Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Просто голос - Алексей Петрович Цветков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но не стану судить старика в его предзакатном по­лубезумии. Истратив половину отпущенного существо­вания на перпендикулярную лагерную мороку, удосто­енный в итоге нищенского надела в чужой ему Испа­нии и костлявой сыновней вдовы, чем еще мог он возместить себе невыносимую пустоту жизни в ее скуд­ных сумерках? Когда мы коротали вечера за его невин­ной похвальбой, когда выбегали во двор, где он про­кладывал мне в пыли призрачные маршруты своего по­бедоносного войска, вера в этих собачьих муравьев и просвистанные сокровища распаляла его даже сильнее, чем развесившую уши аудиторию. Задним числом он положил себе иную жизнь, красочней и богаче настояшей нищенки, но и она тешила его недолго. Подучен­ный кем-то из наших пастухов, мой младший брат, еще несмышленыш, поджег дом Вирия, пока тот предавался послеполуденному сну, по обыкновению покрыв лицо тряпицей от помойных мух. Хлипкое жилище занялось в мгновение ока. Невестка, по счастью, гостила у Юсты, пришла что-то выпросить, да и сам Вирий, хоть и очу­мел от потного сна, успел-таки выскочить наружу, но тотчас ринулся обратно — не за утварью, а спасти свои жалкие трофеи: меч, щербатый, как и его собственная челюсть, и прелые сапоги.

Хотя факты не подлежали спору, ни о каком иске говорить не приходилось, тем более что злополучная вдова, «полуторная», как ее безжалостно обозвали, ос­талась жить у нас, а больше родных у Вирия не объя­вилось. Пастуха, наскоро разобравшись, свели в эргастул, где он, кажется, был удавлен. Не помню, чтобы Гаию как-то особенно влетело за эту шалость, да ему и было-то всего семь лет. Вечером в день несчастья, ра­портуя из Найвия, я сбился и понес жалобную чепуху, а отец в утешение, но как бы и не вполне мне, а кому-то дальнему, пробормотал, что все посеянное всходит, дурное скорее доброго, а полоть не нам.

Но я снова забегаю. Своя печаль чернее трех чужих. Рассказы ветерана, несмотря на мгновенный восторг, лишь усугубили боль моего заблудившегося ума. Вече­рами на темнеющей тропе к дому буйные краски тро­пиков меркли, кругом клубился единственный и мни­мый тусклый мир, с бегло очерченными, точно вспыш­ки мрака, тополями на обочине, с ленивым тявканьем лис у курятника и ответным собачьим кашлем, с мер­цающими" проколами звезд, каплями неведомого све­та, в котором, наверное, плавал этот вечный ковчег ночи, где меня заточили. У калитки, в приступе сле­пой силы, я с мясом отдирал щеколду.

В то лето выпало невиданное нашествие цикад, ка­кое, по словам знатоков, случается раз в полтора де­сятка лет. Эта неуемная нечисть роилась в воздухе, сотнями с хрустом гибла под подошвами и колесами телег. Ее звон пунктирными волнами накатывал ото­всюду, это был уже не звук, а сплошное колючее веще­ство, каменный вой вселенной, впервые открывший мне тайну ее отсутствия. И хотя пора моих младенчес­ких полуночных судорог давно миновала, слезы поня­того одиночества, обиды за необитаемое детство, те­перь настигали меня во сне, меня будило настойчивое хныканье — мое собственное, отпущенное на свободу обмякшим горлом, а дальше я плакал уже наугад, от стыда и досады за свои беспомощные десять лет, от невозможности покинуть остановившееся малолетство и мускулисто зашагать во всей военной бронзе по бе­рилловой дороге предстоящего подвига. У постели с участливым шепотом, вестниками из отшелестевшей и уже ненужной жизни, проступали встревоженные тени снящихся, которым я привык повиноваться.

Отсутствие находчивости, обезоруживающее в де­тях, надоумило сослаться на боль в животе, и мне тот­час поверили, потому что больному ребенку не пре­кословят, а отец был рад хоть видимости повода, боясь рецидива бессловесного поединка с мраком, подозре­вая во мне врожденную боязнь бытия, грозившую спу­тать ему все планы мщения и апофеоза. Я, надо ска­зать, довольно остроумно изображал колики, взвизги­вая и свиваясь в клубок. Вызвали Атимета в вечном буром хитоне, безошибочного диагноста нашей точной участи; он привычно скорчил ученую мину, проверил пульс, что-то подсчитал в уме и, объявив, что опас­ность практически миновала, все же прописал примочки с чемерицей. Дядька при иных обстоятельствах не пре­минул бы пройтись насчет эмпорийских шарлатанов, но удержался ради благополучия обещанного исхода, а я, понимая истинную природу болезни лучше их всех, тихо единоборствовал со сном, впадая в тупое недобытие лишь под утро, когда не оставалось сил на фило­софские слезы спросонок. Некому было разубедить и Юсту — она отнесла мое исцеление на счет своих хо­датайств перед Айскулапием, в том числе и виденного мной наивного подобия человеческого торса из глины; она сама вылепила его и положила в храме вместе с хлебцами и сизой тушкой жаворонка — петух ей был не по доходам, — а я, как умел, выздоровел.

Отец, верно, уже давно втайне пенял себе за невни­мание ко мне, отчасти извинимое его физическим уве­чьем, отчасти душевным, если позволю себе эту стро­гую оглядку, уповая смолоду соединить во мне воен­ные навыки с тайной ненавистью, которой не поручить никакому наемному броненосцу. Испуг по части моего недуга и птичьих ужимок, доложенных Артемоном, под­виг его вплотную взяться за мое военно-патриотичес­кое воспитание, прежде предпринимаемое урывками, и, поскольку между обеими грамматиками и хирею­щими пуническими забавами оставалась еще бездна времени, дядьке удалось-таки отстоять и Пиндара, и Каллимаха, за которого, рефлекторный ретроград, он, впрочем, бился вполсилы. Подошли неторопливые осенние ночи, которыми я, предутренний сновидец, так дорожил в детстве, но теперь меня расталкивали затемно, в окне дотлевал лунный огарок, ледяная вода в тазу по локоть обжигала руки, и еще при нянькиной свечке, с недожеванной горбушкой во рту, я выталки­вал себя на крыльцо, где нам подводили коней — отцу неизменно его рыжего любимца Аконда, а мне пока, но уже недолго, какого-нибудь пони посмирнее, чтобы не растрясло едва зажившее. Лошади фыркали во тьме, трясли шеями, Парменон как можно ненавязчивей старался услужить отцу, заходя с увечной стороны, весь такой собранный и стиснутый внутри, чтобы способ­ствовать господскому усилию, но и не подать виду, не повести локтем, не унизить чрезмерным усердием. Помнится, эта его потупленная, незаметно-декларатив­ная услужливость как-то меня задевала, но нужды в ней не было, потому что отец, которому ярый кантабр с последним мстительным вздохом как бы с рук на руки, с левой на правую, передал эту тяжкую отметину от­верженности, был еще раньше вполне в ладах с левой, и даже теперь, разогнавшись в карьер, умел, одними ногами стискивая круп, на пядь вогнать копье в каш­тановый ствол, пока я долго путался в своем, еще без наконечника, чтобы как-нибудь опасно не осрамить­ся. О стрельбе из лука, которой он смолоду слыл, не было, конечно, и речи, вернее только речь и была, когда он, приходя в свое всегдашнее спокойствие, бывшее ему заменой гнева, подробно наставлял меня в пар­фянском приеме. Приходилось искупать понятливос­тью. Впрочем, развернуться в седле, как я стал исхит­ряться лишь через годы, ему и тогда не составляло ви­димого труда.

Спешив Парменона, принимались бросать мяч — отец легко ловил левой и вгонял нас в липкий пот; затем он учил меня конным премудростям «Трои» в надежде, что мне все же выпадет прогарцевать в праз­дничном шествии, как и ему когда-то под началом Аг-риппы во второе консульство Кайсара, о чем, по по­нятным причинам, я узнал уже не от него. Летели в опор по склону балки, по ощетинившейся буреломом просеке, где мой маленький скакун однажды промеш­кал, и я, продолжая путь по воздуху, распорол об острый сук предплечье, и плащ мгновенно отяжелел от крови. Осадив глазами слугу, отец коротко велел мне вернуться в седло, словно это и не он недавно трясся над моим фиктивным одром, и мы двинулись дальше, но уже шагом, а я, не слыша боли, потрясенный, что со мной не церемонятся, что я, стало быть, уже не дитя, доблестно отгонял своего верхового зверька от воды и простуды, доблестно, хотя и в полуобмороке, подъез­жал к воротам усадьбы, где с двух концов забора меня брали в ласковый перекрестный прицел взгляды Кал-листа, которого я еще подержу в недолгом секрете, и девочки со сладким именем Иоллада, которой я начи­нал и надеялся нравиться.

Мне уже не избежать признания, какую разоритель­ную дань я впоследствии уплатил безумию, пусть не­избежному, но по особому выбору втройне подвергаю­щему себе редких из нас, словно Эркула в его смерт­ные, то есть уже предсмертные годы — или даже предбессмертные, чего не сказать о нас. Но если на подступах к зрелости любовь очевидна и даже желанна во всем ее грозовом безрассудстве и бесстыдстве, мои первые полудетские экскурсии в эту область были со­пряжены с тем испугом, который, как видно отсюда, скорее свойствен по эту сторону перевала, откуда за­метна несоразмерность затрат и прибылей. В кругу са­мых близких, включая поначалу и младшего брата, и Лукилию с ее нехорошим писком, и даже ушедших, но возвращенных неопытной силой детского ума, любовь тогда не имела имени и еще не нуждалась в нем, как не было слов, кроме порожних звуков Энния и Найвия, для долга и благочестия. Да и не пришло бы в голову теснить в одно слово радость близости отца, чудо наших утренних совместных ристаний, исподвольных уроков республиканства под воздушными арками снарядов, с этим дальним и медленным тяготением к неизвестному месту, где еще вчера я не сумел бы запо­дозрить человека — не из господского высокомерия, которого был чужд, а потому, что список первоначальных персонажей не предусматривал возникновения новых из звездной пыли кулис. Свой понятный поря­док мы выстраиваем из того, что нам известно, и дети здесь, наверное, строже всех, потому что им известно меньше. Вода — это прозрачное в тазу или чашке, она имеет форму и цель, и вовсе не сродни безадресной сутолоке дождя, над которым даже моя повсеместная власть была уже не столь очевидной.

И не то чтобы я намного превосходил ровесников наивностью; чему-то учила конюшня, да и в овраге летними вечерами было на что посмотреть, а в воспи­тании дядькой Сабдея я понимал больше, чем предпо­лагалось, — но все это было снаружи, в мире взрослых и зверей, а жизнь навсегда оставалась детством.

Даже за собственным прошлым, на дороге, обнесен­ной глухими стенами, куда не вхож самый долгий по­путчик, нельзя наблюдать незаметно. Нередко чудится, что оттуда, точно из раковины рапана, полной безвы­ходного шума уже отсчитанной жизни, меня наугад, слепо выслеживает маленький человеческий моллюск, тщась нащупать свой бронзовый военный вымысел, посланный с некоторой счастливо обитаемой поляны в шелковой траве одолевать безглазое, — не себя, а как бы старшего брата, возлюбленное полутождество, кото­рому поручена вся отвага. Он словно силится преподать урок, проверить, тот ли я, на кого была надежда, и твердо ли храню наши общие секреты, меж тем как я давно вверил их без нужды первому встречному. Мальчик, как вам недолго уже оставаться — тебе и твоей игрушечной лошадке — под этой стеной Скипионов! Если прищу­риться отсюда, сверху, можно видеть, как из вообража­емой эфиопской яви кочуют в запредельную Индию лопоухие слоны лет. И возвращаются назад.

