Но не стану судить старика в его предзакатном полубезумии. Истратив половину отпущенного существования на перпендикулярную лагерную мороку, удостоенный в итоге нищенского надела в чужой ему Испании и костлявой сыновней вдовы, чем еще мог он возместить себе невыносимую пустоту жизни в ее скудных сумерках? Когда мы коротали вечера за его невинной похвальбой, когда выбегали во двор, где он прокладывал мне в пыли призрачные маршруты своего победоносного войска, вера в этих собачьих муравьев и просвистанные сокровища распаляла его даже сильнее, чем развесившую уши аудиторию. Задним числом он положил себе иную жизнь, красочней и богаче настояшей нищенки, но и она тешила его недолго. Подученный кем-то из наших пастухов, мой младший брат, еще несмышленыш, поджег дом Вирия, пока тот предавался послеполуденному сну, по обыкновению покрыв лицо тряпицей от помойных мух. Хлипкое жилище занялось в мгновение ока. Невестка, по счастью, гостила у Юсты, пришла что-то выпросить, да и сам Вирий, хоть и очумел от потного сна, успел-таки выскочить наружу, но тотчас ринулся обратно — не за утварью, а спасти свои жалкие трофеи: меч, щербатый, как и его собственная челюсть, и прелые сапоги.
Хотя факты не подлежали спору, ни о каком иске говорить не приходилось, тем более что злополучная вдова, «полуторная», как ее безжалостно обозвали, осталась жить у нас, а больше родных у Вирия не объявилось. Пастуха, наскоро разобравшись, свели в эргастул, где он, кажется, был удавлен. Не помню, чтобы Гаию как-то особенно влетело за эту шалость, да ему и было-то всего семь лет. Вечером в день несчастья, рапортуя из Найвия, я сбился и понес жалобную чепуху, а отец в утешение, но как бы и не вполне мне, а кому-то дальнему, пробормотал, что все посеянное всходит, дурное скорее доброго, а полоть не нам.
Но я снова забегаю. Своя печаль чернее трех чужих. Рассказы ветерана, несмотря на мгновенный восторг, лишь усугубили боль моего заблудившегося ума. Вечерами на темнеющей тропе к дому буйные краски тропиков меркли, кругом клубился единственный и мнимый тусклый мир, с бегло очерченными, точно вспышки мрака, тополями на обочине, с ленивым тявканьем лис у курятника и ответным собачьим кашлем, с мерцающими" проколами звезд, каплями неведомого света, в котором, наверное, плавал этот вечный ковчег ночи, где меня заточили. У калитки, в приступе слепой силы, я с мясом отдирал щеколду.
В то лето выпало невиданное нашествие цикад, какое, по словам знатоков, случается раз в полтора десятка лет. Эта неуемная нечисть роилась в воздухе, сотнями с хрустом гибла под подошвами и колесами телег. Ее звон пунктирными волнами накатывал отовсюду, это был уже не звук, а сплошное колючее вещество, каменный вой вселенной, впервые открывший мне тайну ее отсутствия. И хотя пора моих младенческих полуночных судорог давно миновала, слезы понятого одиночества, обиды за необитаемое детство, теперь настигали меня во сне, меня будило настойчивое хныканье — мое собственное, отпущенное на свободу обмякшим горлом, а дальше я плакал уже наугад, от стыда и досады за свои беспомощные десять лет, от невозможности покинуть остановившееся малолетство и мускулисто зашагать во всей военной бронзе по берилловой дороге предстоящего подвига. У постели с участливым шепотом, вестниками из отшелестевшей и уже ненужной жизни, проступали встревоженные тени снящихся, которым я привык повиноваться.
Отсутствие находчивости, обезоруживающее в детях, надоумило сослаться на боль в животе, и мне тотчас поверили, потому что больному ребенку не прекословят, а отец был рад хоть видимости повода, боясь рецидива бессловесного поединка с мраком, подозревая во мне врожденную боязнь бытия, грозившую спутать ему все планы мщения и апофеоза. Я, надо сказать, довольно остроумно изображал колики, взвизгивая и свиваясь в клубок. Вызвали Атимета в вечном буром хитоне, безошибочного диагноста нашей точной участи; он привычно скорчил ученую мину, проверил пульс, что-то подсчитал в уме и, объявив, что опасность практически миновала, все же прописал примочки с чемерицей. Дядька при иных обстоятельствах не преминул бы пройтись насчет эмпорийских шарлатанов, но удержался ради благополучия обещанного исхода, а я, понимая истинную природу болезни лучше их всех, тихо единоборствовал со сном, впадая в тупое недобытие лишь под утро, когда не оставалось сил на философские слезы спросонок. Некому было разубедить и Юсту — она отнесла мое исцеление на счет своих ходатайств перед Айскулапием, в том числе и виденного мной наивного подобия человеческого торса из глины; она сама вылепила его и положила в храме вместе с хлебцами и сизой тушкой жаворонка — петух ей был не по доходам, — а я, как умел, выздоровел.
Отец, верно, уже давно втайне пенял себе за невнимание ко мне, отчасти извинимое его физическим увечьем, отчасти душевным, если позволю себе эту строгую оглядку, уповая смолоду соединить во мне военные навыки с тайной ненавистью, которой не поручить никакому наемному броненосцу. Испуг по части моего недуга и птичьих ужимок, доложенных Артемоном, подвиг его вплотную взяться за мое военно-патриотическое воспитание, прежде предпринимаемое урывками, и, поскольку между обеими грамматиками и хиреющими пуническими забавами оставалась еще бездна времени, дядьке удалось-таки отстоять и Пиндара, и Каллимаха, за которого, рефлекторный ретроград, он, впрочем, бился вполсилы. Подошли неторопливые осенние ночи, которыми я, предутренний сновидец, так дорожил в детстве, но теперь меня расталкивали затемно, в окне дотлевал лунный огарок, ледяная вода в тазу по локоть обжигала руки, и еще при нянькиной свечке, с недожеванной горбушкой во рту, я выталкивал себя на крыльцо, где нам подводили коней — отцу неизменно его рыжего любимца Аконда, а мне пока, но уже недолго, какого-нибудь пони посмирнее, чтобы не растрясло едва зажившее. Лошади фыркали во тьме, трясли шеями, Парменон как можно ненавязчивей старался услужить отцу, заходя с увечной стороны, весь такой собранный и стиснутый внутри, чтобы способствовать господскому усилию, но и не подать виду, не повести локтем, не унизить чрезмерным усердием. Помнится, эта его потупленная, незаметно-декларативная услужливость как-то меня задевала, но нужды в ней не было, потому что отец, которому ярый кантабр с последним мстительным вздохом как бы с рук на руки, с левой на правую, передал эту тяжкую отметину отверженности, был еще раньше вполне в ладах с левой, и даже теперь, разогнавшись в карьер, умел, одними ногами стискивая круп, на пядь вогнать копье в каштановый ствол, пока я долго путался в своем, еще без наконечника, чтобы как-нибудь опасно не осрамиться. О стрельбе из лука, которой он смолоду слыл, не было, конечно, и речи, вернее только речь и была, когда он, приходя в свое всегдашнее спокойствие, бывшее ему заменой гнева, подробно наставлял меня в парфянском приеме. Приходилось искупать понятливостью. Впрочем, развернуться в седле, как я стал исхитряться лишь через годы, ему и тогда не составляло видимого труда.
Спешив Парменона, принимались бросать мяч — отец легко ловил левой и вгонял нас в липкий пот; затем он учил меня конным премудростям «Трои» в надежде, что мне все же выпадет прогарцевать в праздничном шествии, как и ему когда-то под началом Аг-риппы во второе консульство Кайсара, о чем, по понятным причинам, я узнал уже не от него. Летели в опор по склону балки, по ощетинившейся буреломом просеке, где мой маленький скакун однажды промешкал, и я, продолжая путь по воздуху, распорол об острый сук предплечье, и плащ мгновенно отяжелел от крови. Осадив глазами слугу, отец коротко велел мне вернуться в седло, словно это и не он недавно трясся над моим фиктивным одром, и мы двинулись дальше, но уже шагом, а я, не слыша боли, потрясенный, что со мной не церемонятся, что я, стало быть, уже не дитя, доблестно отгонял своего верхового зверька от воды и простуды, доблестно, хотя и в полуобмороке, подъезжал к воротам усадьбы, где с двух концов забора меня брали в ласковый перекрестный прицел взгляды Кал-листа, которого я еще подержу в недолгом секрете, и девочки со сладким именем Иоллада, которой я начинал и надеялся нравиться.
Мне уже не избежать признания, какую разорительную дань я впоследствии уплатил безумию, пусть неизбежному, но по особому выбору втройне подвергающему себе редких из нас, словно Эркула в его смертные, то есть уже предсмертные годы — или даже предбессмертные, чего не сказать о нас. Но если на подступах к зрелости любовь очевидна и даже желанна во всем ее грозовом безрассудстве и бесстыдстве, мои первые полудетские экскурсии в эту область были сопряжены с тем испугом, который, как видно отсюда, скорее свойствен по эту сторону перевала, откуда заметна несоразмерность затрат и прибылей. В кругу самых близких, включая поначалу и младшего брата, и Лукилию с ее нехорошим писком, и даже ушедших, но возвращенных неопытной силой детского ума, любовь тогда не имела имени и еще не нуждалась в нем, как не было слов, кроме порожних звуков Энния и Найвия, для долга и благочестия. Да и не пришло бы в голову теснить в одно слово радость близости отца, чудо наших утренних совместных ристаний, исподвольных уроков республиканства под воздушными арками снарядов, с этим дальним и медленным тяготением к неизвестному месту, где еще вчера я не сумел бы заподозрить человека — не из господского высокомерия, которого был чужд, а потому, что список первоначальных персонажей не предусматривал возникновения новых из звездной пыли кулис. Свой понятный порядок мы выстраиваем из того, что нам известно, и дети здесь, наверное, строже всех, потому что им известно меньше. Вода — это прозрачное в тазу или чашке, она имеет форму и цель, и вовсе не сродни безадресной сутолоке дождя, над которым даже моя повсеместная власть была уже не столь очевидной.
И не то чтобы я намного превосходил ровесников наивностью; чему-то учила конюшня, да и в овраге летними вечерами было на что посмотреть, а в воспитании дядькой Сабдея я понимал больше, чем предполагалось, — но все это было снаружи, в мире взрослых и зверей, а жизнь навсегда оставалась детством.
Даже за собственным прошлым, на дороге, обнесенной глухими стенами, куда не вхож самый долгий попутчик, нельзя наблюдать незаметно. Нередко чудится, что оттуда, точно из раковины рапана, полной безвыходного шума уже отсчитанной жизни, меня наугад, слепо выслеживает маленький человеческий моллюск, тщась нащупать свой бронзовый военный вымысел, посланный с некоторой счастливо обитаемой поляны в шелковой траве одолевать безглазое, — не себя, а как бы старшего брата, возлюбленное полутождество, которому поручена вся отвага. Он словно силится преподать урок, проверить, тот ли я, на кого была надежда, и твердо ли храню наши общие секреты, меж тем как я давно вверил их без нужды первому встречному. Мальчик, как вам недолго уже оставаться — тебе и твоей игрушечной лошадке — под этой стеной Скипионов! Если прищуриться отсюда, сверху, можно видеть, как из воображаемой эфиопской яви кочуют в запредельную Индию лопоухие слоны лет. И возвращаются назад.