Иоллада была дочь нашего вилика Эвтюха, темно­ликого киликийца с голым квадратным черепом и выговором медузы, обрети она дар речи. Впрочем, оче­видная в этом портрете критика не приходила в ту пору на ум и наслоилась лишь впоследствии, поскольку изна­чально известное не имеет качеств, а Эвтюх у нас в семье намного мне предшествовал, будучи еще юно­шей, если с такими случается юность, приобретен из партии разбитых Помпеевых — сыновних, конечно, — пиратов. Отец, надо думать, усмотрел в нем какие-то способности, потому что отличил его даже перед любимцем Парменоном и выучил на управляющего, а в этом качестве ему была позволена жена и потом­ство. За жену почти не поручусь, что она существова­ла, то есть наоборот, их было две по очереди, и я уже не помню, о какой идет речь. (Мысль сомнительной ясности, но эффектна, поэтому оставлю без попра­вок.) Обе хозяйничали на сельской вилле, куда я в ранние годы наведывался редко. Там же выросла и Иоллада с братьями, которые большую часть года пасли овец в горах, такие же неладные и лысые, как и их родитель, а она была совсем другая, видимо в какую-то из своих матерей, то есть этих жен, — нет, мысль просто не поспевает за красноречием. Неверно ска­зать, что она была красива, — мир изменился с тех пор, и слова в нем состарились, но она была хороша тем, что нравилась мне.

На исходе лета, по дороге домой после одного из единоборств с грамматикой, я увидел, как она в пер­вых сумерках купалась в ручье. Я просто услыхал плеск и в безотчетном любопытстве раздвинул ивовый по­лог, за которым она стояла. Прежде я никогда не ви­дел женской наготы — незачем повторять, в каком ста­росветском духе нас воспитывали; даже в баню отец, сам не завсегдатай, водить меня избегал, а застигнутая за умыванием няня в счет не шла, как не замечаешь, что лошади ходят голыми. Я был ошеломлен — это ничем не предупрежденное обмирание сердца, холод­ная влага ладоней, арестованный в горле вздох; я был испуган внезапной глубиной волнения. В своей тща­тельной вселенной я, демиург детали, предусмотрел немало неожиданностей, то есть все проставленные в списке. Например, меня неотложно посылают в Еги­пет легатом, макробии восстали и уже осадили Алек­сандрию, цивилизация у последней черты — хорошо, что у нас есть такой молодой и способный в Испании, новый Скипион, сенатор и консул. Со мной, конечно, отец, я позволяю вразумить себя родительским сове­том. Макробии покорствуют без кровопролития и при­ставлены к полезным ремеслам, например к кирпич­ному делу. (Дурного в кровопролитии я, впрочем, не видел, но так было достойнее восхищения.) Или гума­нитарный вариант: я скромно сознаюсь в авторстве «Анналов» — оказывается, все записано с моих слов. (Неувязка со временем, но я увязывал.) Съезжаются знатоки и ценители внять небесным звукам у ног юно­го гения, в Афинах ваяется статуя — венок, мрамор­ный взгляд в нездешнее, кифара и хламида. Были и другие предусмотренные апофеозы.

И теперь здесь, в сине-сером сентябрьском воздухе, затопившем вечернюю речную пойму, мироздание дет­ства пустило трещину, течь, по темнеющей ткани зре­ния двигалась живая теплая прорезь, невидяще шла мне навстречу в тяжелых жемчужинах влаги, преломивших прощальные сполохи света, и как воображаемо нежна была эта кожа моим испуганным ладоням, как вожде­ленна! Я отшатнулся и протолкнул невыдохнутое в бронхи, с неуместным писком, или это просто хруст­нул папирусом стиснутый в кулаке Квадригарий, и тогда она возвела глаза, Аталанта материнских сказок, гото­вая сорваться в знаменитый бег, но затем, мгновенно раздумав, вышла из уже непрозрачной ясеневой тени, откинула с плеском за плечо спутанные русалочьи во­лосы и принялась их закалывать, так высоко занося локти, что маленькие волны грудей, на которых каменел мой взгляд, натянулись почти до исчезновения. Она, видимо, поняла, кто притаился за ивовой штриховкой, и решила, что передо мной не зазорно.

О, как же было мне поступить в этом непосильном счастье, где все кости вдруг упали в мою пользу, но недоставало смелости стребовать выигрыш? Я был, наверное, не глупее, чем от меня ожидали, и в менее ошеломляющих обстоятельствах не упустил бы выго­ды, но как знакомиться и о чем заговорить с голой женщиной, делающей вид, что ее не видят, насквозь светящейся волшебным бесстыдством, которое наеди­не с собой было бы ей бесполезно? Я ведь был только мальчик, чуть поначитаннее прочих, но в самом воз-вышенном смысле, а ей, уже лет тринадцати, терпеливо прелестной, в золотистой патине зрелости, нужно было такое, чего мне не вполне доставало, хотя и воз­мещал авторитет, моя власть над нею от рождения, которую я вложил целиком в жадный взгляд из-за су­меречных сучьев. Отчеканив на леденеющем небе пос­ледний профиль, она прямо на мокрое натянула одеж­ду и со вздохом растворилась во мраке, из которого, словно заждавшись, разом прыснули первые звезды.

Я пришел домой почти не дыша, в страхе расплес­кать необдуманное и неназванное, молча поцеловал отца, еще теплившего в таблине свечу, и тихо исчез под одеялом, потеснив сопящую собаку. Мне присни­лась мать в венке из лиловых листьев и цветов, с рас­пущенными волосами в бликах, с узкой черной вазой на сгибе локтя — она стояла по плечи в пышной при­брежной зелени и манила меня свободной рукой, ука­зывая на вазу, ей нужно было сказать что-то важное, но с первым шагом меня пронзил такой неистовый испуг и стыд, что уже было невозможно двинуться с места; тогда она улыбнулась и прижала к губам тыль­ную сторону ладони. Я взглянул на вазу — на ней гре­ческими буквами было написано какое-то слово, шед­шее по ободу, и надо было подойти, чтобы прочитать, во что бы то ни стало прочитать, но отнимались ноги, и от судорог усилия я проснулся. Кто-то часто дышал в лицо: это собака слизывала мне слезы.

Я не искал объяснения своим снам, хотя няня, в надежде нахвалить мне будущее, прямо вымаливала их, и я уступал ей те, что поглупее, чтобы вернее уберечь самые заветные. Но теперь я потерялся, узнавая в при­зрачном приходе матери тайну, даже жутковатую дву­смысленность, но мало полагаясь на прозорливость Юсты, которая умела возвестить лишь милость Кайсара и несметное богатство. Отцу, годами обходившему наши общие потери молчанием, я довериться не смел. Тайна была адресована мне одному, словно письмо издалека на неизвестном языке. И все больнее стано­вилось ясно, как по-детски я промахнулся, убеждая себя в собственной неповторимой реальности среди неве­щественных предметов, пока они помыкали мной, как хотели. Вселенная спала, ей снился одичавший от оди­ночества мальчик, и собственная жизнь на свидании с чужой казалась куда исчезновеннее.

Благо было еще тепло. Оставшись без ответа, Иоллада продолжала игру, и мое речное откровение стало ежевечерним. Я прибежал к заветной излучине на сле­дующий же день, судорожно проглотив заданное из Найвия, и был не только не обманут, но заворожен вдвойне. Она сидела на камне, лениво распуская рем­ни обуви, и, различив шорох моего приближения, раз- делась, но окунулась походя, мельком, и принялась собирать какие-то цветы и плести венок, хотя в пре­досенней скудости там было больше травы и листьев. Я стоял задохнувшись, я жил за чертой времени, по­добно дикарю, взирающему из засады на досуги женс­кого божества. С вершины наболевшего возраста легко посмеиваться над бестолковой любовью детей, еще робеющих, вопреки взаимному тяготению, без обиня­ков воспользоваться друг другом. Но если бабочке во­сторги гусеницы наивны, ей лучше не забывать, как весело ползалось в юности, потому что теперь и в по­лете нет половины той радости. Моя ненаглядная на­яда, поначалу явно ожидавшая более решительной развязки романа, быстро вошла во вкус этих притворных полувстреч и каждый раз изощрялась новой выдумкой сильнее вскружить мне голову. Однажды она подошла так близко, что я мог бы дотронуться до нее, просто вытянув руку. Назавтра она уже ложилась тут же навзничь на траву, изобразив примитивной мимикой, что прячется от расшумевшегося ветра, а я, не утерпев на этот раз, просовывал сквозь листья длинную травинку и тихонько водил по животу и ниже, содрогаясь от соб­ственной смелости, и она не противилась, даже не ус­тупала смеху, сколь ни явно было искушение, но когда становилось совсем щекотно, просто шлепала по бед­ру ладонью, сгоняя неизвестное насекомое.

О Эркул, как тщательно я узнавал это нежное полу­детское тело, как я любил на нем каждую родинку, любой маленький шрам, даже пупырышки на сосках и искусанные заусенцы! И чем дальше заходило безмолвное знакомство, тем казалось позорнее прибегнуть к неловкой помощи слов; к тому, что я знал о ней, она уже ничего не могла добавить, а с моей стороны любой предмет разговора был бы сущей фальшью. Мы оказа­лись в тупике, нашу дружбу уже нельзя было зачислить в будни, и хотя робости поубавилось, я все никак не решался прекратить эти прятки, потому что не пони­мал, что делать потом — представиться, что ли? Пока во мне зрела дерзость, пошли проливные дожди, и на­шим встречам пришлось прекратиться.

Своему скромному горю я предавался со всей исто­востью, силясь не выдать себя ни единым словом или стоном. Впервые у меня была собственная сокровен­ная беда, таимая от старших, а прежние метафизичес­кие несчастья были отложены до лучших дней. Мои занятия с дядькой после недельного сбоя резко пошли на лад, я усердствовал вдвое против прежнего, чтобы вокруг не лежало болотом опустевшее время. Вечера­ми, перед нисшествием мрака, я стоял у окна, где сквозь редеющую листву каштана и штриховку дождя просту­пали серые от сырости колонны садового портика и оголенная плита часов, стареющие декорации детства, уже как бы и не вполне моего, где-то вычитанного, и визги близнецов, которые вдруг вбегали, заигравшись, больно били по нерву ненависти. В груди было тесно от жалких мыслей, позоривших уже худо-бедно окреп­ший ум: устроить, придумать, уговорить отца, чтобы она жила под нашим кровом!

Год был пасмурный, нехороший. Юста не уставала пересказывать угрозы звездочетов, суливших ящур и язву; овца одного из отцовских пьяниц разрешилась двухголовым ягненком, а в Сагунте у алтаря Фортуны Мореходов проступило кровавое пятно и месяц не от­мывалось. Море, если я верно помню, бушевало лето напролет, цены пошли вверх, и жители стали огляды­ваться в поисках подлежащих наказанию, а в горах рыскали банды беглых, наводя ужас на смиренных ху­торян. Как-то в октябре мы с отцом и нашими людьми возвращались вдоль пристани из храма Кастора, и ког­да поравнялись с бакалейной лавкой, оттуда бросились врассыпную простолюдины с лютыми лицами. Дверь была сорвана с петель, мы вошли. На усыпанном че­репками земляном полу лежала знакомая няни, еврей- ская пророчица, ее неузнаваемое лицо было целиком вмято внутрь, наверное медным пестом, который ва­лялся рядом. Она лежала головой в куче муки, и вок­руг растекался багровый венец. Я сразу вступил в лип­кое и испугался, что тоже кровь, но это оказался мед, от которого я с трудом отодрал подошву, тут же при­липшую в другом месте. Я взглянул на сплющенное лицо еврейки и подумал, что она тоже прежде была девочкой, кто-то любил ее и хотел коснуться ее тела. Скрипнула крышка погреба, и оттуда показалось белое как мука лицо хозяина, мужа убитой, он принялся выть и выкрикивать непонятные слова. Я открыл рот что-то сказать, но захлебнулся рвотой, и Парменон вынес меня на двор. Отец выслал наших вслед негодяям, и двоих удалось поймать — их избили и отвели в легион.

Дома я спросил отца, почему евреев не любят. Он коротко ответил, что они странной веры и держатся особняком.

Моей детской беде не было еще и месяца, когда разразилась внезапная радость. Очевидно, Венере на­скучили мои сбивчивые молитвы. Эвтюх, человек со­стоятельный, постановил выкупить дочь и отдать за­муж в хорошую семью, но прежде выпросил ей позво­ление побыть прислугой в хозяйском доме ради манер и лоска. Я узнал об этом от няни, застав их вместе в атрии по возвращении с отцовских конных занятий. Я застыл как вкопанный, теребя деревянный меч, ко­торым незадолго отважно поражал чучело врага, я ощу­тил, что краснею не только лицом, но и всей шеей, мне было неловко видеть ее одетой и смотреть в глаза, вспоминая, какова она на самом деле, но она улыбну­лась так белоснежно и счастливо, что я не мог удер­жаться от ответной улыбки и пошел к себе, изнывая от восторга. До конца дня я уже не упускал ее из виду, то проходя двором в напускной деловитости, то хищно прячась за столбами и выступами, но так и не сумел застать одну.

Назавтра вышло недоразумение с пони, я вернулся домой в крови и полуобмороке и, пока отец притвор­но смотрел в сторону, не проронил ни слезинки. Няня перевязала мне руку и уложила в постель, сердито вор­ча под нос, хотя и остерегаясь явно обрушиться на отца. На правах больного, а может, и впрямь на грани бреда, я попросил позвать Иолладу. Приведя ее, Юста решила, что надо мной довольно опеки, и оставила нас вдвоем.

Дальше было как во сне или под водой, и только поршень боли в предплечье толчками выбрасывал меня на поверхность. Иоллада — я только вчера узнал ее имя — присела на постель и осторожно ерошила мне волосы, шепча: «Мой бедный господин, мой милый». Перевязанной рукой я неловко притянул ее лицо к сво­ему, неожиданно жадно принюхался, как зверь, не ве­рящий счастью добычи, и она поцеловала меня — сперва робко, затем смелее и дольше. Тем временем здоровой рукой я, трепеща, нашел ее прохладную ногу и, пута­ясь в складках одежды, заскользил вверх по шелковой коже, узнавая ее всю на ощупь, как недавно ослепший. Слезы, запертые военным мужеством, освободились и хлынули, от счастья и боли вместе.

И тогда мой воспаленный слух тронула прозрачная и простая музыка, одна полуфраза мелодии, летящая вверх и вниз, и я вспомнил слово, которое силился сказать столько лет и не умел, немея, которое пытался разглядеть на вазе, снящейся в руках матери, и это был не столько звук речи, сколько музыка, неотделимости которой я прежде не понимал. Вначале я принял ее за первый всплеск лихорадки, но Иоллада тоже встрепе­нулась, прислушиваясь. Из таблина донеслись тяже­лые шаги отца, и она отпрянула, оправляя тунику. Я засуетился встать — ноги не слушались, в голове шумело. Я был взят в плен наивным и неожиданным созвездием звуков, рассыпавшимся в искры в серебрис­том осеннем воздухе. Вертясь в своем маленьком кольце, туда и обратно, оно сулило постижение и власть. Я вы­шел на порог, опираясь на плечо девочки-рабыни.

По дороге к дому шли трое в странных одеждах. Впереди высокий и высохший мерно бил в тамбурин; второй, коренастый, с длинными засаленными волоса­ми, играл, раздувая щеки, на двойной греческой флей­те. Оба были в колпаках с бубенцами, звенящими в такт их шагу, но слегка запаздывая, отчего в мелодии возникали щемящие сердце перебои. В третьем, шед­шем чуть поодаль, я изумленно узнал пропрайтора. Он был без ликторов и щеголеватой тоги, даже не в фор­менном военном плаще, а в балахоне из мешковины, какого в хорошем доме не наденет последний раб. Его театрально шаркающий шаг дышал смирением.

Подойдя к дверям, эти трое остановились, и бубенцы смолкли, хотя музыка, осиротев, продолжалась. Отец, уже поджидавший гостей, молча порылся в кошельке и опу­стил в протянутую шапку легата несколько звонких мед­ных полушек. Моя рука сползла с плеча Иоллады, и я без звука, еще в слезах, рухнул на подмерзающую вечер­нюю землю.

III

Я стал расти быстрее, я забывал, кем был раньше. На­чистив зеркало, которое замутилось за годы отсутствия матери, я удивленно видел пристальное лицо подрост­ка-самоучки, временно посетившего наш совместный возраст, чтобы сгладить внезапность зрелости. Может быть, это как раз он, белесо помаргивающий в бронзовом просвете, брал с полки зеркало для краткого зна­комства со мной, убедиться в отсчете времени, а я, при­нимая помыслы оригинала за свои, лишь подтверждал его высокомерное ожидание. Мне и впрямь чудилось, что некоторые судороги воли возникали невесть отку­да, словно некрасивые наросты на сердце, поднесен­ном с обратной стороны к пленке полированного ме­талла, всходы пронзительных выходок, полных яда и так нехорошо гибнущих втуне. Иногда подмывало гром­ко ворваться к отцу, с которым только что расцеловал­ся на ночь, и выплюнуть ему в глаза злое слово, или ребром ладони по лицу хлестнуть тошнотворно доб­рую няню, чтобы, может быть, у нее брызнуло из носу, и от предвкушения сладкой неловкости щекотало в груди, там бушевали поединки с зеркалом мрака. Весь торопливо достигнутый возраст теперь казался напрас­ным, непосильным для привыкшего прозябать ребен­ком, но убежать можно было только вперед, а призрак старшего брата был едва по плечо, отчего жить дальше становилось стыдно.

Близнецы тоже не мешкали на месте, и Артемону теперь приходилось усердствовать втрое и больше, по­тому что они не попадали в темп, заданный Гаием и мной. Я, до тех пор уделявший всю бездну внимания лишь себе, начинал понимать, взрослея, что у меня есть брат и сестра, и если я не протяну им руки на этом трудном перепутье, нас вскоре разведет далеко в стороны, и мы станем одиноко расти порознь, вопре­ки угадываемой воле матери, но еще больше брата, чей огонек, пробившись сквозь ночь Просерпины, некогда развеял мою собственную.

Но я опоздал, по крайней мере с малышом Гаием. Лукилия оказалась вполне ручной — может быть, по­тому, что я был искреннее с разительным подобием покойной, но много светлее, с синим безлюдным взглядом, и она вполне пошла бы за мной, если бы не брат, имевший на нее право сверстника. То, что я уступал ей из снисхождения, он неизбежно отдавал целиком, по­тому что не имел в жизни иного адресата, кроме, мо­жет быть, Юсты, и помыкал на свой детский лад обеи­ми, ревнуя их ко мне, а меня — к отцу. Попытка во­зобновить с ними мои прерванные исторические игры провалилась — им это оказалось неинтересно, да и дей­ствующим лицам судьба давно определила другие роли, за исключением одного.

Каллист был, наверное, мой ровесник, хотя точно не знал и сам, потому что рос без родных. Раньше он украшал собой мою дворовую труппу и, в награду за рвение, получал от меня первые роли — Порсенны, когда я блистал Скайволой, или Скипиона при под­правленном Аннибале. Прослышав как-то, что галлы сражались голыми, он полюбил в таком виде штурмо­вать Капитолий и многих склонял к тому же, но здесь, по-моему, было нечто иное, чем просто чуткость к ис­торической детали, — впоследствии, когда игры по­утихли, ему не раз еще взбредало на ум пройтись по двору в одном ожерелье. Так уж сложилось, что герои моих отроческих увлечений предпочитали одеваться исключительно легко.

Последнее свидание с легатом обошлось мне дорого: я болел на этот раз вполне искренне, раз или два зави­сая над знакомой дырой забвения, где непрестанно вер­телся стиснутый в мировое кольцо колдовской звук, облекающий бесполезной властью. Над ободом гори­зонта, суженного прорезью неповоротливых век, всхо­дили бледные утренние лица Иоллады и Юсты, полные глупой заботы неисправимо здоровых, которым невдо­мек, что смерть смешна; они затмевали мне прозрение, которое я изнемогал пересказать, тоскуя по собеседни­ку, а эти две лишь успокоительно кивали в ответ на мычание причастного тайне. Порой они слипались в нечто третье, до бровей забранное черной щетиной; я вынужденно любопытствовал, опознавая чудовище, и если это все же был Атимет, разве не стыдно полагать себя обязанным остальной жизнью кому-то наотрез чу­жому, зазванному без веры за три денария? У отца, при всем попятном рвении, хватало веры в прогресс не подвергать нас дедовским декохтам Катона, которым он сам был неукоснительно привержен, и возможную гибель от любящей руки предотвратила равнодушная, вышколенная корыстью. С тех пор, в чем я впервые и не без труда сознаюсь самому себе, я решительно ук­лоняюсь от подобных услуг, словно допускаю, что не­внимательный дар может быть однажды, по невнима­нию же, отнят.

Я выздоровел в иную жизнь, мгновенно и судорожно вырос, словно кто-то сторонний, пока я бился в музы­кальном бреду, одушевил покинутое последним младен­чеством тело и повел его расти в неизвестную прежде сторону. Внешне все обстояло как всегда, но это мни­мое «всегда» навеки миновало, теперь я был комедиан­том в маске, отданной занемогшим посреди спектакля собратом, и приходилось так отлаживать жесты и голос, чтобы зрители не заподозрили подмены.

Впрочем, обмануть Иолладу мне было не по силам. Из всех постигших перемен самой ошеломительной была полная потеря интереса к ней, чему я сам пона­чалу не смел поверить и, помнится, даже обдумывал ей какой-нибудь подарок из тех малых денег, которы­ми уже располагал. Но безделицы, которыми полага­лось ублажать девочку ее возраста и положения, эти бисерные нитки, медные колечки и фальшивые жем­чужины, раскинутые на тряпках в нищих лавочках на Гончарном спуске, навевали только презрительное не­доумение, словно я не разделял собственного лицемерного внимания к существу, которому подобный мусор мог быть небезразличен. Раздвоившись таким образом, я все решительнее пресекал собственные попытки уви­деться с ней наедине и даже объясниться, хотя и доса­довал в обеих ипостасях как на неразумность первоначального увлечения, так и на видимую беспричинность разочарования; мне было не то чтобы совестно, а ско­рее досадно, что я так необъясним и неуправляем, при­митивнее безмозглой цикады, которая хотя бы знает, зачем живет. Но всего унизительнее было то, что это внутреннее барахтанье, поединки без победителя, про­исходили у нее на глазах, и она неизменно отвечала на них прежней своей улыбкой, без тени вины или оби­ды, подвергая меня ежедневным урокам благородства, за которое подмывало мстить. Не понимая, подобно мне, причины столь резкого охлаждения, она, видимо, предпочитала переждать, вверяясь инстинкту векового женского терпения, она не замечала вокруг возмож­ных и равных себе претендентов на внимание, и мое возвращение представлялось ей неизбежным. Она была особенно хороша собой в ту пору, в незабытой по сей день синей, под цвет глаз, тунике, перехваченной зо­лоченым пояском, который Эвтюх, не скупясь, приоб­рел у заезжего гадесского купца, с тяжелой волной свет­лых волос, иногда наивно убранных на манер, подсмот­ренный у мимы в театре, — даже отец, завидев ее в дверях, хмурился, одолевая улыбку. Она ошибалась.