Иоллада была дочь нашего вилика Эвтюха, темноликого киликийца с голым квадратным черепом и выговором медузы, обрети она дар речи. Впрочем, очевидная в этом портрете критика не приходила в ту пору на ум и наслоилась лишь впоследствии, поскольку изначально известное не имеет качеств, а Эвтюх у нас в семье намного мне предшествовал, будучи еще юношей, если с такими случается юность, приобретен из партии разбитых Помпеевых — сыновних, конечно, — пиратов. Отец, надо думать, усмотрел в нем какие-то способности, потому что отличил его даже перед любимцем Парменоном и выучил на управляющего, а в этом качестве ему была позволена жена и потомство. За жену почти не поручусь, что она существовала, то есть наоборот, их было две по очереди, и я уже не помню, о какой идет речь. (Мысль сомнительной ясности, но эффектна, поэтому оставлю без поправок.) Обе хозяйничали на сельской вилле, куда я в ранние годы наведывался редко. Там же выросла и Иоллада с братьями, которые большую часть года пасли овец в горах, такие же неладные и лысые, как и их родитель, а она была совсем другая, видимо в какую-то из своих матерей, то есть этих жен, — нет, мысль просто не поспевает за красноречием. Неверно сказать, что она была красива, — мир изменился с тех пор, и слова в нем состарились, но она была хороша тем, что нравилась мне.
На исходе лета, по дороге домой после одного из единоборств с грамматикой, я увидел, как она в первых сумерках купалась в ручье. Я просто услыхал плеск и в безотчетном любопытстве раздвинул ивовый полог, за которым она стояла. Прежде я никогда не видел женской наготы — незачем повторять, в каком старосветском духе нас воспитывали; даже в баню отец, сам не завсегдатай, водить меня избегал, а застигнутая за умыванием няня в счет не шла, как не замечаешь, что лошади ходят голыми. Я был ошеломлен — это ничем не предупрежденное обмирание сердца, холодная влага ладоней, арестованный в горле вздох; я был испуган внезапной глубиной волнения. В своей тщательной вселенной я, демиург детали, предусмотрел немало неожиданностей, то есть все проставленные в списке. Например, меня неотложно посылают в Египет легатом, макробии восстали и уже осадили Александрию, цивилизация у последней черты — хорошо, что у нас есть такой молодой и способный в Испании, новый Скипион, сенатор и консул. Со мной, конечно, отец, я позволяю вразумить себя родительским советом. Макробии покорствуют без кровопролития и приставлены к полезным ремеслам, например к кирпичному делу. (Дурного в кровопролитии я, впрочем, не видел, но так было достойнее восхищения.) Или гуманитарный вариант: я скромно сознаюсь в авторстве «Анналов» — оказывается, все записано с моих слов. (Неувязка со временем, но я увязывал.) Съезжаются знатоки и ценители внять небесным звукам у ног юного гения, в Афинах ваяется статуя — венок, мраморный взгляд в нездешнее, кифара и хламида. Были и другие предусмотренные апофеозы.
И теперь здесь, в сине-сером сентябрьском воздухе, затопившем вечернюю речную пойму, мироздание детства пустило трещину, течь, по темнеющей ткани зрения двигалась живая теплая прорезь, невидяще шла мне навстречу в тяжелых жемчужинах влаги, преломивших прощальные сполохи света, и как воображаемо нежна была эта кожа моим испуганным ладоням, как вожделенна! Я отшатнулся и протолкнул невыдохнутое в бронхи, с неуместным писком, или это просто хрустнул папирусом стиснутый в кулаке Квадригарий, и тогда она возвела глаза, Аталанта материнских сказок, готовая сорваться в знаменитый бег, но затем, мгновенно раздумав, вышла из уже непрозрачной ясеневой тени, откинула с плеском за плечо спутанные русалочьи волосы и принялась их закалывать, так высоко занося локти, что маленькие волны грудей, на которых каменел мой взгляд, натянулись почти до исчезновения. Она, видимо, поняла, кто притаился за ивовой штриховкой, и решила, что передо мной не зазорно.
О, как же было мне поступить в этом непосильном счастье, где все кости вдруг упали в мою пользу, но недоставало смелости стребовать выигрыш? Я был, наверное, не глупее, чем от меня ожидали, и в менее ошеломляющих обстоятельствах не упустил бы выгоды, но как знакомиться и о чем заговорить с голой женщиной, делающей вид, что ее не видят, насквозь светящейся волшебным бесстыдством, которое наедине с собой было бы ей бесполезно? Я ведь был только мальчик, чуть поначитаннее прочих, но в самом воз-вышенном смысле, а ей, уже лет тринадцати, терпеливо прелестной, в золотистой патине зрелости, нужно было такое, чего мне не вполне доставало, хотя и возмещал авторитет, моя власть над нею от рождения, которую я вложил целиком в жадный взгляд из-за сумеречных сучьев. Отчеканив на леденеющем небе последний профиль, она прямо на мокрое натянула одежду и со вздохом растворилась во мраке, из которого, словно заждавшись, разом прыснули первые звезды.
Я пришел домой почти не дыша, в страхе расплескать необдуманное и неназванное, молча поцеловал отца, еще теплившего в таблине свечу, и тихо исчез под одеялом, потеснив сопящую собаку. Мне приснилась мать в венке из лиловых листьев и цветов, с распущенными волосами в бликах, с узкой черной вазой на сгибе локтя — она стояла по плечи в пышной прибрежной зелени и манила меня свободной рукой, указывая на вазу, ей нужно было сказать что-то важное, но с первым шагом меня пронзил такой неистовый испуг и стыд, что уже было невозможно двинуться с места; тогда она улыбнулась и прижала к губам тыльную сторону ладони. Я взглянул на вазу — на ней греческими буквами было написано какое-то слово, шедшее по ободу, и надо было подойти, чтобы прочитать, во что бы то ни стало прочитать, но отнимались ноги, и от судорог усилия я проснулся. Кто-то часто дышал в лицо: это собака слизывала мне слезы.
Я не искал объяснения своим снам, хотя няня, в надежде нахвалить мне будущее, прямо вымаливала их, и я уступал ей те, что поглупее, чтобы вернее уберечь самые заветные. Но теперь я потерялся, узнавая в призрачном приходе матери тайну, даже жутковатую двусмысленность, но мало полагаясь на прозорливость Юсты, которая умела возвестить лишь милость Кайсара и несметное богатство. Отцу, годами обходившему наши общие потери молчанием, я довериться не смел. Тайна была адресована мне одному, словно письмо издалека на неизвестном языке. И все больнее становилось ясно, как по-детски я промахнулся, убеждая себя в собственной неповторимой реальности среди невещественных предметов, пока они помыкали мной, как хотели. Вселенная спала, ей снился одичавший от одиночества мальчик, и собственная жизнь на свидании с чужой казалась куда исчезновеннее.
Благо было еще тепло. Оставшись без ответа, Иоллада продолжала игру, и мое речное откровение стало ежевечерним. Я прибежал к заветной излучине на следующий же день, судорожно проглотив заданное из Найвия, и был не только не обманут, но заворожен вдвойне. Она сидела на камне, лениво распуская ремни обуви, и, различив шорох моего приближения, раз- делась, но окунулась походя, мельком, и принялась собирать какие-то цветы и плести венок, хотя в предосенней скудости там было больше травы и листьев. Я стоял задохнувшись, я жил за чертой времени, подобно дикарю, взирающему из засады на досуги женского божества. С вершины наболевшего возраста легко посмеиваться над бестолковой любовью детей, еще робеющих, вопреки взаимному тяготению, без обиняков воспользоваться друг другом. Но если бабочке восторги гусеницы наивны, ей лучше не забывать, как весело ползалось в юности, потому что теперь и в полете нет половины той радости. Моя ненаглядная наяда, поначалу явно ожидавшая более решительной развязки романа, быстро вошла во вкус этих притворных полувстреч и каждый раз изощрялась новой выдумкой сильнее вскружить мне голову. Однажды она подошла так близко, что я мог бы дотронуться до нее, просто вытянув руку. Назавтра она уже ложилась тут же навзничь на траву, изобразив примитивной мимикой, что прячется от расшумевшегося ветра, а я, не утерпев на этот раз, просовывал сквозь листья длинную травинку и тихонько водил по животу и ниже, содрогаясь от собственной смелости, и она не противилась, даже не уступала смеху, сколь ни явно было искушение, но когда становилось совсем щекотно, просто шлепала по бедру ладонью, сгоняя неизвестное насекомое.
О Эркул, как тщательно я узнавал это нежное полудетское тело, как я любил на нем каждую родинку, любой маленький шрам, даже пупырышки на сосках и искусанные заусенцы! И чем дальше заходило безмолвное знакомство, тем казалось позорнее прибегнуть к неловкой помощи слов; к тому, что я знал о ней, она уже ничего не могла добавить, а с моей стороны любой предмет разговора был бы сущей фальшью. Мы оказались в тупике, нашу дружбу уже нельзя было зачислить в будни, и хотя робости поубавилось, я все никак не решался прекратить эти прятки, потому что не понимал, что делать потом — представиться, что ли? Пока во мне зрела дерзость, пошли проливные дожди, и нашим встречам пришлось прекратиться.
Своему скромному горю я предавался со всей истовостью, силясь не выдать себя ни единым словом или стоном. Впервые у меня была собственная сокровенная беда, таимая от старших, а прежние метафизические несчастья были отложены до лучших дней. Мои занятия с дядькой после недельного сбоя резко пошли на лад, я усердствовал вдвое против прежнего, чтобы вокруг не лежало болотом опустевшее время. Вечерами, перед нисшествием мрака, я стоял у окна, где сквозь редеющую листву каштана и штриховку дождя проступали серые от сырости колонны садового портика и оголенная плита часов, стареющие декорации детства, уже как бы и не вполне моего, где-то вычитанного, и визги близнецов, которые вдруг вбегали, заигравшись, больно били по нерву ненависти. В груди было тесно от жалких мыслей, позоривших уже худо-бедно окрепший ум: устроить, придумать, уговорить отца, чтобы она жила под нашим кровом!
Год был пасмурный, нехороший. Юста не уставала пересказывать угрозы звездочетов, суливших ящур и язву; овца одного из отцовских пьяниц разрешилась двухголовым ягненком, а в Сагунте у алтаря Фортуны Мореходов проступило кровавое пятно и месяц не отмывалось. Море, если я верно помню, бушевало лето напролет, цены пошли вверх, и жители стали оглядываться в поисках подлежащих наказанию, а в горах рыскали банды беглых, наводя ужас на смиренных хуторян. Как-то в октябре мы с отцом и нашими людьми возвращались вдоль пристани из храма Кастора, и когда поравнялись с бакалейной лавкой, оттуда бросились врассыпную простолюдины с лютыми лицами. Дверь была сорвана с петель, мы вошли. На усыпанном черепками земляном полу лежала знакомая няни, еврей- ская пророчица, ее неузнаваемое лицо было целиком вмято внутрь, наверное медным пестом, который валялся рядом. Она лежала головой в куче муки, и вокруг растекался багровый венец. Я сразу вступил в липкое и испугался, что тоже кровь, но это оказался мед, от которого я с трудом отодрал подошву, тут же прилипшую в другом месте. Я взглянул на сплющенное лицо еврейки и подумал, что она тоже прежде была девочкой, кто-то любил ее и хотел коснуться ее тела. Скрипнула крышка погреба, и оттуда показалось белое как мука лицо хозяина, мужа убитой, он принялся выть и выкрикивать непонятные слова. Я открыл рот что-то сказать, но захлебнулся рвотой, и Парменон вынес меня на двор. Отец выслал наших вслед негодяям, и двоих удалось поймать — их избили и отвели в легион.
Дома я спросил отца, почему евреев не любят. Он коротко ответил, что они странной веры и держатся особняком.
Моей детской беде не было еще и месяца, когда разразилась внезапная радость. Очевидно, Венере наскучили мои сбивчивые молитвы. Эвтюх, человек состоятельный, постановил выкупить дочь и отдать замуж в хорошую семью, но прежде выпросил ей позволение побыть прислугой в хозяйском доме ради манер и лоска. Я узнал об этом от няни, застав их вместе в атрии по возвращении с отцовских конных занятий. Я застыл как вкопанный, теребя деревянный меч, которым незадолго отважно поражал чучело врага, я ощутил, что краснею не только лицом, но и всей шеей, мне было неловко видеть ее одетой и смотреть в глаза, вспоминая, какова она на самом деле, но она улыбнулась так белоснежно и счастливо, что я не мог удержаться от ответной улыбки и пошел к себе, изнывая от восторга. До конца дня я уже не упускал ее из виду, то проходя двором в напускной деловитости, то хищно прячась за столбами и выступами, но так и не сумел застать одну.
Назавтра вышло недоразумение с пони, я вернулся домой в крови и полуобмороке и, пока отец притворно смотрел в сторону, не проронил ни слезинки. Няня перевязала мне руку и уложила в постель, сердито ворча под нос, хотя и остерегаясь явно обрушиться на отца. На правах больного, а может, и впрямь на грани бреда, я попросил позвать Иолладу. Приведя ее, Юста решила, что надо мной довольно опеки, и оставила нас вдвоем.
Дальше было как во сне или под водой, и только поршень боли в предплечье толчками выбрасывал меня на поверхность. Иоллада — я только вчера узнал ее имя — присела на постель и осторожно ерошила мне волосы, шепча: «Мой бедный господин, мой милый». Перевязанной рукой я неловко притянул ее лицо к своему, неожиданно жадно принюхался, как зверь, не верящий счастью добычи, и она поцеловала меня — сперва робко, затем смелее и дольше. Тем временем здоровой рукой я, трепеща, нашел ее прохладную ногу и, путаясь в складках одежды, заскользил вверх по шелковой коже, узнавая ее всю на ощупь, как недавно ослепший. Слезы, запертые военным мужеством, освободились и хлынули, от счастья и боли вместе.
И тогда мой воспаленный слух тронула прозрачная и простая музыка, одна полуфраза мелодии, летящая вверх и вниз, и я вспомнил слово, которое силился сказать столько лет и не умел, немея, которое пытался разглядеть на вазе, снящейся в руках матери, и это был не столько звук речи, сколько музыка, неотделимости которой я прежде не понимал. Вначале я принял ее за первый всплеск лихорадки, но Иоллада тоже встрепенулась, прислушиваясь. Из таблина донеслись тяжелые шаги отца, и она отпрянула, оправляя тунику. Я засуетился встать — ноги не слушались, в голове шумело. Я был взят в плен наивным и неожиданным созвездием звуков, рассыпавшимся в искры в серебристом осеннем воздухе. Вертясь в своем маленьком кольце, туда и обратно, оно сулило постижение и власть. Я вышел на порог, опираясь на плечо девочки-рабыни.
По дороге к дому шли трое в странных одеждах. Впереди высокий и высохший мерно бил в тамбурин; второй, коренастый, с длинными засаленными волосами, играл, раздувая щеки, на двойной греческой флейте. Оба были в колпаках с бубенцами, звенящими в такт их шагу, но слегка запаздывая, отчего в мелодии возникали щемящие сердце перебои. В третьем, шедшем чуть поодаль, я изумленно узнал пропрайтора. Он был без ликторов и щеголеватой тоги, даже не в форменном военном плаще, а в балахоне из мешковины, какого в хорошем доме не наденет последний раб. Его театрально шаркающий шаг дышал смирением.
Подойдя к дверям, эти трое остановились, и бубенцы смолкли, хотя музыка, осиротев, продолжалась. Отец, уже поджидавший гостей, молча порылся в кошельке и опустил в протянутую шапку легата несколько звонких медных полушек. Моя рука сползла с плеча Иоллады, и я без звука, еще в слезах, рухнул на подмерзающую вечернюю землю.
III
Я стал расти быстрее, я забывал, кем был раньше. Начистив зеркало, которое замутилось за годы отсутствия матери, я удивленно видел пристальное лицо подростка-самоучки, временно посетившего наш совместный возраст, чтобы сгладить внезапность зрелости. Может быть, это как раз он, белесо помаргивающий в бронзовом просвете, брал с полки зеркало для краткого знакомства со мной, убедиться в отсчете времени, а я, принимая помыслы оригинала за свои, лишь подтверждал его высокомерное ожидание. Мне и впрямь чудилось, что некоторые судороги воли возникали невесть откуда, словно некрасивые наросты на сердце, поднесенном с обратной стороны к пленке полированного металла, всходы пронзительных выходок, полных яда и так нехорошо гибнущих втуне. Иногда подмывало громко ворваться к отцу, с которым только что расцеловался на ночь, и выплюнуть ему в глаза злое слово, или ребром ладони по лицу хлестнуть тошнотворно добрую няню, чтобы, может быть, у нее брызнуло из носу, и от предвкушения сладкой неловкости щекотало в груди, там бушевали поединки с зеркалом мрака. Весь торопливо достигнутый возраст теперь казался напрасным, непосильным для привыкшего прозябать ребенком, но убежать можно было только вперед, а призрак старшего брата был едва по плечо, отчего жить дальше становилось стыдно.
Близнецы тоже не мешкали на месте, и Артемону теперь приходилось усердствовать втрое и больше, потому что они не попадали в темп, заданный Гаием и мной. Я, до тех пор уделявший всю бездну внимания лишь себе, начинал понимать, взрослея, что у меня есть брат и сестра, и если я не протяну им руки на этом трудном перепутье, нас вскоре разведет далеко в стороны, и мы станем одиноко расти порознь, вопреки угадываемой воле матери, но еще больше брата, чей огонек, пробившись сквозь ночь Просерпины, некогда развеял мою собственную.
Но я опоздал, по крайней мере с малышом Гаием. Лукилия оказалась вполне ручной — может быть, потому, что я был искреннее с разительным подобием покойной, но много светлее, с синим безлюдным взглядом, и она вполне пошла бы за мной, если бы не брат, имевший на нее право сверстника. То, что я уступал ей из снисхождения, он неизбежно отдавал целиком, потому что не имел в жизни иного адресата, кроме, может быть, Юсты, и помыкал на свой детский лад обеими, ревнуя их ко мне, а меня — к отцу. Попытка возобновить с ними мои прерванные исторические игры провалилась — им это оказалось неинтересно, да и действующим лицам судьба давно определила другие роли, за исключением одного.
Каллист был, наверное, мой ровесник, хотя точно не знал и сам, потому что рос без родных. Раньше он украшал собой мою дворовую труппу и, в награду за рвение, получал от меня первые роли — Порсенны, когда я блистал Скайволой, или Скипиона при подправленном Аннибале. Прослышав как-то, что галлы сражались голыми, он полюбил в таком виде штурмовать Капитолий и многих склонял к тому же, но здесь, по-моему, было нечто иное, чем просто чуткость к исторической детали, — впоследствии, когда игры поутихли, ему не раз еще взбредало на ум пройтись по двору в одном ожерелье. Так уж сложилось, что герои моих отроческих увлечений предпочитали одеваться исключительно легко.
Последнее свидание с легатом обошлось мне дорого: я болел на этот раз вполне искренне, раз или два зависая над знакомой дырой забвения, где непрестанно вертелся стиснутый в мировое кольцо колдовской звук, облекающий бесполезной властью. Над ободом горизонта, суженного прорезью неповоротливых век, всходили бледные утренние лица Иоллады и Юсты, полные глупой заботы неисправимо здоровых, которым невдомек, что смерть смешна; они затмевали мне прозрение, которое я изнемогал пересказать, тоскуя по собеседнику, а эти две лишь успокоительно кивали в ответ на мычание причастного тайне. Порой они слипались в нечто третье, до бровей забранное черной щетиной; я вынужденно любопытствовал, опознавая чудовище, и если это все же был Атимет, разве не стыдно полагать себя обязанным остальной жизнью кому-то наотрез чужому, зазванному без веры за три денария? У отца, при всем попятном рвении, хватало веры в прогресс не подвергать нас дедовским декохтам Катона, которым он сам был неукоснительно привержен, и возможную гибель от любящей руки предотвратила равнодушная, вышколенная корыстью. С тех пор, в чем я впервые и не без труда сознаюсь самому себе, я решительно уклоняюсь от подобных услуг, словно допускаю, что невнимательный дар может быть однажды, по невниманию же, отнят.
Я выздоровел в иную жизнь, мгновенно и судорожно вырос, словно кто-то сторонний, пока я бился в музыкальном бреду, одушевил покинутое последним младенчеством тело и повел его расти в неизвестную прежде сторону. Внешне все обстояло как всегда, но это мнимое «всегда» навеки миновало, теперь я был комедиантом в маске, отданной занемогшим посреди спектакля собратом, и приходилось так отлаживать жесты и голос, чтобы зрители не заподозрили подмены.
Впрочем, обмануть Иолладу мне было не по силам. Из всех постигших перемен самой ошеломительной была полная потеря интереса к ней, чему я сам поначалу не смел поверить и, помнится, даже обдумывал ей какой-нибудь подарок из тех малых денег, которыми уже располагал. Но безделицы, которыми полагалось ублажать девочку ее возраста и положения, эти бисерные нитки, медные колечки и фальшивые жемчужины, раскинутые на тряпках в нищих лавочках на Гончарном спуске, навевали только презрительное недоумение, словно я не разделял собственного лицемерного внимания к существу, которому подобный мусор мог быть небезразличен. Раздвоившись таким образом, я все решительнее пресекал собственные попытки увидеться с ней наедине и даже объясниться, хотя и досадовал в обеих ипостасях как на неразумность первоначального увлечения, так и на видимую беспричинность разочарования; мне было не то чтобы совестно, а скорее досадно, что я так необъясним и неуправляем, примитивнее безмозглой цикады, которая хотя бы знает, зачем живет. Но всего унизительнее было то, что это внутреннее барахтанье, поединки без победителя, происходили у нее на глазах, и она неизменно отвечала на них прежней своей улыбкой, без тени вины или обиды, подвергая меня ежедневным урокам благородства, за которое подмывало мстить. Не понимая, подобно мне, причины столь резкого охлаждения, она, видимо, предпочитала переждать, вверяясь инстинкту векового женского терпения, она не замечала вокруг возможных и равных себе претендентов на внимание, и мое возвращение представлялось ей неизбежным. Она была особенно хороша собой в ту пору, в незабытой по сей день синей, под цвет глаз, тунике, перехваченной золоченым пояском, который Эвтюх, не скупясь, приобрел у заезжего гадесского купца, с тяжелой волной светлых волос, иногда наивно убранных на манер, подсмотренный у мимы в театре, — даже отец, завидев ее в дверях, хмурился, одолевая улыбку. Она ошибалась.