Мои боевые забавы остановились внезапно, как никогда не были, — одного из мальчиков побойчее отец сбыл кирпичнику Фадию, потому что пришло время расширять дело в Сагунте, готовых денег не хватало, а толковые рабы как раз поднимались в цене, особенно домашней выучки. Мне в моем нарочитом любовном чаду было не до Аннибала, и войско без вожака рассы­палось, тем более что сюжетов в мое отсутствие никто упомнить не мог, а с возрастом и оскудением досуга последнему открывались иные перспективы. Вот и вышло, что, восстав из бреда, я обрел на полях остыва­ющей славы лишь меньшого Гаия, неугомонного в сво­ем братском бунте, и Каллиста — его, всегда готового к подвигу, уже некуда оказалось вести.

Повесть о нашей короткой дружбе подобало бы на­чать с его портрета или описания каких-нибудь качеств, но первого мне уже не восстановить из развеянного ветром воздуха, а вторых как бы и не было отдельно, без сноски на соглядатая — весь он был словно ловко облегающий плащ или неслышный косский шелк, сча­стливо льстящий облеченной фигуре.

Это лишь недалеким среди нас — каких, впрочем, большинство — по нраву открытое заискивание и та неумелая угодливость, которая всегда наготове и не мо­жет не промахнуться даже в отсутствие прямой корыс­ти, хотя без нее не обойтись, потому что каждый ищет либо света своим мнимым достоинствам, либо тени не­сомненным порокам. Но есть считаные, и Каллист был из их числа, льстящие самим своим существованием, — так, если хотите, грациозно восхищается хозяином ум­ная собака, а он ей известен наизусть. Всякий раз, об­ращаясь к нему, я изумлялся внезапному весу, какой обретали в этом присутствии мои простые слова, — так и я внимал мозаичным метрам Пиндара в устах эфесского кюропеда, но ведь это было вечное, почти крис­таллическое из недр, а я оказался нехитрой грезой пре­клонившей голову ночи, но как восторженно сгущался и твердел под этим понятливым и спокойным взглядом, которого он не сводил с меня потом еще годы отсут­ствия, пока не взошли аквамариновые огни Помпеи.

Как легко растворяется он в этом беспомощном воз­душном рисунке, индевеющий в своем небытии, ни­когда не бывший! Но ведь он был не меньше, чем тог- лашний я, нас было двое, хотя порой чудится, что не так много. Он был даже больше, легконогий, вечно смуглее собственных волос, с александрийским камейным профилем на этом выгоревшем небе, а теперь даже невещественней, чем оно.

Еще летом, переводя ничком в пыли дыхание после набега, одного из последних, на предательские Кумы, которые постановили срыть, я возвел бесцельные гла­за на рухнувшего предусмотрительно рядом Каллиста и был несколько задет формой его рук — чешуйчатых короткопалых кистей в суковатых наплывах суставов, с обглоданными поперечными черточками ногтей. Они смахивали на неприятных пресмыкающихся тварей, и я украдкой перевел глаза на свои — тонкие, в нервном выпуклом перламутре, хотя и окаймленные одинаковой грязью наших общих битв. Перехватив мой взгляд, он сразу уловил неловкость, но не стал выкручиваться, а просто поднял ладони к лицу и с хрустом растопы­рил пальцы, загнув их назад под невозможным углом, — доблесть, по законам мальчишества, равная шевеле­нью ушей, подарок провидения. Искусство смущения было для него непостижимее чтения и письма. Будучи низшей, чем я, ступенью разума, он источал животное совершенство, как резвый жеребенок в сравнении с гунявым грудным детенышем человека. Он заворажи­вал меня.

Болезнь, таинственным образом разлучившая нас с Иолладой, оставила в сердце голодный побег, усик плюща, медленно вьющийся в пустоте в поисках твер­дой опоры, дерева или камня, с которой срастись.

Год возвращался в бледных обносках зимнего неба, стирая строки такого недавнего и так мгновенно опус­тевшего прошлого. Каштаны в саду стояли голые, как проволока; на освобожденных от шороха жизни сучьях вечерами распускались знакомые созвездия, названные мне Аратом в самой помойной из поэм, которую дядь­ка, тоже не энтузиаст, пробовал скрасить ночными до­зорами. «К югу простерлись пределы покинутой дще­ри Кетея». Солнце моего детства в двенадцатый раз покинуло пределы Стрельца, и я внезапно вообразил себя совершенно новым человеком, хитрым и хищным, как змея в первой чешуе юношества. Телесно я рос не особенно быстро, но пространство разума в считаные месяцы раздалось, как мне казалось, до границ обита­емого, поглотив и эти сквозящие в сучьях звезды с их затейливыми греческими названиями. Мы даем имена вещам и явлениям, чтобы приручить их и ввести в оби­ход, забывая, что любой камень под ногами достоин изумления наравне с северной авророй, — он суще­ствует, в отличие от несметного множества никогда не возникших предметов без формы и имени, и даже имев­ших прежде эти атрибуты, как чья-нибудь мать или брат, но остающихся теперь такими же камнями у го­родских ворот по дороге в Сагунт, с которых ветер и град годами сбивают насечку человеческой любви и памяти.

Ощупью покинув пределы одиночества, я очутился в каменном доме взрослых, где зеленоватое зимнее небо висело так низко, что зубцы башен, откуда нас вечно стерегли призрачные братья Скипионы, пропахивали в нем звездные борозды, а потемневшая от бурь без­донная вода бухты уже не исторгала на сушу мучивших ребенка чудовищ и была родная сестра светлому кам­ню берега. Молчаливый разрыв с Иолладой научил меня вере в простые законы судьбы; в этом медленном миме я сам был игрок и герой, а прежняя смерть близких отводила лишь роль испуганного зрителя. Жизнь ока­залась системой правил, которые следовало понять, а не соваться со своими. Ненависть накатывала и отсту­пала, восторг сменялся безразличием, будничная близость воспитывала любовь. В дни досуга, убегая с но­вым другом в карьер или к дальним береговым утесам, я учился свободе, и страх отступал.

В новогоднее утро меня растолкали рано, но я не пал упираться, видя в этом лишь подтверждение вче­рашним благим приметам. Мой день рождения прихо­дился почти в праздники, и у нас было заведено да­рить мне подарки лишь к одному из поводов, но так, чтобы не было обидно за прошлый. Обидно, впрочем, было брату, который давно свернул шею своему сен­тябрьскому кролику и накануне пламенел завистью моему предстоящему счастью, заранее разочаровавшись и собственном.

Отец, уже в плаще и шляпе, ждал во дворе и, усмех­нувшись моему слишком прозрачному любопытству, протянул мне боевой лук, длинный и тяжелый, настоя­щий критский — непригодный, конечно, для седла и парфянских фокусов, но в стрельбе с места не имею­щий себе равных. Не приложу ума, где он тогда достал его в Тарраконе.

Не успел я толком опешить, как было объявлено, что мы отправляемся на охоту. В этом еще не было особой новости — мне уже дважды доводилось минув­шей осенью выезжать с отцом в поле, — и я все не отводил глаз от негаданного сокровища, но отец дал знак обернуться. Подводили коня — не моего смирно­го теленка, виновника недавнего конфуза, а настояще­го, в полный рост, в пахучей новой сбруе с серебряной отделкой, почти той самой, когда-то мною загаданной. Вконец потерявшись, побагровев от неловкой радос­ти, я сунулся к седлу, не разжимая меж тем судорож­ного кулака на древке лука. Отец, приводя меня в чув­ство, легко стегнул по запястью. Я спрятал глаза, отдал ненужное оружие Парменону и, готовясь навеки осра­миться, неожиданно ладно угодил в седло, точно мучной куль, умело уложенный на подводу. Вне себя от счастья, я тихо ненавидел все дышащее.

Отец на своем рыжем тактично ушел вперед, чтобы дать мне время отойти. Рядом голова в голову ехал его верный слуга — на всегдашнем муле, как бы давая знать, что не заблуждается насчет своего места, хотя его уша­стый вороной красавец был ровня любому жеребцу. За устьем тропы нас уже поджидал со своими неотвязный увалень Постумий из соседней усадьбы, прозванный за прожорливость «свиным погостом» и ценимый ско­рее ради познаний в льняном хозяйстве, чем как со­трапезник. Мы держали путь за ручей и рощу к дальним карьерам, где шансы, правда, были похуже, чем на за­падных пустошах, но зато не частили ни местная квай-стура, ни легионный трибунат, что в глазах отца иску­пало многие невыгоды.

Я нагнал его и благодарно обнял, не забывая зат­мить осанкой Постумия, что было досадно просто — он сидел как на унесенном бурей бревне и не в такт колыхал ветчиной плеч и колбасными ляжками. «Вос­трый он у тебя какой!» — добродушно протянул тол­стяк и тотчас потерял меня из виду: у него от неудоб­ной езды съехали в сторону глаза, и он принялся об­стоятельно отчитывать подвернувшегося раба, именуя его попросту Грайкином, словно тот не заработал себе человеческого имени.

Мы ехали шагом в наплывающих тигровых полосах тумана. Сзади рассыпалась новая дробь многих ног, шумно задышали лошади и заголосили псы — это по­доспели со снаряжением, подошли, колеблясь, ослики под вьюками, словно подвижные дюны, и мне, узнав по звуку, протянули из мрака дротик. Нас накрыла тень холма, и я уже не мог разглядеть отцовского лица, а Постумия угадывал лишь по широкому затмению за­падных звезд. Воздух содрогнулся от говора, лая и скри- па, и было нелегко восстановить по памяти бережную тишину, как зеркало озера, смазанное налетевшим лив­нем; но она, наверное, по-прежнему стояла в двух ша­гах и смыкалась позади — отсутствие не столько звука, сколько слуха свидетеля.

Здесь собрались все наши, кроме занятых самым нео­тложным, — это было им, видимо, тоже чем-то вроде подарка, вдобавок к обычному вину и маслу, хотя пе­шим повезло меньше, и они брезгливо брели в липкой холодной траве, ворча и плотно запахивая плащи, а ло­шади ступали с плеском, поднимая брызги в низинах.

Через час езды мы спешились, поджидая отставших. У меня к тому же съехало седло, один из конюхов под­скочил затянуть подпругу и так смачно пнул коня в брю­хо, что я было кинулся выцарапать ему глаза, но отец удержал и объяснил.

Всего, вместе с соседскими, нас набралось человек сорок. Когда верх рощи на западе вызолотило незамет­ное нам снизу солнце, часть конных отправили заго­нять, а мы затаились по обе стороны узкой впадины, которой на бегу с севера было не миновать. Ее затяну­тое тамариском дно пересекли сетью, по верхам рас­ставили людей порасторопнее. Напротив в орешнике конспиративно пыхтел Постумий, а мы расположились в крохотной расщелине, где рокотал родник и таращил коралловые ягоды колючий падуб. Парменон скромно присел поодаль.