Мои боевые забавы остановились внезапно, как никогда не были, — одного из мальчиков побойчее отец сбыл кирпичнику Фадию, потому что пришло время расширять дело в Сагунте, готовых денег не хватало, а толковые рабы как раз поднимались в цене, особенно домашней выучки. Мне в моем нарочитом любовном чаду было не до Аннибала, и войско без вожака рассыпалось, тем более что сюжетов в мое отсутствие никто упомнить не мог, а с возрастом и оскудением досуга последнему открывались иные перспективы. Вот и вышло, что, восстав из бреда, я обрел на полях остывающей славы лишь меньшого Гаия, неугомонного в своем братском бунте, и Каллиста — его, всегда готового к подвигу, уже некуда оказалось вести.
Повесть о нашей короткой дружбе подобало бы начать с его портрета или описания каких-нибудь качеств, но первого мне уже не восстановить из развеянного ветром воздуха, а вторых как бы и не было отдельно, без сноски на соглядатая — весь он был словно ловко облегающий плащ или неслышный косский шелк, счастливо льстящий облеченной фигуре.
Это лишь недалеким среди нас — каких, впрочем, большинство — по нраву открытое заискивание и та неумелая угодливость, которая всегда наготове и не может не промахнуться даже в отсутствие прямой корысти, хотя без нее не обойтись, потому что каждый ищет либо света своим мнимым достоинствам, либо тени несомненным порокам. Но есть считаные, и Каллист был из их числа, льстящие самим своим существованием, — так, если хотите, грациозно восхищается хозяином умная собака, а он ей известен наизусть. Всякий раз, обращаясь к нему, я изумлялся внезапному весу, какой обретали в этом присутствии мои простые слова, — так и я внимал мозаичным метрам Пиндара в устах эфесского кюропеда, но ведь это было вечное, почти кристаллическое из недр, а я оказался нехитрой грезой преклонившей голову ночи, но как восторженно сгущался и твердел под этим понятливым и спокойным взглядом, которого он не сводил с меня потом еще годы отсутствия, пока не взошли аквамариновые огни Помпеи.
Как легко растворяется он в этом беспомощном воздушном рисунке, индевеющий в своем небытии, никогда не бывший! Но ведь он был не меньше, чем тог- лашний я, нас было двое, хотя порой чудится, что не так много. Он был даже больше, легконогий, вечно смуглее собственных волос, с александрийским камейным профилем на этом выгоревшем небе, а теперь даже невещественней, чем оно.
Еще летом, переводя ничком в пыли дыхание после набега, одного из последних, на предательские Кумы, которые постановили срыть, я возвел бесцельные глаза на рухнувшего предусмотрительно рядом Каллиста и был несколько задет формой его рук — чешуйчатых короткопалых кистей в суковатых наплывах суставов, с обглоданными поперечными черточками ногтей. Они смахивали на неприятных пресмыкающихся тварей, и я украдкой перевел глаза на свои — тонкие, в нервном выпуклом перламутре, хотя и окаймленные одинаковой грязью наших общих битв. Перехватив мой взгляд, он сразу уловил неловкость, но не стал выкручиваться, а просто поднял ладони к лицу и с хрустом растопырил пальцы, загнув их назад под невозможным углом, — доблесть, по законам мальчишества, равная шевеленью ушей, подарок провидения. Искусство смущения было для него непостижимее чтения и письма. Будучи низшей, чем я, ступенью разума, он источал животное совершенство, как резвый жеребенок в сравнении с гунявым грудным детенышем человека. Он завораживал меня.
Болезнь, таинственным образом разлучившая нас с Иолладой, оставила в сердце голодный побег, усик плюща, медленно вьющийся в пустоте в поисках твердой опоры, дерева или камня, с которой срастись.
Год возвращался в бледных обносках зимнего неба, стирая строки такого недавнего и так мгновенно опустевшего прошлого. Каштаны в саду стояли голые, как проволока; на освобожденных от шороха жизни сучьях вечерами распускались знакомые созвездия, названные мне Аратом в самой помойной из поэм, которую дядька, тоже не энтузиаст, пробовал скрасить ночными дозорами. «К югу простерлись пределы покинутой дщери Кетея». Солнце моего детства в двенадцатый раз покинуло пределы Стрельца, и я внезапно вообразил себя совершенно новым человеком, хитрым и хищным, как змея в первой чешуе юношества. Телесно я рос не особенно быстро, но пространство разума в считаные месяцы раздалось, как мне казалось, до границ обитаемого, поглотив и эти сквозящие в сучьях звезды с их затейливыми греческими названиями. Мы даем имена вещам и явлениям, чтобы приручить их и ввести в обиход, забывая, что любой камень под ногами достоин изумления наравне с северной авророй, — он существует, в отличие от несметного множества никогда не возникших предметов без формы и имени, и даже имевших прежде эти атрибуты, как чья-нибудь мать или брат, но остающихся теперь такими же камнями у городских ворот по дороге в Сагунт, с которых ветер и град годами сбивают насечку человеческой любви и памяти.
Ощупью покинув пределы одиночества, я очутился в каменном доме взрослых, где зеленоватое зимнее небо висело так низко, что зубцы башен, откуда нас вечно стерегли призрачные братья Скипионы, пропахивали в нем звездные борозды, а потемневшая от бурь бездонная вода бухты уже не исторгала на сушу мучивших ребенка чудовищ и была родная сестра светлому камню берега. Молчаливый разрыв с Иолладой научил меня вере в простые законы судьбы; в этом медленном миме я сам был игрок и герой, а прежняя смерть близких отводила лишь роль испуганного зрителя. Жизнь оказалась системой правил, которые следовало понять, а не соваться со своими. Ненависть накатывала и отступала, восторг сменялся безразличием, будничная близость воспитывала любовь. В дни досуга, убегая с новым другом в карьер или к дальним береговым утесам, я учился свободе, и страх отступал.
В новогоднее утро меня растолкали рано, но я не пал упираться, видя в этом лишь подтверждение вчерашним благим приметам. Мой день рождения приходился почти в праздники, и у нас было заведено дарить мне подарки лишь к одному из поводов, но так, чтобы не было обидно за прошлый. Обидно, впрочем, было брату, который давно свернул шею своему сентябрьскому кролику и накануне пламенел завистью моему предстоящему счастью, заранее разочаровавшись и собственном.
Отец, уже в плаще и шляпе, ждал во дворе и, усмехнувшись моему слишком прозрачному любопытству, протянул мне боевой лук, длинный и тяжелый, настоящий критский — непригодный, конечно, для седла и парфянских фокусов, но в стрельбе с места не имеющий себе равных. Не приложу ума, где он тогда достал его в Тарраконе.
Не успел я толком опешить, как было объявлено, что мы отправляемся на охоту. В этом еще не было особой новости — мне уже дважды доводилось минувшей осенью выезжать с отцом в поле, — и я все не отводил глаз от негаданного сокровища, но отец дал знак обернуться. Подводили коня — не моего смирного теленка, виновника недавнего конфуза, а настоящего, в полный рост, в пахучей новой сбруе с серебряной отделкой, почти той самой, когда-то мною загаданной. Вконец потерявшись, побагровев от неловкой радости, я сунулся к седлу, не разжимая меж тем судорожного кулака на древке лука. Отец, приводя меня в чувство, легко стегнул по запястью. Я спрятал глаза, отдал ненужное оружие Парменону и, готовясь навеки осрамиться, неожиданно ладно угодил в седло, точно мучной куль, умело уложенный на подводу. Вне себя от счастья, я тихо ненавидел все дышащее.
Отец на своем рыжем тактично ушел вперед, чтобы дать мне время отойти. Рядом голова в голову ехал его верный слуга — на всегдашнем муле, как бы давая знать, что не заблуждается насчет своего места, хотя его ушастый вороной красавец был ровня любому жеребцу. За устьем тропы нас уже поджидал со своими неотвязный увалень Постумий из соседней усадьбы, прозванный за прожорливость «свиным погостом» и ценимый скорее ради познаний в льняном хозяйстве, чем как сотрапезник. Мы держали путь за ручей и рощу к дальним карьерам, где шансы, правда, были похуже, чем на западных пустошах, но зато не частили ни местная квай-стура, ни легионный трибунат, что в глазах отца искупало многие невыгоды.
Я нагнал его и благодарно обнял, не забывая затмить осанкой Постумия, что было досадно просто — он сидел как на унесенном бурей бревне и не в такт колыхал ветчиной плеч и колбасными ляжками. «Вострый он у тебя какой!» — добродушно протянул толстяк и тотчас потерял меня из виду: у него от неудобной езды съехали в сторону глаза, и он принялся обстоятельно отчитывать подвернувшегося раба, именуя его попросту Грайкином, словно тот не заработал себе человеческого имени.
Мы ехали шагом в наплывающих тигровых полосах тумана. Сзади рассыпалась новая дробь многих ног, шумно задышали лошади и заголосили псы — это подоспели со снаряжением, подошли, колеблясь, ослики под вьюками, словно подвижные дюны, и мне, узнав по звуку, протянули из мрака дротик. Нас накрыла тень холма, и я уже не мог разглядеть отцовского лица, а Постумия угадывал лишь по широкому затмению западных звезд. Воздух содрогнулся от говора, лая и скри- па, и было нелегко восстановить по памяти бережную тишину, как зеркало озера, смазанное налетевшим ливнем; но она, наверное, по-прежнему стояла в двух шагах и смыкалась позади — отсутствие не столько звука, сколько слуха свидетеля.
Здесь собрались все наши, кроме занятых самым неотложным, — это было им, видимо, тоже чем-то вроде подарка, вдобавок к обычному вину и маслу, хотя пешим повезло меньше, и они брезгливо брели в липкой холодной траве, ворча и плотно запахивая плащи, а лошади ступали с плеском, поднимая брызги в низинах.
Через час езды мы спешились, поджидая отставших. У меня к тому же съехало седло, один из конюхов подскочил затянуть подпругу и так смачно пнул коня в брюхо, что я было кинулся выцарапать ему глаза, но отец удержал и объяснил.
Всего, вместе с соседскими, нас набралось человек сорок. Когда верх рощи на западе вызолотило незаметное нам снизу солнце, часть конных отправили загонять, а мы затаились по обе стороны узкой впадины, которой на бегу с севера было не миновать. Ее затянутое тамариском дно пересекли сетью, по верхам расставили людей порасторопнее. Напротив в орешнике конспиративно пыхтел Постумий, а мы расположились в крохотной расщелине, где рокотал родник и таращил коралловые ягоды колючий падуб. Парменон скромно присел поодаль.