Не знаю, было ли так задумано, или просто пред­ставился случай, но в этот час мирной утренней тиши­ны, набухшей ожиданием, как весенняя северная река, мой отец впервые ступил за частокол иносказаний и намеков, чтобы обозначить наше стремление и место в мире. Не сводя глаз с ложбины в узорчатой рамке ли­стьев, я не тотчас уловил направление случайных слов вполголоса; отвечая на простые и как будто беспоря- дочные вопросы, я, полагавший, что держу экзамен, был удостоен исповеди и наказа, и гнев многолетнего настоя был по капле перелит из большого сосуда в ма­лый. Со временем, если оно не напрасный дар, наши спутники и встречные становятся прозрачней, мы уга­дываем в них, под маской мужества, простую игру тщес­лавия и корысти, но эта зоркость сумерек не всегда обладает обратной силой, огибая тайники сердца, где никогда не вершится суд. Или я слеп, читая чужую жизнь как заведомый список с собственной? Неправ­да, мне еще будет дано к полудню осознать все униже­ние родства с отпетым негодяем, бессилие уподобить­ся воздушным идеалам философа, воплощенным лишь на бумаге. Но я не хочу целиком уступить отца пред­стоящему разочарованию, и мне сдается, что именно безумие и бред, которых уже не вычесть из самой сы­новней памяти о нем, спасительны для его репутации. Впрочем, многое — то есть, на самом деле, совсем не­многое, но хотя бы нечто — из поведанного тогда и позже подтверждено документально. Переписка с Ла-беоном, с которым он свел знакомство еще в пору юношества, хранимая теперь в кедровом ларце в изве­стном мне доме на Эсквилине, не оставляет сомнений, что его республиканский пыл был не просто следстви­ем нанесенной обиды, для которой у лицемера, невен­чанного деспота, все-таки были свои, ведомые ему ос­нования.

Но теперешнее мое терпение иссякает. Что и гово­рить, поучать самого себя через бездну десятилетий, обличая незрелость и вторичность тогдашних мнений, — труд неблагодарный, граничащий с фарсом. Немно­гим умнее — равнять свое безмозглое прошлое по су­ровому старческому ранжиру. Поэтому, не затыкая рта едва мужающему пустомеле, который полагает себя бесстрастным созерцателем, а с моей дистанции фактически тождествен своему персонажу-недомерку, я спешу отмежеваться. Ругань — призрачнее ветра, не­нависть — слишком легкое искушение. Отнимите у лентяя это оружие, и ему придется задуматься, ему понадобятся навык и опыт. Несложно обвинить в произволе художника, запечатлевшего неведомое эфиопс­кое чудовище, сложнее навестить Эфиопию и воочию убедиться. Честь восходящему из бездны зверства к царственным высотам, чтобы одиноко просиять благо­дарному миру, — недоноскам солганной свободы слиш­ком известен обратный путь. Нам, впрочем, еще пред­ставится случай, и потому я до поры устраняюсь, пре­доставляя слово умолкшему — ему еще можно возразить, но вразумлять поздно.

Да, я любил тогда отца как бы в последний раз со всем неотягощенным пылом юношеской веры, трону­тый оказанным не по росту доверием, как наивный Кинкиннат за плугом свое еще не опороченное сомне­нием, не замаранное наветом Омера божество — воина и виноградаря Марса или самого владыку дождя и гро­ма. Вспоминая, я узнаю его всего яснее в звучных су­мерках храма: темным золотом отливают зрачки из-под надвинутой складки тоги, в клубах дыма колеб­лются пальмовые ветви, шелестят исполненные власти слова обряда, и жертва как бы совершается сама собой — не им, а ему, господину судьбы и милости, на берегу времени, где в высвеченный час он прервет течение объявшей республику ночи. И рядом я, в паузе подне­сенной к губам флейты, серьезный не по годам от ста­рания и обещанной роли в наследном замысле, если изувеченная отчая десница выронит меч. Величествен­ные и безмолвные, мы ступаем на зимнюю мостовую, и гений обоих Брутов невидимо реет в синеве.

Гряда тамариска пригибается под тяжким гребнем рассветной свежести. С севера налетает прерывистый, разрозненный бризом лай. Я оглядываюсь на отца, но он, видимо еще во власти фантома, трогает лезвием зем­лю, будто чертит тайные знаки заговора. Вдали заросли возмущены неправильной, идущей против ветра рябью — это наши подняли оленя, и он, едва показавшись, шарахается на коряжистый склон, но я успеваю пустить дротик и с отвращением слышу вязкий звук удара, словно короткий стон за стеной. С противоположного склона с мучительным треском и воплем свергается неуклюжая тяжесть, и я на миг захлебываюсь ужасом, но ничего особенного — просто покатился в низину не по фигуре замахнувшийся и оступившийся Постумий. Олень упал на колени, и подоспевший отец добивает его ножом. От неожиданности, суматохи и льстивых похвал голова моя идет кругом. День первой крови.

В иную пору подарков и триумфа хватило бы с лих­вой, чтобы недосягаемо меня вознести. С позиции соб­ственного отцовства я мог бы теперь даже упрекнуть в излишней расточительности и заподозрить некую бес­сознательную цель — не скажу подкупа, но залога бла­гонадежности, притом вполне уместного; притухшее пламя зла в моем сердце вновь взмыло языками, и по пути домой, осязая бедрами молодые мускулы коня, я мысленно разворачивал его и мчался в твердыни влас­ти, донести о посягательстве и ожидать награды, про­слыть спасителем устоев. Одиночество и одичание под­вигли отца на его преждевременное признание, но это бремя доверия пригнуло подростка, и, чтобы упредить безумие, я, под предлогом пробы скакуна, во весь опор ринулся вперед, в убежище детства. Промозглый сад с задушенным мертвыми листьями нимфеем, рассевши­еся на темных качелях призраки игр. Здравствуй, Лукилия с приветливым писком на устах, здравствуй, брат, томимый ненавистью, в торжественных новых санда­лиях — я в них уже свое оттопал. За обедом мне оказали бездну чести, вконец уязвив близнецов, которых увели еще до первых тостов. Отец, впрочем, больше молчал, но не в знак немилости — так было у нас заведено, и меня скорее задело бы не­брежное поощрение из его уст. Я пробовал уловить хоть мимолетный пытливый взгляд в подтверждение недав­ней инициации, но тщетно. С некоторых пор он завел себе обыкновение сидеть за столом, не отступаясь и при гостях; вопреки празднику, он пренебрег гирлян­дами и венком, отчего Постумий и безымянный под­певала, судебный стенографист с мохнатой бородав­кой на лбу, как бы третьей бровью, приведя себя в благорасположение этрусским, наперебой уговаривали отложить скорбь и поскорее вновь жениться, чтобы шире распространить старинный род и дать друзьям, в каковые они себя произвели, повод к застолью. Один лишь я начинал теперь понимать, что дело не в лич­ных утратах и что это бдительное уныние он перенял у своего всегдашнего мраморного кумира в чисто граж­данских целях. Каллист, обносивший дичью, без ухищ­рений зажаренной в меду, успевал ко мне вперед Иоллады и, с торжеством перехватывая ее расстроенные взгляды, нежно нашептывал, скорее льстиво дышал в ухо, и прижимался на лету всем телом. Сквозь слабое сладкое вино он мерещился обещанием нерасторжи­мой дружбы и торопил жить, чтобы все это счастье поместилось без остатка в короткие зимние дни, а я, томимый его прелестью и собственной предстоящей отвагой, тайком совал ему за пазуху финики и смоквы, пока их не смели вчистую со стола глазастые щупальца стенографиста. Свечи с наслезенных бронзовых насес­тов раздували на стенах причудливые тени беседую­щих, многорукие и мохнатые, словно кошмары маля­рийного сна, из угла надвигалось багровое око жаровни, и отец на своем одиноком стуле медленно исчезал в мир мрамора и воска. Исчез и я, уведенный бодрым Артемоном. Свалив поверх одеяла чужое и непово­ротливое тело подростка, я тотчас принялся спать, я спал уже на пути к постели, но поначалу почему-то не смежая век, и еще видел, как в плену окна един­ственная пепельная звезда осветила все немногое, что посмела, клок воздуха, лучом бесполезной любви, при­стальным светом материнства, пока ее не поглотили платановые сучья, а меня — ночь.

Утро настало солнечное и холодное, я загодя вык­лянчил его у отца и произвел в праздники, как и было на самом деле, хотя он проворчал, что такие отдыхи не в меру позволяют из снисхождения рабам, а свободно­му не пристало уклоняться от благочестия, намекая, что лучше бы я шел с ним в храм. Я ничего невероят­ного в таком объяснении свободы не усмотрел, но сми­ренно домогался поблажки ввиду близкого возобнов­ления занятий. И теперь я встретил это прощенное утро еще непуганым детским счастьем, таким завидным от­сюда, сверху, куда ему уже не взобраться, а сердце не помнит и никогда не вело дневника. В поздней юнос­ти, хотя все реже, можно быть счастливее, но уже и от себя не скрыть корысти. Я, однако, напрасно льщу сво­ему двенадцатилетию; хрустальной наивности было, наверное, меньше, чем мерещится, и пока я, вопреки обыкновению, скреб до визга зубы над латунным та­зом, усмирял маслом належанный за ночь вихор, обе­зьяной вертясь перед материнским зеркалом, пока я, на диво невидимке очевидцу, ваял на себе плащ почи­ще афинского Фидия, ему, этому сокровенному согля­датаю, я виделся иным, жившим когда-то прежде, или еще предстоящим, но в некоем уже завершенном, пер­фектном смысле, без выбора и судьбы, подобным кам­ню, и мое имя было для него именем камня. Да если бы он и признал протяженность моего пребывания, этим неизвестно что доказывалось, потому что момент был для него атрибутом места, и его собственное «сей­час» было неведомо где, а здесь время разваливалось на окоченевшие куски, как в историческом труде, ког­да автор показывает нам, в торопливо угаданной пос­ледовательности, лишь бездыханные головешки, кото­рые он извлек из золы забытого дерева. Посторонний недоуменно ступил в мою сторону и слипся со мной, став содержимым камня. Мы переглянулись — возоб­новленный прототип, вихрастый в зеркале и третий в тазу, муаровый и прозрачный. На потолке развевались сетчатые блики слез, снаружи верещали щеглы. Я при­готовился жить дальше, и вся задержавшая дыхание радость разом плеснула в лицо, когда, выплыв садом, который уже звенел на солнце, во дворе, где угрюмый Гаий распихивал по пыльным клеткам камешки, я уви­дел своего вчерашнего скакуна и Каллиста, державше­го повод. Плотник Диотим, напевая скабрезную арию, полок к амбару длинную рейку и с оживлением что-то на ней отмерял. У вкопанного в землю корыта кто-то учинял ремонт жеребенку, ковыряя кривым шилом нарыв на крупе; жеребенок норовил убежать, но спу­танные ноги подломились, и его продолжали лечить лежа, а он корил неласковую руку сухим стеклянным взглядом и пускал из ноздрей пузыри. Еще почему-то запомнились отворенные двери сарая с тюками льна, где, словно в рамке или в миме, двое рабов увековечи­ли исчерпанный диалог, один, вытянув ладонь и сде­лав лицом «вот то-то и оно», а другой, загнув пальцы к себе, — «так-то оно так». Я потом лет пять, оставаясь наедине, как заговоренный, разыгрывал эту сцену. Мы свели коня — все-таки это был мерин — по склону оврага, вместе вскарабкались в седло и тронулись к морю. Каллист обхватил меня за пояс, и я временами косился на его недоструганные фаланги. Коня — или, скажем, лошадь — то и дело сносило в шиповник, и мы исцарапались от лодыжек до локтей.