Не знаю, было ли так задумано, или просто представился случай, но в этот час мирной утренней тишины, набухшей ожиданием, как весенняя северная река, мой отец впервые ступил за частокол иносказаний и намеков, чтобы обозначить наше стремление и место в мире. Не сводя глаз с ложбины в узорчатой рамке листьев, я не тотчас уловил направление случайных слов вполголоса; отвечая на простые и как будто беспоря- дочные вопросы, я, полагавший, что держу экзамен, был удостоен исповеди и наказа, и гнев многолетнего настоя был по капле перелит из большого сосуда в малый. Со временем, если оно не напрасный дар, наши спутники и встречные становятся прозрачней, мы угадываем в них, под маской мужества, простую игру тщеславия и корысти, но эта зоркость сумерек не всегда обладает обратной силой, огибая тайники сердца, где никогда не вершится суд. Или я слеп, читая чужую жизнь как заведомый список с собственной? Неправда, мне еще будет дано к полудню осознать все унижение родства с отпетым негодяем, бессилие уподобиться воздушным идеалам философа, воплощенным лишь на бумаге. Но я не хочу целиком уступить отца предстоящему разочарованию, и мне сдается, что именно безумие и бред, которых уже не вычесть из самой сыновней памяти о нем, спасительны для его репутации. Впрочем, многое — то есть, на самом деле, совсем немногое, но хотя бы нечто — из поведанного тогда и позже подтверждено документально. Переписка с Ла-беоном, с которым он свел знакомство еще в пору юношества, хранимая теперь в кедровом ларце в известном мне доме на Эсквилине, не оставляет сомнений, что его республиканский пыл был не просто следствием нанесенной обиды, для которой у лицемера, невенчанного деспота, все-таки были свои, ведомые ему основания.
Но теперешнее мое терпение иссякает. Что и говорить, поучать самого себя через бездну десятилетий, обличая незрелость и вторичность тогдашних мнений, — труд неблагодарный, граничащий с фарсом. Немногим умнее — равнять свое безмозглое прошлое по суровому старческому ранжиру. Поэтому, не затыкая рта едва мужающему пустомеле, который полагает себя бесстрастным созерцателем, а с моей дистанции фактически тождествен своему персонажу-недомерку, я спешу отмежеваться. Ругань — призрачнее ветра, ненависть — слишком легкое искушение. Отнимите у лентяя это оружие, и ему придется задуматься, ему понадобятся навык и опыт. Несложно обвинить в произволе художника, запечатлевшего неведомое эфиопское чудовище, сложнее навестить Эфиопию и воочию убедиться. Честь восходящему из бездны зверства к царственным высотам, чтобы одиноко просиять благодарному миру, — недоноскам солганной свободы слишком известен обратный путь. Нам, впрочем, еще представится случай, и потому я до поры устраняюсь, предоставляя слово умолкшему — ему еще можно возразить, но вразумлять поздно.
Да, я любил тогда отца как бы в последний раз со всем неотягощенным пылом юношеской веры, тронутый оказанным не по росту доверием, как наивный Кинкиннат за плугом свое еще не опороченное сомнением, не замаранное наветом Омера божество — воина и виноградаря Марса или самого владыку дождя и грома. Вспоминая, я узнаю его всего яснее в звучных сумерках храма: темным золотом отливают зрачки из-под надвинутой складки тоги, в клубах дыма колеблются пальмовые ветви, шелестят исполненные власти слова обряда, и жертва как бы совершается сама собой — не им, а ему, господину судьбы и милости, на берегу времени, где в высвеченный час он прервет течение объявшей республику ночи. И рядом я, в паузе поднесенной к губам флейты, серьезный не по годам от старания и обещанной роли в наследном замысле, если изувеченная отчая десница выронит меч. Величественные и безмолвные, мы ступаем на зимнюю мостовую, и гений обоих Брутов невидимо реет в синеве.
Гряда тамариска пригибается под тяжким гребнем рассветной свежести. С севера налетает прерывистый, разрозненный бризом лай. Я оглядываюсь на отца, но он, видимо еще во власти фантома, трогает лезвием землю, будто чертит тайные знаки заговора. Вдали заросли возмущены неправильной, идущей против ветра рябью — это наши подняли оленя, и он, едва показавшись, шарахается на коряжистый склон, но я успеваю пустить дротик и с отвращением слышу вязкий звук удара, словно короткий стон за стеной. С противоположного склона с мучительным треском и воплем свергается неуклюжая тяжесть, и я на миг захлебываюсь ужасом, но ничего особенного — просто покатился в низину не по фигуре замахнувшийся и оступившийся Постумий. Олень упал на колени, и подоспевший отец добивает его ножом. От неожиданности, суматохи и льстивых похвал голова моя идет кругом. День первой крови.
В иную пору подарков и триумфа хватило бы с лихвой, чтобы недосягаемо меня вознести. С позиции собственного отцовства я мог бы теперь даже упрекнуть в излишней расточительности и заподозрить некую бессознательную цель — не скажу подкупа, но залога благонадежности, притом вполне уместного; притухшее пламя зла в моем сердце вновь взмыло языками, и по пути домой, осязая бедрами молодые мускулы коня, я мысленно разворачивал его и мчался в твердыни власти, донести о посягательстве и ожидать награды, прослыть спасителем устоев. Одиночество и одичание подвигли отца на его преждевременное признание, но это бремя доверия пригнуло подростка, и, чтобы упредить безумие, я, под предлогом пробы скакуна, во весь опор ринулся вперед, в убежище детства. Промозглый сад с задушенным мертвыми листьями нимфеем, рассевшиеся на темных качелях призраки игр. Здравствуй, Лукилия с приветливым писком на устах, здравствуй, брат, томимый ненавистью, в торжественных новых сандалиях — я в них уже свое оттопал. За обедом мне оказали бездну чести, вконец уязвив близнецов, которых увели еще до первых тостов. Отец, впрочем, больше молчал, но не в знак немилости — так было у нас заведено, и меня скорее задело бы небрежное поощрение из его уст. Я пробовал уловить хоть мимолетный пытливый взгляд в подтверждение недавней инициации, но тщетно. С некоторых пор он завел себе обыкновение сидеть за столом, не отступаясь и при гостях; вопреки празднику, он пренебрег гирляндами и венком, отчего Постумий и безымянный подпевала, судебный стенографист с мохнатой бородавкой на лбу, как бы третьей бровью, приведя себя в благорасположение этрусским, наперебой уговаривали отложить скорбь и поскорее вновь жениться, чтобы шире распространить старинный род и дать друзьям, в каковые они себя произвели, повод к застолью. Один лишь я начинал теперь понимать, что дело не в личных утратах и что это бдительное уныние он перенял у своего всегдашнего мраморного кумира в чисто гражданских целях. Каллист, обносивший дичью, без ухищрений зажаренной в меду, успевал ко мне вперед Иоллады и, с торжеством перехватывая ее расстроенные взгляды, нежно нашептывал, скорее льстиво дышал в ухо, и прижимался на лету всем телом. Сквозь слабое сладкое вино он мерещился обещанием нерасторжимой дружбы и торопил жить, чтобы все это счастье поместилось без остатка в короткие зимние дни, а я, томимый его прелестью и собственной предстоящей отвагой, тайком совал ему за пазуху финики и смоквы, пока их не смели вчистую со стола глазастые щупальца стенографиста. Свечи с наслезенных бронзовых насестов раздували на стенах причудливые тени беседующих, многорукие и мохнатые, словно кошмары малярийного сна, из угла надвигалось багровое око жаровни, и отец на своем одиноком стуле медленно исчезал в мир мрамора и воска. Исчез и я, уведенный бодрым Артемоном. Свалив поверх одеяла чужое и неповоротливое тело подростка, я тотчас принялся спать, я спал уже на пути к постели, но поначалу почему-то не смежая век, и еще видел, как в плену окна единственная пепельная звезда осветила все немногое, что посмела, клок воздуха, лучом бесполезной любви, пристальным светом материнства, пока ее не поглотили платановые сучья, а меня — ночь.
Утро настало солнечное и холодное, я загодя выклянчил его у отца и произвел в праздники, как и было на самом деле, хотя он проворчал, что такие отдыхи не в меру позволяют из снисхождения рабам, а свободному не пристало уклоняться от благочестия, намекая, что лучше бы я шел с ним в храм. Я ничего невероятного в таком объяснении свободы не усмотрел, но смиренно домогался поблажки ввиду близкого возобновления занятий. И теперь я встретил это прощенное утро еще непуганым детским счастьем, таким завидным отсюда, сверху, куда ему уже не взобраться, а сердце не помнит и никогда не вело дневника. В поздней юности, хотя все реже, можно быть счастливее, но уже и от себя не скрыть корысти. Я, однако, напрасно льщу своему двенадцатилетию; хрустальной наивности было, наверное, меньше, чем мерещится, и пока я, вопреки обыкновению, скреб до визга зубы над латунным тазом, усмирял маслом належанный за ночь вихор, обезьяной вертясь перед материнским зеркалом, пока я, на диво невидимке очевидцу, ваял на себе плащ почище афинского Фидия, ему, этому сокровенному соглядатаю, я виделся иным, жившим когда-то прежде, или еще предстоящим, но в некоем уже завершенном, перфектном смысле, без выбора и судьбы, подобным камню, и мое имя было для него именем камня. Да если бы он и признал протяженность моего пребывания, этим неизвестно что доказывалось, потому что момент был для него атрибутом места, и его собственное «сейчас» было неведомо где, а здесь время разваливалось на окоченевшие куски, как в историческом труде, когда автор показывает нам, в торопливо угаданной последовательности, лишь бездыханные головешки, которые он извлек из золы забытого дерева. Посторонний недоуменно ступил в мою сторону и слипся со мной, став содержимым камня. Мы переглянулись — возобновленный прототип, вихрастый в зеркале и третий в тазу, муаровый и прозрачный. На потолке развевались сетчатые блики слез, снаружи верещали щеглы. Я приготовился жить дальше, и вся задержавшая дыхание радость разом плеснула в лицо, когда, выплыв садом, который уже звенел на солнце, во дворе, где угрюмый Гаий распихивал по пыльным клеткам камешки, я увидел своего вчерашнего скакуна и Каллиста, державшего повод. Плотник Диотим, напевая скабрезную арию, полок к амбару длинную рейку и с оживлением что-то на ней отмерял. У вкопанного в землю корыта кто-то учинял ремонт жеребенку, ковыряя кривым шилом нарыв на крупе; жеребенок норовил убежать, но спутанные ноги подломились, и его продолжали лечить лежа, а он корил неласковую руку сухим стеклянным взглядом и пускал из ноздрей пузыри. Еще почему-то запомнились отворенные двери сарая с тюками льна, где, словно в рамке или в миме, двое рабов увековечили исчерпанный диалог, один, вытянув ладонь и сделав лицом «вот то-то и оно», а другой, загнув пальцы к себе, — «так-то оно так». Я потом лет пять, оставаясь наедине, как заговоренный, разыгрывал эту сцену. Мы свели коня — все-таки это был мерин — по склону оврага, вместе вскарабкались в седло и тронулись к морю. Каллист обхватил меня за пояс, и я временами косился на его недоструганные фаланги. Коня — или, скажем, лошадь — то и дело сносило в шиповник, и мы исцарапались от лодыжек до локтей.