Пока мы собирали ракушки, дивя друг друга наход­ками и, видимо, пытаясь сбить внезапное смущение, стало припекать, и Каллист, не задумываясь, сбросил с себя все то немногое, что с такой неохотой носил воп­реки январю, так что и мне ничего другого не остава­лось. Мы улеглись на плоскую ладонь невысокой ска­лы, где уже прогрело, хотя внизу, в траве, было росис­то и зябко, а в тени по-прежнему стояла зима. Жизни еще только предстояло войти во всю весеннюю силу, и она слабо звенела и повизгивала вокруг, не отвлекая от собственного существования и загадочного тяготения дружбы. Мы вдруг разговорились и стали болтать без умолку, хотя говорить было толком не о чем, мой друг был, что называется, «безлюдье сущее, морской песок и воздух», и книжная премудрость могла отдохнуть. Но это еще была пора, когда общность возраста в силах возобладать над происхождением и воспитанием, и я, бесспорный премьер в этой пьесе, торопился воздать должное то собственному мужеству и ловкости, то уму и красоте, словно вовсе не себя с досадой созерцал в недавнем зеркале, а мой спутник, с присущей ему де­вической податливостью, если и перехватывал фабулу, то лишь затем, чтобы рельефнее оттенить мои сбивчи­вые сверхдобродетели.

Очень скоро беседа повернула в сторону Иоллады — вернее, это я не преминул направить ее туда, где мои словесные подвиги были хотя бы потенциальны; надо ли объяснять, что в их изложении уже ничего по­тенциального не оставалось, все было голым фактом. Я почему-то не по-детски сурово обошелся с предметом недавней страсти, либо не осознавая, что даже приду­манный триумф пропорционален достоинствам побеж­денного, либо жертвуя очками ради нетрудного комплимента собеседнику. В глазах Каллиста — двухцвет­ных, черных с янтарным ободом зрачка — светилась льстивая вера, в лучах которой наспех возводимые ша­лаши лжи застывали бетонными сводами, а сам я ста­новился богом, чья сила слова облекает солганное не­минуемой правдой. Под этим трудолюбивым взглядом, щемящим оленьей кротостью, я словно вырастал на голову, и уже не было вечного третьего внутри с его кислой ухмылкой, заточенного именованным камнем. Понемногу моя бурная апология иссякла, и мы про­должали, лежать под косым светом январского полу­дня, безмолвно благодарные друг другу за наше свида­ние. Я поймал себя на том, что любуюсь медленной грацией отдыхающего животного, во мне колыхнулось желание вложить одолевающую нежность в слово, но воздух еще не остыл от жаркой похвальбы, и я просто коснулся пальцами его плеча, светящегося из глубины золотом зимнего загара, и легко провел по спине к ус­тью ягодиц, ероша невидимый абрикосовый ворс, от­чего эта кожа, а за ней вдруг и моя, мгновенно ощети­нилась пупырышками. Мы оба с шальным визгом со­рвались с места и понеслись наперегонки по шершавой пустоши, по колючему камню, репьям и ракушкам. Боги, думал я на бегу, благие боги! Я нагнал его под изувеченной многолетним бризом маслиной, которая, как доведенный до неузнаваемости человек, теребила безлюдное небо единственной лапой в слепой листве, и мы рухнули прямо в пахучую слякоть ее помета, не­известно зачем выкручивая друг другу руки и тотчас уступая, боясь причинить боль, жадно сближаясь всей кожей бедер и живота. Желание моментального счас­тья неловко натыкалось на встречное и мутило разум, я захлебывался его радостным дыханием, норовил при­дать порядок и попасть в какое-то русло, холодея, что уже не успеваю, хотя он, похоже, деликатно руководил и куда-то направлял меня, но путь был слишком до­лог. Я ткнулся в пах, и знобящий восторг, пронзая сни­зу, прокатился волной к диафрагме. Каллист поднял мою безвольную, точно умершую руку и поднес к гу­бам. Внезапно возобновился слух, и нас окружил бе­режный шум моря.

По пути домой мы заблудились. Строго говоря, заб­лудиться было мудрено: дом стоял на изрядном возвы­шении, и не заметить его можно было разве что повер­нувшись спиной. Но пока мы несли восторженную чепуху, роняя поводья, лошадь, шедшая шагом, упор­но держалась берега и пропустила единственный пово­рот, а срезать через чертополох было безнадежно, и пришлось мотать весь клубок обратно. Мы, собствен­но, обнаружили промах лишь уткнувшись в речку, и даже тогда, по мелкости брода, могли ничего не заме­тить, но на плешивом пологом спуске лошадь вдруг вскинулась и жалобно задрожала. Среди прелых кор­ней у самой воды жирными кольцами лежала змея, полу проглоти в жабу, чьи судорожно сучащие ноги тор­чали из пасти, а раздутое с боков тело рельефно про­ступало на горле гадины. И хотя для страха оснований не было ввиду безвредности и очевидной занятости змеи, мерзкое знамение вмиг сдуло наше веселье. Я повернул, не в силах отвести взгляда от этой напас­ти. Под чешуей еще бугрилось невидящее жабье око, а сверху живые желтые глаза обжигали ненавистью. До тропы было подать рукой. У калитки Каллист спешил­ся и отстегнул щеколду. Жеребенок лежал на прежнем месте, уронив голову в корыто, и медленные зимние мухи облизывали черную язву.

Я стремглав скрылся в спальне, уже не намереваясь, просто не надеясь оттуда выйти. Слишком все сгусти­лось, слишком понятны были знаки обращенного в мою сторону гнева, и, лепеча околесицу подаренного няней заговора (кроме частиц, в нем было вразумительно только слово «псы»), я судорожно соображал, чья же нависла немилость, чтобы смирить удушливый ужас, хотя бы дав ему имя: то ли это нахмурилась Тюха, пред­мет сильных опасений на заднем дворе, то ли пасмур­ный Дит-Патер или кто-то из его исчадий. Ожидать поблажек от воображения не приходилось. В коробке под кроватью у меня ветшали кое-какие амулеты, дав­но не числившиеся даже в игрушках, — разные узелки, фигурки и фаллосы, осколки Сатурналий. Я располо­жил их вдоль двери и под окном, трепеща, что пенатам не выстоять натиска, но и такая защита никуда не го­дилась, разве для куклы, которую, натешившись, все равно однажды швырнут псам. И я вновь без умолку бубнил нянькины наветы, рассеянно возвышая голос и тотчас глуша до шепота, чтобы никто не вошел и не помешал мне держать оборону.

По ходу фортификации я безотчетно припадал пе­ред окном к полу, остерегаясь грозящих оттуда неви­димых снарядов, но сведения о происходящем все же урывками поступали. В саду, в розовом блеске низкого солнца, Юста скликала с качелей мешкающую сестру, а Гаий, которому Диотим смастерил из прутьев и тря­пок утлое подобие стрекозы, чванился этим чучелом и с натужным жужжанием запускал его на какой-нибудь десяток футов.

И вдруг сверкнуло, что это наверняка он, его адское изощрение, потому что больше нет у меня злопыхате­ля предстательствовать перед мраком! Такое по силам любому: нацарапал три слова на черепке и оставил у алтаря или просто на перепутье. Разве не за мою друж­бу поджег он Вирия?

Эта ослепительная мысль продержалась на плаву лишь мгновение, но не будь я тогда в изгороди страха, мне было бы нипочем выбить ему глаз и много хуже. На наше взаимное счастье, слишком ласково сияло солнце, слишком льстила судьба два долгих дня, до злополучного болотного наваждения, которое еще не­весть кому было послано, — при мысли, что Каллисту, сердце, уже замедлившее до виноватого шага, вновь натянуло постромки. Под крышей дома, где оно гулко ночевало все свои двенадцать лет, разнесся голос отца, веля подать свечи, и бред разомкнул объятия, мальчик вспомнил, что ему, невзирая на краткость возраста, уже определено родительской властью будущее Брута и красивая смерть на страницах истории.

История лжет, но злейший лжец — собственная па­мять. У лжесвидетельства или желания выгородить под­лых предков есть хотя бы то трогательное достоинство — если угодно, изъян, — что заблуждению подлежат не все, очевидное исключение составляет автор, а пуб­лику тоже не всегда возьмешь голыми руками. За вы­четом этих понятных случаев, получаем два разряда не-изобличимого поголовного обмана. Историк, тем ис­товее, чем он честнее, собирает скудную жатву лжесвидетельств, опровержения которых не приходит­ся опасаться за давностью обстоятельств и смертью обеих сторон, греческий гений стрижет события под гребенку твердых воззрений, а простофиля римлянин приводит на равных взаимоисключающие факты, слов­но дело и впрямь могло обстоять двумя различными образами. Капитолийские записи сгорели, изрешетив время рваными дырами, но честный историк косит не там, где посеяно, а куда досягнет серпом, и выпекает поколениям плевелы.

Но память поступает бессовестнее и тоньше, извле­кая на свет беззащитный случай, как рыбу из воды, и он дохнет и смердит на увековечившей бумаге. Или протяните прозревшему изжеванное сеткой тельце пя­деницы и объясните, что эта вещь когда-то летала. На пепелище прошлого откапываешь бронзовую дверную петлю — но где же дверь и державший ее косяк? Это уже не твое прошлое, живший там — уже не ты, вам не разделить имущества, и мемуарист распродает краденое. Пернем, однако, эту древнюю мысль какому-нибудь Карнеаду и продолжим наши торги.

Дня два после исповеди на охоте тема предстоящего подвига в наших с отцом беседах не поднималась. На этот раз он, видимо, ждал инициативы от меня, слабо расположенного в ту пору к героизму, и терпеливо не­доумевал. Как ни беспрекословна родительская воля, с меня причитался по крайней мере кивок согласия, ибо заговор требовательнее родства, а твердыня, на кото­рую подразумевалось посягнуть, уже вобрала прерога­тиву вселенского отцовства — «и ты, дитя?» Но я жил одним головокружением, поработив себя безудержно­му чувству. В предвкушении повторного побега за пе­риметр рассудка — побега, пока отодвигаемого моим суровым распорядком, — mbi с Каллистом подстраива­ли себе ежечасные встречи, в деланом удивлении на­стигали друг друга то на току, то за зимним загоном, а то и вовсе в саду, где у колен Артемона брат и сестра прерывали греческий распев, а учитель строго взирал на наши нарочитые ужимки; и с визгом, который в иное время скорчил бы меня мучительным стыдом, мы давали за амбаром волю рукам. Чего только я не на­плел ему в этом коротком угаре, чего не насулил — разве престола в Асии, но уж как пить дать братство по оружию и благосклонность Иоллады, раз уж прежде разменял этот краденый денарий. Каллист бил меня в бок и смеялся прерывистым птичьим смехом, далеко откидывая голову и обнажая щербины рта.

В канун январских Нон, эту печальную нашу годов­щину, мы с отцом по его настоянию отправились на виллу, где мне был преподан излюбленный урок хозяйства из «Сельского дела», а на обратном пути взяли долгий крюк к Сагунтской дороге. В пути, пустив ло­шадей шагом, он в обычной своей манере начал с «Филиппик» Демосфена, предмета тогдашних штудий с дядькой, и плавно повернул назад к новогоднему раз­говору, а я, подведенный к этому всем воспитанием, мужественно изъявил неизбежную готовность.

В ветреном высоком воздухе три каменные башни подпирали небесное нёбо одинокими зубами старца. Я загляделся с седла и чуть не покатился наземь, когда отец, резко осадив, вдруг ударил ладонью о бедро и пронзительно вскрикнул как подбитая сова. Памятник, как бы алтарь, был высечен из нумидийского желтого мрамора с рельефной женской фигурой, простираю­щей руки к Просерпине, а вокруг во все времена года росли цветы, о чем кипела неустанная забота. Но те­перь цветы были тщательно вытоптаны, словно там пасли слона. У самого подножия стелы лежал ком экс­крементов, а по мраморному рельефу тянулись бурые полосы ненависти, нанесенные безусловной пятерней.

Я взглянул на отца: его лицо было серо как сумер­ки. Здоровой рукой он зачерпнул клок жухлой травы и принялся яростно оттирать следы кощунства, но пят­но лишь поредело и расползлось. В стороне меж стеб­лей тамариска тускнела лужа; я раздвинул ряску шля­пой, потому что больше было нечем, и принес мутной воды. Вдвоем мы вскоре привели памятник в порядок и, как могли, очистили поляну, ставшую теперь похо­жей на выбритый лишай. Мы работали молча, не глядя друг на друга; я сглатывал непроизвольное, как бы по­стороннее всхлипывание, но оно лишь перешло в ико­ту, с которой уже ничего нельзя было поделать. Отец поднялся с колен, отряхнул безнадежно замаранную хламиду и велел мне что есть духу мчать домой, учи­нить расспросы, а сам отправился в прайторий. Я и впрямь никогда прежде так не гнал коня, и мой ходкий мерин пару раз чуть не оставил меня в канаве, хотя настоящей нужды в спешке не было — на взгляд злодеяние выдавало трехдневную давность, но обратить внимание отца было неловко. В продол­жение всего этого горячечного отчаяния мысль о мате­ри не вспыхнула ни на мгновение, ужас возможного мотива был невообразим, и только свинцовый свод января все тяжелее ложился на плечи, подломив Скипионовы зубы. В сотне шагов от ворот я соскочил с седла и, недоумевая по поводу дальнейших мер, повел мерина под уздцы.

Внезапно из-за кизиловых кустов донесся тихий свист. Поискав, мой взгляд уперся в несусветное лицо Сабдея: он подмигивал, как-то одновременно обоими глазами и ртом, и знаками советовал следовать за со­бой. Я был еще слишком далеко, чтобы хорошенько огреть его плетью, и не нашел ничего лучшего, как с напускным достоинством, без видимых авансов, при­нять его ехидное приглашение, но прежде оттянул время и аккуратно привязал мерина к шесту, пока Сабдей терпеливо переминался в тени. Подведя меня к амба­ру, где на днях вязальщики изобразили памятную пан­томиму, он указал на щель в рассохшихся досках и от­ступил в сторону.

В амбаре было темно, но из щелей шли Полосы ос­мелевшего перед закатом солнца, которые постепенно растворяли мрак и бодрили зрение. Каллист на полу-четвереньках опирался на тюки, а припадающий к нему сзади Эвтюх энергично качал бедрами. Его подоткну­тая под пояс туника выбивалась от тряски, и он нетер­пеливо подбирал ее, завороженный толчками невиди­мого мне орудия. Темная тугая задница управляющего, в жилах и подвижных желваках, была на диво под стать его угловатому черепу, а шершавые клешни любовно елозили по коже поясницы, помнившей и мою ощупь. В тисках этой бычьей ласки Каллист тянул голову на­зад, закатывал зрачки, проворным языком огибал губы, словно сцинк на солнцепеке. Эвтюх оставил на миг свою неутомимую поршневую работу, что-то пробур­чал, и Каллист льстиво закатился привычным птичьим смехом. Переползшая световая черта заиграла на уз­ком заду влажными самоцветами.

Я пробовал отпрянуть, опрометью скрыться, но мышцы окаменели. В ухо зловонно запыхтел Сабдей, в его осклабленном рту поблескивали пузыри. Я добела стиснул пальцы на древке плети, но не смел выдать себя ее звуком. Бурные выдохи Эвтюха перешли в глу­хое уханье; Каллист вторил ласковым визгом. Извив­шись, он перебросил руку через шею старшего, и его утлое отроческое достоинство все шире раскачивалось внизу. Дальше мешкать было опасно, и я на бесчув­ственных ногах заковылял прочь.

Сидя на постели, я глядел не мигая в меркнущее окно и силился собраться с мыслями. Скоро предсто­яло вернуться отцу, следовало приступать к расспро­сам, но свежая боль далеко отодвинула прежнюю, о которой я был готов забыть ради мести Каллисту. Ос­квернитель праха, кто бы он ни был, уже наверняка избежал воздаяния, а предательству не было искупительной цены, и суд в сердце совершился. Мысль о снисхождении возбуждала брезгливую дрожь. Неиз­бежный вывод ослепительной искрой свел концы во­едино.

На подкуп Сабдея ушла вся скудная наличность, четыре денария и два асса, шестьдесят шесть воробьев и в придачу замечательные кварцевые кости — я жад­но унаследовал их от брата, но сердце не дрогнуло. Средств на вербовку Иоллады, порученную ему же, уже не было, но я не питал на ее счет особых опасений. Идею второго свидетеля выдвинул сам Сабдей, для вя­щей достоверности и во избежание пристрастного доп­роса, исключенного в случае очевидной любимицы. План сработал безукоризненно — отчасти потому, что было естественно искать злодея в кругу домочадцев; и если донос Сабдея привел отца в недоверчивое замеша­тельство, оно, как мы и предполагали, было побеждено одним утвердительным кивком Иоллады.

До утра изобличенного Каллиста, охрипшего от слез, продержали в погребе. Я лег в постель с твердым наме­рением выспаться и не упустить ничего из предстоя­щего, но меня всю ночь выталкивал наружу неотвяз­ный, как лихорадка, сон. Я спускался отвесными пере­улками к фору Августа, совершенно голый, и прикрывал лицо сгибом руки, стыдясь и силясь остаться неузнан­ным. Передо мной на брусчатке у храма Минервы воз­никал Постумий — он сидел орлом, подобрав одежду, и его жирный живот наподобие фартука вис поверх срама. «Вот он, вяжи!» сдавленно кричал облегчающий­ся, и я бросался наутек сквозь неведомо откуда набе­жавшую толпу. Все лица искажала жуткая ненависть, и нсе вторили: «Вяжи!», но сами смирно стояли вдоль стен, а я, как загнанный заяц, кидался в каждый проем или арку, но пути прочь не было, и я просыпался.

Доставить Каллиста в эргастул было поручено двум дюжим скотникам, а поручал сам Эвтюх, чему я был свидетелем из-за угла, опасаясь, что именно в этом пункте плана может произойти обвал, но если под носорожьей кожей вилика и блуждали частные чув­ства, снаружи заметно не было. Возможно, он имел спои резоны скрывать известную мне склонность, но, скорее всего, многолетнее повиновение давно взяло верх над всеми потугами инициативы. Пленник был тощ и взъерошен, как брошенная в воду кошка, и с него водорослями свисали зеленые бронзовые цепи.

Я тайно двинулся вслед конвою, рискуя навлечь гнев за неминуемый пропуск уроков, и, как на грех, Парме-нон, очевидец начала экспедиции, проводил излишне пристальным взглядом. На Каллисте висела мешкова­тая в землистых пятнах роба с дырами для рук и голо­вы, он был несуразен в своих бутафорских оковах, со своим ражим эскортом, и, пока его вели по городу, жители, бросив дела, послушно шли глазеть на свято­татца. Я ежился, отгоняя лопатками, словно мул слеп­ней, воображаемые взгляды, но это были миазмы сна, на самом деле толпа ободряла. У ворот острога, где преступника передали страже, выяснилось, что нака­зание назначено в шестом часу; мне, стало быть, гро­зило опоздание и на отцовские занятия, передвинутые по случаю зимы к обеду, но воспаленное любопытство не давало спуску. Задней оградой двору эргастула слу­жил просто срезанный утес, как я подметил еще в пору ученых досугов у стены, и теперь, пока толпа разоча­рованно редела, я тихо прокрался на склон и затаился в кустах, в каких-нибудь тридцати футах от столба с Каллистом. Лежать было жутко неудобно из-за крутиз­ны склона: кровь приливала к темени и я рисковал скатиться кубарем во двор. Каллиста привязали ко мне спиной, и он полувисел, прижимаясь лбом к столбу. Держать голову на таком отлете было тяжело; я утк­нулся лицом в землю и некоторое время созерцал кор­ни травы и патрули фуражирующих букашек.

Меня разбудила неожиданная жара и сухость во рту. Глянув перед собой, я понял, что едва не опоздал: в дверях темницы стояли два солдата и тихо совещались. Один, пониже ростом, держал тяжелую плеть со мно­жеством узлов. Подойдя к осужденному, он с каким-то бережным вниманием осмотрел его со всех сторон, а затем резко разодрал на нем тунику, и она упала к под­ножию столба. Взлетевшая плеть сухо щелкнула как

бы совсем в другом месте, спину Каллиста мгновенно пересекла алая полоса и стана на глазах темнеть. Но­вый удар аккуратно лег в след прежнего. Каллист взвиз­гнул и запричитал скороговоркой, с каждым щелчком все тише. Он пытался упереться в землю обвисшими ногами, но лишь судорожно чертил ими в пыли. Сол­дат стегал истово, но без надсады и чрезмерного усер­дия — видимо, жара донимала и его. Он отошел к две­рям, отер лицо и глотнул из глиняной кружки.

Из моей покатой засады я следил за расправой в пристальном оцепенении, не обинуясь сомнением или судом, как свидетель необходимого естественного ка­таклизма. Накануне я начерно положил прекратить месть где-нибудь на полпути, в точке компенсации, наивно веря, что автор событий остается им хозяином. Теперь же, зацепив ступни за каменные выступы, я наблюдал за исчезновением недавней жизни не угры­заясь и не злорадствуя, и, пока она гасла, игла света сквозь черную шерсть вселенной, все шире и жарче разгоралась моя, словно восполняя убыль соседнего пламени. Тело тяготилось и скребло горизонтальную преграду грунта, но в душе, где обнажались непрелож­ные скрижали зла, было ясно и правильно, и я прися­гал скрижалям.

Приумолкшая было плеть вновь подала голос. На­казуемое висело теперь не переча, в нищенских лоску­тах отставшей кожи. Снизу светлую пыль прибило ро­зовой росой. Солдат пытливо глянул в бессловесное лицо, поддел ножом пеньковые путы, и прежнее вмес­тилище жертвы, минуя суставы, заструилось к ладно обутым ступням воина.

Сизые круги, уже давно стоявшие в глазах, заволок­ли день, и я невольно отвлекся, а когда вновь обрел зрение, солдат сидел на корточках и жадно закусывал с тряпицы хлебом и сыром. Я впервые вспомнил о припасенных смоквах, но желудок предостерегающе сжал­ся. Тело казненного плоско стелилось у столба, а кру­гом шероховато гудел жаркий воздух — местные мухи приглашали товарок на пиршество.