Пока мы собирали ракушки, дивя друг друга находками и, видимо, пытаясь сбить внезапное смущение, стало припекать, и Каллист, не задумываясь, сбросил с себя все то немногое, что с такой неохотой носил вопреки январю, так что и мне ничего другого не оставалось. Мы улеглись на плоскую ладонь невысокой скалы, где уже прогрело, хотя внизу, в траве, было росисто и зябко, а в тени по-прежнему стояла зима. Жизни еще только предстояло войти во всю весеннюю силу, и она слабо звенела и повизгивала вокруг, не отвлекая от собственного существования и загадочного тяготения дружбы. Мы вдруг разговорились и стали болтать без умолку, хотя говорить было толком не о чем, мой друг был, что называется, «безлюдье сущее, морской песок и воздух», и книжная премудрость могла отдохнуть. Но это еще была пора, когда общность возраста в силах возобладать над происхождением и воспитанием, и я, бесспорный премьер в этой пьесе, торопился воздать должное то собственному мужеству и ловкости, то уму и красоте, словно вовсе не себя с досадой созерцал в недавнем зеркале, а мой спутник, с присущей ему девической податливостью, если и перехватывал фабулу, то лишь затем, чтобы рельефнее оттенить мои сбивчивые сверхдобродетели.
Очень скоро беседа повернула в сторону Иоллады — вернее, это я не преминул направить ее туда, где мои словесные подвиги были хотя бы потенциальны; надо ли объяснять, что в их изложении уже ничего потенциального не оставалось, все было голым фактом. Я почему-то не по-детски сурово обошелся с предметом недавней страсти, либо не осознавая, что даже придуманный триумф пропорционален достоинствам побежденного, либо жертвуя очками ради нетрудного комплимента собеседнику. В глазах Каллиста — двухцветных, черных с янтарным ободом зрачка — светилась льстивая вера, в лучах которой наспех возводимые шалаши лжи застывали бетонными сводами, а сам я становился богом, чья сила слова облекает солганное неминуемой правдой. Под этим трудолюбивым взглядом, щемящим оленьей кротостью, я словно вырастал на голову, и уже не было вечного третьего внутри с его кислой ухмылкой, заточенного именованным камнем. Понемногу моя бурная апология иссякла, и мы продолжали, лежать под косым светом январского полудня, безмолвно благодарные друг другу за наше свидание. Я поймал себя на том, что любуюсь медленной грацией отдыхающего животного, во мне колыхнулось желание вложить одолевающую нежность в слово, но воздух еще не остыл от жаркой похвальбы, и я просто коснулся пальцами его плеча, светящегося из глубины золотом зимнего загара, и легко провел по спине к устью ягодиц, ероша невидимый абрикосовый ворс, отчего эта кожа, а за ней вдруг и моя, мгновенно ощетинилась пупырышками. Мы оба с шальным визгом сорвались с места и понеслись наперегонки по шершавой пустоши, по колючему камню, репьям и ракушкам. Боги, думал я на бегу, благие боги! Я нагнал его под изувеченной многолетним бризом маслиной, которая, как доведенный до неузнаваемости человек, теребила безлюдное небо единственной лапой в слепой листве, и мы рухнули прямо в пахучую слякоть ее помета, неизвестно зачем выкручивая друг другу руки и тотчас уступая, боясь причинить боль, жадно сближаясь всей кожей бедер и живота. Желание моментального счастья неловко натыкалось на встречное и мутило разум, я захлебывался его радостным дыханием, норовил придать порядок и попасть в какое-то русло, холодея, что уже не успеваю, хотя он, похоже, деликатно руководил и куда-то направлял меня, но путь был слишком долог. Я ткнулся в пах, и знобящий восторг, пронзая снизу, прокатился волной к диафрагме. Каллист поднял мою безвольную, точно умершую руку и поднес к губам. Внезапно возобновился слух, и нас окружил бережный шум моря.
По пути домой мы заблудились. Строго говоря, заблудиться было мудрено: дом стоял на изрядном возвышении, и не заметить его можно было разве что повернувшись спиной. Но пока мы несли восторженную чепуху, роняя поводья, лошадь, шедшая шагом, упорно держалась берега и пропустила единственный поворот, а срезать через чертополох было безнадежно, и пришлось мотать весь клубок обратно. Мы, собственно, обнаружили промах лишь уткнувшись в речку, и даже тогда, по мелкости брода, могли ничего не заметить, но на плешивом пологом спуске лошадь вдруг вскинулась и жалобно задрожала. Среди прелых корней у самой воды жирными кольцами лежала змея, полу проглоти в жабу, чьи судорожно сучащие ноги торчали из пасти, а раздутое с боков тело рельефно проступало на горле гадины. И хотя для страха оснований не было ввиду безвредности и очевидной занятости змеи, мерзкое знамение вмиг сдуло наше веселье. Я повернул, не в силах отвести взгляда от этой напасти. Под чешуей еще бугрилось невидящее жабье око, а сверху живые желтые глаза обжигали ненавистью. До тропы было подать рукой. У калитки Каллист спешился и отстегнул щеколду. Жеребенок лежал на прежнем месте, уронив голову в корыто, и медленные зимние мухи облизывали черную язву.
Я стремглав скрылся в спальне, уже не намереваясь, просто не надеясь оттуда выйти. Слишком все сгустилось, слишком понятны были знаки обращенного в мою сторону гнева, и, лепеча околесицу подаренного няней заговора (кроме частиц, в нем было вразумительно только слово «псы»), я судорожно соображал, чья же нависла немилость, чтобы смирить удушливый ужас, хотя бы дав ему имя: то ли это нахмурилась Тюха, предмет сильных опасений на заднем дворе, то ли пасмурный Дит-Патер или кто-то из его исчадий. Ожидать поблажек от воображения не приходилось. В коробке под кроватью у меня ветшали кое-какие амулеты, давно не числившиеся даже в игрушках, — разные узелки, фигурки и фаллосы, осколки Сатурналий. Я расположил их вдоль двери и под окном, трепеща, что пенатам не выстоять натиска, но и такая защита никуда не годилась, разве для куклы, которую, натешившись, все равно однажды швырнут псам. И я вновь без умолку бубнил нянькины наветы, рассеянно возвышая голос и тотчас глуша до шепота, чтобы никто не вошел и не помешал мне держать оборону.
По ходу фортификации я безотчетно припадал перед окном к полу, остерегаясь грозящих оттуда невидимых снарядов, но сведения о происходящем все же урывками поступали. В саду, в розовом блеске низкого солнца, Юста скликала с качелей мешкающую сестру, а Гаий, которому Диотим смастерил из прутьев и тряпок утлое подобие стрекозы, чванился этим чучелом и с натужным жужжанием запускал его на какой-нибудь десяток футов.
И вдруг сверкнуло, что это наверняка он, его адское изощрение, потому что больше нет у меня злопыхателя предстательствовать перед мраком! Такое по силам любому: нацарапал три слова на черепке и оставил у алтаря или просто на перепутье. Разве не за мою дружбу поджег он Вирия?
Эта ослепительная мысль продержалась на плаву лишь мгновение, но не будь я тогда в изгороди страха, мне было бы нипочем выбить ему глаз и много хуже. На наше взаимное счастье, слишком ласково сияло солнце, слишком льстила судьба два долгих дня, до злополучного болотного наваждения, которое еще невесть кому было послано, — при мысли, что Каллисту, сердце, уже замедлившее до виноватого шага, вновь натянуло постромки. Под крышей дома, где оно гулко ночевало все свои двенадцать лет, разнесся голос отца, веля подать свечи, и бред разомкнул объятия, мальчик вспомнил, что ему, невзирая на краткость возраста, уже определено родительской властью будущее Брута и красивая смерть на страницах истории.
История лжет, но злейший лжец — собственная память. У лжесвидетельства или желания выгородить подлых предков есть хотя бы то трогательное достоинство — если угодно, изъян, — что заблуждению подлежат не все, очевидное исключение составляет автор, а публику тоже не всегда возьмешь голыми руками. За вычетом этих понятных случаев, получаем два разряда не-изобличимого поголовного обмана. Историк, тем истовее, чем он честнее, собирает скудную жатву лжесвидетельств, опровержения которых не приходится опасаться за давностью обстоятельств и смертью обеих сторон, греческий гений стрижет события под гребенку твердых воззрений, а простофиля римлянин приводит на равных взаимоисключающие факты, словно дело и впрямь могло обстоять двумя различными образами. Капитолийские записи сгорели, изрешетив время рваными дырами, но честный историк косит не там, где посеяно, а куда досягнет серпом, и выпекает поколениям плевелы.
Но память поступает бессовестнее и тоньше, извлекая на свет беззащитный случай, как рыбу из воды, и он дохнет и смердит на увековечившей бумаге. Или протяните прозревшему изжеванное сеткой тельце пяденицы и объясните, что эта вещь когда-то летала. На пепелище прошлого откапываешь бронзовую дверную петлю — но где же дверь и державший ее косяк? Это уже не твое прошлое, живший там — уже не ты, вам не разделить имущества, и мемуарист распродает краденое. Пернем, однако, эту древнюю мысль какому-нибудь Карнеаду и продолжим наши торги.
Дня два после исповеди на охоте тема предстоящего подвига в наших с отцом беседах не поднималась. На этот раз он, видимо, ждал инициативы от меня, слабо расположенного в ту пору к героизму, и терпеливо недоумевал. Как ни беспрекословна родительская воля, с меня причитался по крайней мере кивок согласия, ибо заговор требовательнее родства, а твердыня, на которую подразумевалось посягнуть, уже вобрала прерогативу вселенского отцовства — «и ты, дитя?» Но я жил одним головокружением, поработив себя безудержному чувству. В предвкушении повторного побега за периметр рассудка — побега, пока отодвигаемого моим суровым распорядком, — mbi с Каллистом подстраивали себе ежечасные встречи, в деланом удивлении настигали друг друга то на току, то за зимним загоном, а то и вовсе в саду, где у колен Артемона брат и сестра прерывали греческий распев, а учитель строго взирал на наши нарочитые ужимки; и с визгом, который в иное время скорчил бы меня мучительным стыдом, мы давали за амбаром волю рукам. Чего только я не наплел ему в этом коротком угаре, чего не насулил — разве престола в Асии, но уж как пить дать братство по оружию и благосклонность Иоллады, раз уж прежде разменял этот краденый денарий. Каллист бил меня в бок и смеялся прерывистым птичьим смехом, далеко откидывая голову и обнажая щербины рта.
В канун январских Нон, эту печальную нашу годовщину, мы с отцом по его настоянию отправились на виллу, где мне был преподан излюбленный урок хозяйства из «Сельского дела», а на обратном пути взяли долгий крюк к Сагунтской дороге. В пути, пустив лошадей шагом, он в обычной своей манере начал с «Филиппик» Демосфена, предмета тогдашних штудий с дядькой, и плавно повернул назад к новогоднему разговору, а я, подведенный к этому всем воспитанием, мужественно изъявил неизбежную готовность.
В ветреном высоком воздухе три каменные башни подпирали небесное нёбо одинокими зубами старца. Я загляделся с седла и чуть не покатился наземь, когда отец, резко осадив, вдруг ударил ладонью о бедро и пронзительно вскрикнул как подбитая сова. Памятник, как бы алтарь, был высечен из нумидийского желтого мрамора с рельефной женской фигурой, простирающей руки к Просерпине, а вокруг во все времена года росли цветы, о чем кипела неустанная забота. Но теперь цветы были тщательно вытоптаны, словно там пасли слона. У самого подножия стелы лежал ком экскрементов, а по мраморному рельефу тянулись бурые полосы ненависти, нанесенные безусловной пятерней.
Я взглянул на отца: его лицо было серо как сумерки. Здоровой рукой он зачерпнул клок жухлой травы и принялся яростно оттирать следы кощунства, но пятно лишь поредело и расползлось. В стороне меж стеблей тамариска тускнела лужа; я раздвинул ряску шляпой, потому что больше было нечем, и принес мутной воды. Вдвоем мы вскоре привели памятник в порядок и, как могли, очистили поляну, ставшую теперь похожей на выбритый лишай. Мы работали молча, не глядя друг на друга; я сглатывал непроизвольное, как бы постороннее всхлипывание, но оно лишь перешло в икоту, с которой уже ничего нельзя было поделать. Отец поднялся с колен, отряхнул безнадежно замаранную хламиду и велел мне что есть духу мчать домой, учинить расспросы, а сам отправился в прайторий. Я и впрямь никогда прежде так не гнал коня, и мой ходкий мерин пару раз чуть не оставил меня в канаве, хотя настоящей нужды в спешке не было — на взгляд злодеяние выдавало трехдневную давность, но обратить внимание отца было неловко. В продолжение всего этого горячечного отчаяния мысль о матери не вспыхнула ни на мгновение, ужас возможного мотива был невообразим, и только свинцовый свод января все тяжелее ложился на плечи, подломив Скипионовы зубы. В сотне шагов от ворот я соскочил с седла и, недоумевая по поводу дальнейших мер, повел мерина под уздцы.
Внезапно из-за кизиловых кустов донесся тихий свист. Поискав, мой взгляд уперся в несусветное лицо Сабдея: он подмигивал, как-то одновременно обоими глазами и ртом, и знаками советовал следовать за собой. Я был еще слишком далеко, чтобы хорошенько огреть его плетью, и не нашел ничего лучшего, как с напускным достоинством, без видимых авансов, принять его ехидное приглашение, но прежде оттянул время и аккуратно привязал мерина к шесту, пока Сабдей терпеливо переминался в тени. Подведя меня к амбару, где на днях вязальщики изобразили памятную пантомиму, он указал на щель в рассохшихся досках и отступил в сторону.
В амбаре было темно, но из щелей шли Полосы осмелевшего перед закатом солнца, которые постепенно растворяли мрак и бодрили зрение. Каллист на полу-четвереньках опирался на тюки, а припадающий к нему сзади Эвтюх энергично качал бедрами. Его подоткнутая под пояс туника выбивалась от тряски, и он нетерпеливо подбирал ее, завороженный толчками невидимого мне орудия. Темная тугая задница управляющего, в жилах и подвижных желваках, была на диво под стать его угловатому черепу, а шершавые клешни любовно елозили по коже поясницы, помнившей и мою ощупь. В тисках этой бычьей ласки Каллист тянул голову назад, закатывал зрачки, проворным языком огибал губы, словно сцинк на солнцепеке. Эвтюх оставил на миг свою неутомимую поршневую работу, что-то пробурчал, и Каллист льстиво закатился привычным птичьим смехом. Переползшая световая черта заиграла на узком заду влажными самоцветами.
Я пробовал отпрянуть, опрометью скрыться, но мышцы окаменели. В ухо зловонно запыхтел Сабдей, в его осклабленном рту поблескивали пузыри. Я добела стиснул пальцы на древке плети, но не смел выдать себя ее звуком. Бурные выдохи Эвтюха перешли в глухое уханье; Каллист вторил ласковым визгом. Извившись, он перебросил руку через шею старшего, и его утлое отроческое достоинство все шире раскачивалось внизу. Дальше мешкать было опасно, и я на бесчувственных ногах заковылял прочь.
Сидя на постели, я глядел не мигая в меркнущее окно и силился собраться с мыслями. Скоро предстояло вернуться отцу, следовало приступать к расспросам, но свежая боль далеко отодвинула прежнюю, о которой я был готов забыть ради мести Каллисту. Осквернитель праха, кто бы он ни был, уже наверняка избежал воздаяния, а предательству не было искупительной цены, и суд в сердце совершился. Мысль о снисхождении возбуждала брезгливую дрожь. Неизбежный вывод ослепительной искрой свел концы воедино.
На подкуп Сабдея ушла вся скудная наличность, четыре денария и два асса, шестьдесят шесть воробьев и в придачу замечательные кварцевые кости — я жадно унаследовал их от брата, но сердце не дрогнуло. Средств на вербовку Иоллады, порученную ему же, уже не было, но я не питал на ее счет особых опасений. Идею второго свидетеля выдвинул сам Сабдей, для вящей достоверности и во избежание пристрастного допроса, исключенного в случае очевидной любимицы. План сработал безукоризненно — отчасти потому, что было естественно искать злодея в кругу домочадцев; и если донос Сабдея привел отца в недоверчивое замешательство, оно, как мы и предполагали, было побеждено одним утвердительным кивком Иоллады.
До утра изобличенного Каллиста, охрипшего от слез, продержали в погребе. Я лег в постель с твердым намерением выспаться и не упустить ничего из предстоящего, но меня всю ночь выталкивал наружу неотвязный, как лихорадка, сон. Я спускался отвесными переулками к фору Августа, совершенно голый, и прикрывал лицо сгибом руки, стыдясь и силясь остаться неузнанным. Передо мной на брусчатке у храма Минервы возникал Постумий — он сидел орлом, подобрав одежду, и его жирный живот наподобие фартука вис поверх срама. «Вот он, вяжи!» сдавленно кричал облегчающийся, и я бросался наутек сквозь неведомо откуда набежавшую толпу. Все лица искажала жуткая ненависть, и нсе вторили: «Вяжи!», но сами смирно стояли вдоль стен, а я, как загнанный заяц, кидался в каждый проем или арку, но пути прочь не было, и я просыпался.
Доставить Каллиста в эргастул было поручено двум дюжим скотникам, а поручал сам Эвтюх, чему я был свидетелем из-за угла, опасаясь, что именно в этом пункте плана может произойти обвал, но если под носорожьей кожей вилика и блуждали частные чувства, снаружи заметно не было. Возможно, он имел спои резоны скрывать известную мне склонность, но, скорее всего, многолетнее повиновение давно взяло верх над всеми потугами инициативы. Пленник был тощ и взъерошен, как брошенная в воду кошка, и с него водорослями свисали зеленые бронзовые цепи.
Я тайно двинулся вслед конвою, рискуя навлечь гнев за неминуемый пропуск уроков, и, как на грех, Парме-нон, очевидец начала экспедиции, проводил излишне пристальным взглядом. На Каллисте висела мешковатая в землистых пятнах роба с дырами для рук и головы, он был несуразен в своих бутафорских оковах, со своим ражим эскортом, и, пока его вели по городу, жители, бросив дела, послушно шли глазеть на святотатца. Я ежился, отгоняя лопатками, словно мул слепней, воображаемые взгляды, но это были миазмы сна, на самом деле толпа ободряла. У ворот острога, где преступника передали страже, выяснилось, что наказание назначено в шестом часу; мне, стало быть, грозило опоздание и на отцовские занятия, передвинутые по случаю зимы к обеду, но воспаленное любопытство не давало спуску. Задней оградой двору эргастула служил просто срезанный утес, как я подметил еще в пору ученых досугов у стены, и теперь, пока толпа разочарованно редела, я тихо прокрался на склон и затаился в кустах, в каких-нибудь тридцати футах от столба с Каллистом. Лежать было жутко неудобно из-за крутизны склона: кровь приливала к темени и я рисковал скатиться кубарем во двор. Каллиста привязали ко мне спиной, и он полувисел, прижимаясь лбом к столбу. Держать голову на таком отлете было тяжело; я уткнулся лицом в землю и некоторое время созерцал корни травы и патрули фуражирующих букашек.
Меня разбудила неожиданная жара и сухость во рту. Глянув перед собой, я понял, что едва не опоздал: в дверях темницы стояли два солдата и тихо совещались. Один, пониже ростом, держал тяжелую плеть со множеством узлов. Подойдя к осужденному, он с каким-то бережным вниманием осмотрел его со всех сторон, а затем резко разодрал на нем тунику, и она упала к подножию столба. Взлетевшая плеть сухо щелкнула как
бы совсем в другом месте, спину Каллиста мгновенно пересекла алая полоса и стана на глазах темнеть. Новый удар аккуратно лег в след прежнего. Каллист взвизгнул и запричитал скороговоркой, с каждым щелчком все тише. Он пытался упереться в землю обвисшими ногами, но лишь судорожно чертил ими в пыли. Солдат стегал истово, но без надсады и чрезмерного усердия — видимо, жара донимала и его. Он отошел к дверям, отер лицо и глотнул из глиняной кружки.
Из моей покатой засады я следил за расправой в пристальном оцепенении, не обинуясь сомнением или судом, как свидетель необходимого естественного катаклизма. Накануне я начерно положил прекратить месть где-нибудь на полпути, в точке компенсации, наивно веря, что автор событий остается им хозяином. Теперь же, зацепив ступни за каменные выступы, я наблюдал за исчезновением недавней жизни не угрызаясь и не злорадствуя, и, пока она гасла, игла света сквозь черную шерсть вселенной, все шире и жарче разгоралась моя, словно восполняя убыль соседнего пламени. Тело тяготилось и скребло горизонтальную преграду грунта, но в душе, где обнажались непреложные скрижали зла, было ясно и правильно, и я присягал скрижалям.
Приумолкшая было плеть вновь подала голос. Наказуемое висело теперь не переча, в нищенских лоскутах отставшей кожи. Снизу светлую пыль прибило розовой росой. Солдат пытливо глянул в бессловесное лицо, поддел ножом пеньковые путы, и прежнее вместилище жертвы, минуя суставы, заструилось к ладно обутым ступням воина.
Сизые круги, уже давно стоявшие в глазах, заволокли день, и я невольно отвлекся, а когда вновь обрел зрение, солдат сидел на корточках и жадно закусывал с тряпицы хлебом и сыром. Я впервые вспомнил о припасенных смоквах, но желудок предостерегающе сжался. Тело казненного плоско стелилось у столба, а кругом шероховато гудел жаркий воздух — местные мухи приглашали товарок на пиршество.