Кто-то тихо коснулся моего плеча. Я поднял неудоб­ную голову: в зените плавали синие глаза Иоллады, длинным ливнем падали ее перламутровые серьги. Мед­ленно-медленно, изо всех сил, я отделил тело от при­росшей скалы и тронулся прочь, не оглядываясь на ше­лестящий вниз щебень.

IV

Мы отправлены из мрака в темень, безучастное око природы узкой полосой высвечивает обреченное коче­вье. Еще оглянись с любовью на бедные лица близких, подтяни сползший скотский вьюк; еще повремени на гребне, мереща годы спокойного спуска, города славы и заслуг, но уже опрокинуты звезды в бездне, и под ступнями пустота прерывает дление, сдвигает мнимую ширину. Откуда мы вышли, там нас было без счета, мы делили и ладили, теряли рассудок и целовали в глаза наших недолговечных, но оставили по себе лишь не­скольких одиноких, письменно или устно, обреченных на восковое величие, где уже никому не отказать и никак не поступить. Однажды вспыхнет тысячевечное пламя, воссоединит этот награбленный блеск с мате­ринской тьмой, и во всей одинаковой вселенной ста­нет холодно и ясно. Но еще скрипит колесо суток, еще погребальный костер опаляет пальцы повитухи, а одер­жавший победу над тщетной ревностью безвестен в об­щем числе.

Иногда подумаешь — смешно представить, вдруг просвистят столетия, и ученый германец, оксюморон в портках, примется многотомно писать историю импе­рии, исчезнувшей, то есть как бы никогда не бывшей, приснившейся, долетевшей до него с ветром времени в нескольких, скажем, уцелевших обрывках Ливия, в назидание своим полуночным собратьям, не ведая, что и ему с ними куется та же судьба; или вовсе какой-нибудь сущий скиф во вшах, на корточках в тени ки­битки, наврет камышовым пером о подвигах едва ли не такого же, как я, трибуна-сверхсрочника неведомой и давней земли, как и мы читаем порой сентименталь­ные байки из быта египтян и египтянок, не обинуясь, что сочинитель бывал в этом Египте не чаще нашего, лишь бы интрига покруче, лишь бы египтянку эту уго­раздило подальше, чтоб ему потом, олуху, искать ее не сыскать. Но пусть хоть и такой, лишь бы выжить и остаться — в нелепом не по мерке плаще досужей вы­думки, на небывалой дороге, с чужим щетинистым лицом, в уже неузнаваемой жизни.

Кажется, нет гаже изжоги, чем от их тепленького литературного пойла. Кто втемяшит ослепшим, что самая скудная судьба подагрика в заштатном Херсонесе неисповедимее и ярче любых чернильных див, что все их милетские мерзости, запятнавшие воинство Красса в глазах парфян, наивнее грошовых ласк александ­рийской бляди? Жизнь блекнет на плечах глупца от ежедневной носки, он норовит схорониться в убогом лесу вымысла, частоколе увечных каракуль, которыми ему подобный позорит божественный промысел. Но где-нибудь ночью, в клоповнике курдского странноп­риимца, объятый скукой и бедой, вдруг задохнешься от беспомощного восхищения, что наконец существу­ешь. Шорох буковой листвы над растаявшей крышей, голод многодетной лисы в норе, ожидание встречи с кем-то близящимся, с кем разделить счастье дыхания и всю невероятную и единственную пору времени.

Я вернулся на родину, где никогда прежде не был, я узнан и любим звездой, которую возвело над горизон­том мое рождение, — как же темно нам было в разлу­ке! Пусть затмевается имя кривляки, жгущего вонючее полуночное масло на потребу мертвым, — я живу на­всегда в коленопреклоненных строках, изо всех сил, навстречу золотому зареву космоса.

В марте, в канун Квинкватрий, мы выдали Иолладу замуж — ее взял отцовский отпущенник, вместе с воль­ной и всем остальным, чем изловчился снабдить Эвтюх. В замужестве я видел ее лишь однажды, за неделю до отъезда, на играх, которые закатил пропрайтор Ге­нию Августа, завершив летний объезд провинции. То ли я слепо задел ее плечом, то ли это она меня оклик­нула, не могла не окликнуть, чтобы в последний раз содрогнуться над обоюдной и уже гаснущей в чертопо­лохе пропастью. Наверное, все-таки я, потому что она вначале глянула сквозь и даже миновала в толпе, но тут же обернулась и осветила слабой улыбкой, в кото­рую я вчитываюсь теперь издалека в попытке разли­чить письмена на песке, вылизанные первой волной. Она никогда не взыскала долга, никогда не предъяви­ла к оплате беспрекословную жертву детской любви и теперь кротко сокрушается об этом в чужой памяти, навсегда оказавшей ей гостеприимство. Наяву же, то есть с оборотной стороны век, она о чем-то спросила, может быть о здоровье отца и всех наших, и я заметил, как отяжелело нежное лицо и припухли запястья. Ка­жется, она уже была беременна. Рядом, растопырив объятия, образовался муж — его, впрочем, я встречал не раз среди наших немногих утренних гостей, мы даже как бы приятельствовали: я на правах отцовского сына, он же — благодаря мечу и шлему, предметам тогдаш­ней наивной зависти; он служил в IV Македонском, но потом, похоже, стал искать где лучше и нашел. Во всяком случае, в год мятежа, когда и наша луна над Реном набухала кровью, докатился слух из Паннонии о кентурионе Лукилии по прозвищу Подай-Другую, за рвение разорванном солдатами на куски. А может, и совпадение, какими злорадно изобилует судьба, но все же подкупает невразумительной логикой: как бы после­днее письмо Иоллады, подписанное такой же кровью.

Как непослушно ложится жизнь на подостланную дохлую бумагу, как развеществляется под пером и тем не менее каменеет! Где раньше размывало любые бере­га, теперь тщательно пролегает узкое русло в напуск­ных нарочитых излучинах, которых не замечал, проте­кая, и которые, наверное, навязала костяная память соглядатая, без обиняков и недомолвок. Первая карна­вальная поблажка; нетерпеливый побег в скорое юно­шество; крепкий конный контур деда среди астурских холмов; журавлиный отлет в плоскую синеву с жерновом наследной ненависти на шее, — это было, пока последний очевидец не смежил навсегда глаз, но не сходятся очертания черепков в рассыпанной детской угадайке, наше бледное больше не дышит, не шеве­лится наше сплюснутое. Даже если сощуриться, чтобы не замечать зазоров: отчего этот щуплый в лиловом на площади именно ты, если площадь застроена, прежнее платье истлело, и уже на ином, раздавшемся лице вос­ходят тусклые глаза старости? Как зябко сомнению и тесно в груди от тех, кто до тебя не дожил! И как пе­чально в конечном счете, что самых незабываемых уро­ков нам никто не задавал.

Я вновь сажусь за черепки и терпеливо складываю: топот, повод, хвост... В Календы апреля, неуязвимо для плоских сезонных острот, к нам прибыл отроду не ви­данный дед-кельтибер Лукий Бригаик.

Мы сидим, примеряясь к вечеру, под навесом на месте сосланной конюшни. Серый весенний дождь хлопочет на соломенном скате. Отец отставил кружку со стынущим тимьянным вином и вполуха внимает ученой глоссе Артемона, Юста неслышно поет над шитьем. С севера набегают голубые холмы покоя, и короткий жест в сторону невысокого орла над оливко­вой рощей раскалывается на сотни пристальных поз в медленном и вечном царстве Сатурна — так естествен­но воздвигает память это совместное сидение без тре­щины звука, как бы итог многодневных упражнений. Внезапный визг разводит наваждение: из сумерек сада вылетает лохматый любимец Луп и, бдительно выгнув бег дугой в нашу сторону, перемахивает плетень. Как остро дорожат напоследок глаза навсегда уходящим — мы с братом, в каком-то блаженном отчаянии, пере­глядываемся, без тени ненависти, впервые за много дней и, может быть, в последний раз. Если откинуться кру­то назад, видна тропа через овраг — со стороны дороги движутся семь всадников, четыре вьючных мула и се­рая лошадь на поводу в пестрой попоне. Дождь за не­надобностью прекращается.

Все задвигались, торопясь навстречу, — близнецы просто стремглав, а я, в спазмах достоинства, уступил было полкорпуса няне, но тотчас сторицей наверстал. Визит не постиг нас неожиданно, а последние два дня, после известия из Илерды, готовились уже вплотную. Этот дед, хотя и урожденный варвар, был лицом не без значения, через Агриппу стал известен Палатину и в этом качестве оказал нам возможную защиту от ревно­сти сатрапа; впрочем, издалека немудрено преувели­чить. У порога отец отстранил нас спокойным взгля­дом, меня бросило в краску, но чуждый стыда Гаий не погасил в глазах высокомерного любопытства.

Поглазеть, однако, было на что. Впереди, на пегом жеребце, высился оливковый от раннего загара иберский воин, пугало моего пращура, принятый сослепу за главного гостя, но безусловно моложе, сущий колосс по меркам своего малорослого племени — даже спе­шившись, он оказался немногим ниже себя конного, — мой дядя Секст Бригаик. В надраенных бронзовых поножах, с железным рельефом волчьего оскала по­верх плотной кожаной кирасы, с тонким копьем цель­ного литья и филигранной фалькатой на поясе, он слов­но сошел с вызубренных страниц Квадригария или Кенсора. Я потому и вхожу в несвойственные подроб­ности, что теперь в наших краях ничего подобного не встретишь, да и тогда в нем читался, пожалуй, некото­рый надрыв иберской архаики в ущерб пожалованно­му всадничеству с Апеннин. Его ровные черные воло­сы рассыпались по плечам; у остальных участников мас­карада, кроме коротко стриженного деда, они были гладко зачесаны и забраны сзади в сетки.

В сравнении с дядей дед Лукий был сама простота. Без броской грации в седле, в серой выцветшей лакерне, которая, распахнувшись, все же приоткрыла широ­кий испанский пояс с двойной серебряной пряжкой, он со вздохом отвел услужливые руки дворни и грузно соскочил наземь. Кто-то собирал поводья отправлять тяглый скот на виллу — у нас теперь недоставало места на такую экспедицию. Затем — хореография привет­ствия, поцелуи, тонкая смесь почтения и достоинства. Мы топтались в стороне, усердствуя стать объектом внимания, посильно украсить собой церемонию встре­чи. Лукий обернулся, не колеблясь выбрал меня и, нео­жиданно легко оторвав от земли, усадил в собственное седло, как на козлы, чтобы пристальнее вглядеться. Я поздоровался, гнусавя от смущения, и покосился на отца, но не нашел руководства в его ровной улыбке.

Нам постепенно становится тесно на этом испещ­ренном пространстве, скоро не хватит места выдохнуть. Маршрут отрочества стиснут в пучке параллельных, с флангов наваливают новые, и совестно оттолкнуть, потому что умершие и еще ожидающие участи велят засвидетельствовать присутствие, сапогом заклинива­ют щель будущего, чтобы хоть так не прекратиться. Кто впустил Постумия и шестерку стенографиста с полным подолом объедков? С какого черного хода заб­рел этот Диотим и, толком не оглядевшись, растаял в сумерках навеселе, в долгожданном войлочном чепце, с прибауткой Публилия в щербатой теснине пасти? Жизнь, начатая в одиночку, с годами разрастается в общественное поле, где всякий расторопный расстав­ляет межевые камни, выгуливает пердящий скот, топ­чет чужие дни и месяцы. В плотном легионе поселен­цев светятся редкие лица близких: вот навсегда девя­тилетний старший брат, вот мать и отец, вот мой таинственный дед Лукий.



Поделиться книгой:

На главную
Назад