Кто-то тихо коснулся моего плеча. Я поднял неудобную голову: в зените плавали синие глаза Иоллады, длинным ливнем падали ее перламутровые серьги. Медленно-медленно, изо всех сил, я отделил тело от приросшей скалы и тронулся прочь, не оглядываясь на шелестящий вниз щебень.
IV
Мы отправлены из мрака в темень, безучастное око природы узкой полосой высвечивает обреченное кочевье. Еще оглянись с любовью на бедные лица близких, подтяни сползший скотский вьюк; еще повремени на гребне, мереща годы спокойного спуска, города славы и заслуг, но уже опрокинуты звезды в бездне, и под ступнями пустота прерывает дление, сдвигает мнимую ширину. Откуда мы вышли, там нас было без счета, мы делили и ладили, теряли рассудок и целовали в глаза наших недолговечных, но оставили по себе лишь нескольких одиноких, письменно или устно, обреченных на восковое величие, где уже никому не отказать и никак не поступить. Однажды вспыхнет тысячевечное пламя, воссоединит этот награбленный блеск с материнской тьмой, и во всей одинаковой вселенной станет холодно и ясно. Но еще скрипит колесо суток, еще погребальный костер опаляет пальцы повитухи, а одержавший победу над тщетной ревностью безвестен в общем числе.
Иногда подумаешь — смешно представить, вдруг просвистят столетия, и ученый германец, оксюморон в портках, примется многотомно писать историю империи, исчезнувшей, то есть как бы никогда не бывшей, приснившейся, долетевшей до него с ветром времени в нескольких, скажем, уцелевших обрывках Ливия, в назидание своим полуночным собратьям, не ведая, что и ему с ними куется та же судьба; или вовсе какой-нибудь сущий скиф во вшах, на корточках в тени кибитки, наврет камышовым пером о подвигах едва ли не такого же, как я, трибуна-сверхсрочника неведомой и давней земли, как и мы читаем порой сентиментальные байки из быта египтян и египтянок, не обинуясь, что сочинитель бывал в этом Египте не чаще нашего, лишь бы интрига покруче, лишь бы египтянку эту угораздило подальше, чтоб ему потом, олуху, искать ее не сыскать. Но пусть хоть и такой, лишь бы выжить и остаться — в нелепом не по мерке плаще досужей выдумки, на небывалой дороге, с чужим щетинистым лицом, в уже неузнаваемой жизни.
Кажется, нет гаже изжоги, чем от их тепленького литературного пойла. Кто втемяшит ослепшим, что самая скудная судьба подагрика в заштатном Херсонесе неисповедимее и ярче любых чернильных див, что все их милетские мерзости, запятнавшие воинство Красса в глазах парфян, наивнее грошовых ласк александрийской бляди? Жизнь блекнет на плечах глупца от ежедневной носки, он норовит схорониться в убогом лесу вымысла, частоколе увечных каракуль, которыми ему подобный позорит божественный промысел. Но где-нибудь ночью, в клоповнике курдского странноприимца, объятый скукой и бедой, вдруг задохнешься от беспомощного восхищения, что наконец существуешь. Шорох буковой листвы над растаявшей крышей, голод многодетной лисы в норе, ожидание встречи с кем-то близящимся, с кем разделить счастье дыхания и всю невероятную и единственную пору времени.
Я вернулся на родину, где никогда прежде не был, я узнан и любим звездой, которую возвело над горизонтом мое рождение, — как же темно нам было в разлуке! Пусть затмевается имя кривляки, жгущего вонючее полуночное масло на потребу мертвым, — я живу навсегда в коленопреклоненных строках, изо всех сил, навстречу золотому зареву космоса.
В марте, в канун Квинкватрий, мы выдали Иолладу замуж — ее взял отцовский отпущенник, вместе с вольной и всем остальным, чем изловчился снабдить Эвтюх. В замужестве я видел ее лишь однажды, за неделю до отъезда, на играх, которые закатил пропрайтор Гению Августа, завершив летний объезд провинции. То ли я слепо задел ее плечом, то ли это она меня окликнула, не могла не окликнуть, чтобы в последний раз содрогнуться над обоюдной и уже гаснущей в чертополохе пропастью. Наверное, все-таки я, потому что она вначале глянула сквозь и даже миновала в толпе, но тут же обернулась и осветила слабой улыбкой, в которую я вчитываюсь теперь издалека в попытке различить письмена на песке, вылизанные первой волной. Она никогда не взыскала долга, никогда не предъявила к оплате беспрекословную жертву детской любви и теперь кротко сокрушается об этом в чужой памяти, навсегда оказавшей ей гостеприимство. Наяву же, то есть с оборотной стороны век, она о чем-то спросила, может быть о здоровье отца и всех наших, и я заметил, как отяжелело нежное лицо и припухли запястья. Кажется, она уже была беременна. Рядом, растопырив объятия, образовался муж — его, впрочем, я встречал не раз среди наших немногих утренних гостей, мы даже как бы приятельствовали: я на правах отцовского сына, он же — благодаря мечу и шлему, предметам тогдашней наивной зависти; он служил в IV Македонском, но потом, похоже, стал искать где лучше и нашел. Во всяком случае, в год мятежа, когда и наша луна над Реном набухала кровью, докатился слух из Паннонии о кентурионе Лукилии по прозвищу Подай-Другую, за рвение разорванном солдатами на куски. А может, и совпадение, какими злорадно изобилует судьба, но все же подкупает невразумительной логикой: как бы последнее письмо Иоллады, подписанное такой же кровью.
Как непослушно ложится жизнь на подостланную дохлую бумагу, как развеществляется под пером и тем не менее каменеет! Где раньше размывало любые берега, теперь тщательно пролегает узкое русло в напускных нарочитых излучинах, которых не замечал, протекая, и которые, наверное, навязала костяная память соглядатая, без обиняков и недомолвок. Первая карнавальная поблажка; нетерпеливый побег в скорое юношество; крепкий конный контур деда среди астурских холмов; журавлиный отлет в плоскую синеву с жерновом наследной ненависти на шее, — это было, пока последний очевидец не смежил навсегда глаз, но не сходятся очертания черепков в рассыпанной детской угадайке, наше бледное больше не дышит, не шевелится наше сплюснутое. Даже если сощуриться, чтобы не замечать зазоров: отчего этот щуплый в лиловом на площади именно ты, если площадь застроена, прежнее платье истлело, и уже на ином, раздавшемся лице восходят тусклые глаза старости? Как зябко сомнению и тесно в груди от тех, кто до тебя не дожил! И как печально в конечном счете, что самых незабываемых уроков нам никто не задавал.
Я вновь сажусь за черепки и терпеливо складываю: топот, повод, хвост... В Календы апреля, неуязвимо для плоских сезонных острот, к нам прибыл отроду не виданный дед-кельтибер Лукий Бригаик.
Мы сидим, примеряясь к вечеру, под навесом на месте сосланной конюшни. Серый весенний дождь хлопочет на соломенном скате. Отец отставил кружку со стынущим тимьянным вином и вполуха внимает ученой глоссе Артемона, Юста неслышно поет над шитьем. С севера набегают голубые холмы покоя, и короткий жест в сторону невысокого орла над оливковой рощей раскалывается на сотни пристальных поз в медленном и вечном царстве Сатурна — так естественно воздвигает память это совместное сидение без трещины звука, как бы итог многодневных упражнений. Внезапный визг разводит наваждение: из сумерек сада вылетает лохматый любимец Луп и, бдительно выгнув бег дугой в нашу сторону, перемахивает плетень. Как остро дорожат напоследок глаза навсегда уходящим — мы с братом, в каком-то блаженном отчаянии, переглядываемся, без тени ненависти, впервые за много дней и, может быть, в последний раз. Если откинуться круто назад, видна тропа через овраг — со стороны дороги движутся семь всадников, четыре вьючных мула и серая лошадь на поводу в пестрой попоне. Дождь за ненадобностью прекращается.
Все задвигались, торопясь навстречу, — близнецы просто стремглав, а я, в спазмах достоинства, уступил было полкорпуса няне, но тотчас сторицей наверстал. Визит не постиг нас неожиданно, а последние два дня, после известия из Илерды, готовились уже вплотную. Этот дед, хотя и урожденный варвар, был лицом не без значения, через Агриппу стал известен Палатину и в этом качестве оказал нам возможную защиту от ревности сатрапа; впрочем, издалека немудрено преувеличить. У порога отец отстранил нас спокойным взглядом, меня бросило в краску, но чуждый стыда Гаий не погасил в глазах высокомерного любопытства.
Поглазеть, однако, было на что. Впереди, на пегом жеребце, высился оливковый от раннего загара иберский воин, пугало моего пращура, принятый сослепу за главного гостя, но безусловно моложе, сущий колосс по меркам своего малорослого племени — даже спешившись, он оказался немногим ниже себя конного, — мой дядя Секст Бригаик. В надраенных бронзовых поножах, с железным рельефом волчьего оскала поверх плотной кожаной кирасы, с тонким копьем цельного литья и филигранной фалькатой на поясе, он словно сошел с вызубренных страниц Квадригария или Кенсора. Я потому и вхожу в несвойственные подробности, что теперь в наших краях ничего подобного не встретишь, да и тогда в нем читался, пожалуй, некоторый надрыв иберской архаики в ущерб пожалованному всадничеству с Апеннин. Его ровные черные волосы рассыпались по плечам; у остальных участников маскарада, кроме коротко стриженного деда, они были гладко зачесаны и забраны сзади в сетки.
В сравнении с дядей дед Лукий был сама простота. Без броской грации в седле, в серой выцветшей лакерне, которая, распахнувшись, все же приоткрыла широкий испанский пояс с двойной серебряной пряжкой, он со вздохом отвел услужливые руки дворни и грузно соскочил наземь. Кто-то собирал поводья отправлять тяглый скот на виллу — у нас теперь недоставало места на такую экспедицию. Затем — хореография приветствия, поцелуи, тонкая смесь почтения и достоинства. Мы топтались в стороне, усердствуя стать объектом внимания, посильно украсить собой церемонию встречи. Лукий обернулся, не колеблясь выбрал меня и, неожиданно легко оторвав от земли, усадил в собственное седло, как на козлы, чтобы пристальнее вглядеться. Я поздоровался, гнусавя от смущения, и покосился на отца, но не нашел руководства в его ровной улыбке.
Нам постепенно становится тесно на этом испещренном пространстве, скоро не хватит места выдохнуть. Маршрут отрочества стиснут в пучке параллельных, с флангов наваливают новые, и совестно оттолкнуть, потому что умершие и еще ожидающие участи велят засвидетельствовать присутствие, сапогом заклинивают щель будущего, чтобы хоть так не прекратиться. Кто впустил Постумия и шестерку стенографиста с полным подолом объедков? С какого черного хода забрел этот Диотим и, толком не оглядевшись, растаял в сумерках навеселе, в долгожданном войлочном чепце, с прибауткой Публилия в щербатой теснине пасти? Жизнь, начатая в одиночку, с годами разрастается в общественное поле, где всякий расторопный расставляет межевые камни, выгуливает пердящий скот, топчет чужие дни и месяцы. В плотном легионе поселенцев светятся редкие лица близких: вот навсегда девятилетний старший брат, вот мать и отец, вот мой таинственный дед Лукий.