Цветков Алексей
«Просто голос» — лирико-философская поэма в прозе, органично соединяющая в себе, казалось бы, несоединимое: умудренного опытом повествователя и одержимого жаждой познания героя, до мельчайших подробностей выверенные детали античного быта и современный психологизм, подлинно провинциальную непосредственность и вселенскую тоску по культуре. Эта книга, тончайшая ткань которой сплетена из вымысла и были, написана сочным, метафоричным языком и представляет собой апологию высокого одиночества человека в изменяющемся мире.
Просто голос
Ergo exeundum ad libertatem est.
Hanc non alia res tribuit quam fortunae
neglegentia.
Старый и недужный, я лежу в саду моего дома, под шелестящим пологом яблонь. Мой взгляд упирается в свинцовый скат неба, под которым — я не вижу, но знаю — каменный край земли низвергается в море. Там, на востоке, бьется сердце истории, выставившей меня вон, как прежде моего отца.
Я рассеянно срываю яблоко и пробую есть. Зубов у меня нет, и поэтому приходится отщипывать от него кусочки, а затем разминать деснами в слюнявую кашицу. Яблоко еще зелено, но беззубому оскомина не помеха. На миг в настоящем проступает прошлое, и яблоко, на которое пал мой выбор, совпадает с сорванным семь десятков лет назад. Я-старик и я-мальчик въедаемся в него с обеих сторон, словно двуротый морской червь, каких мы никогда не видим, но легко можем себе представить. Я, то есть, скажем, головной сегмент червя, потянулся за фруктом, занимающим в точности то пространство, где висит в ином времени соблазн моему арьергарду. Нам осталось проесть еще какой-нибудь дюйм мякоти, и время, которое нас развело, сомкнётся воедино.
Но я тут же соображаю, что яблоням от силы лет пятнадцать, иначе их бы давно выкорчевали. У истоков нынешнего червя здесь шумели каштаны вполнеба, которые не было надежды пережить. Яблоко, неведомо откуда повисшее давнему мне над этим пустырем, беззвучно лопается, гаснет, освобождая внутренний воздух. Я тотчас забываю о нем.
Но мальчику, которым я был когда-то, навсегда отведена память. Он важен мне не только как начало завершению, но и как единственный внешний мне человек, не я, понятный до тонкостей. Он необратимо обособлен, отделён. Полагать, что он каким-либо образом причастен моей старческой жизни, немногим разумнее, чем отождествлять иглу с ниткой, потому что между острым и длинным разница все же меньше, чем между «теперь» и «тогда». Философ отметит отсутствие перехода между острым и длинным, тогда как между младенцем и старцем он очевиден. Возражая, можно вытянуть жизнь в бесконечную череду тесно толпящихся ежемгновенных близнецов, один из которых тянется к капусте, другой хватил лишнего, а третий горько обижен. С мальчиком же разница тем более наглядна, что он виден со склона лет затворенным сосудом, который полон до краев своей отдельной жизнью и которому уже никем не стать — просто возникнет, там-то и тогда-то, иное существо, мыслящее себя прежде этим. И эту его мысль, заметную мне с моего откоса, я наблюдаю в системе других, не слишком многочисленных, потому что скольким же уместиться в таком коротком теле? Там есть мысль сбегать на море и посмотреть медузу, мысль заплакать от свежей занозы в ступне, мысль сказаться больным и увильнуть от непременного дядьки с его уроком латыни. Я понимаю, что чувствует это существо, коснувшись камня, увидев улитку, обоняя дым. Мне слишком хорошо знакомо, каково ему быть собой и никем иным — ни мной на этом подагрическом ложе, ни кем-либо из тех жадных до капусты униженцев. Удивительнее же всего, что он не только не замечает меня, но даже вовсе не верит в возможность моего возникновения.
Ребенком, я, подобно многим детям моего склада, не верил в существование обитаемого мною мира. Жизнь взрослых, в которой дети не видят понятного им порядка, предстает им механической, ненастоящей. И по мере того как подрастаешь, слова наставляющих внушают все меньше доверия. Последнему способствует глупая привычка взрослых лгать детям — из каких-либо воспитательных нужд, но чаще из лени. Дети же понимают много больше, чем от них ожидают, но, вырастая, неукоснительно забывают об этом. Лет семи, я обнаружил, что обложен фантомом лжи, что дома, деревья и игрушки налганы не слишком внимательными людьми, а уж тем более дальние страны и события из книг по истории. По ночам я в страхе обнимал свое тело, как исчезающее яблоко яви в этом воздухе сна. Я плакал от одиночества и гордости, оправдываясь коликами в животе, и на меня изводили кучи примочек. «Ты был форменный нюня», писал в своей офицерской прямоте отец уже будущему мне, юноше. «Мы думали, тебе никогда не вырасти в мужчину».
Я смотрю на этого мальчика невозвратным взглядом с крутизны близкого к завершению восхождения. Различи он меня впереди, я попробовал бы его утешить, потому что я был им, но ему-то навеки невдомек, каково быть мной.
Из-за сарая слышен лязг роняемой железной утвари и взвивается гроздь чаек. Эти птицы, сухие листья и пыль придают видимость утреннему ветру с моря, куда мне больше не вернуться. Каждый день я отмечаю новую неисправность в теле — дряблость мышцы, недочет волос, онемелость пальца. Болезни молодости были просто паузами здоровья, а сейчас пришедший в негодность орган не может рассчитывать на восстановление в правах, и, подволакивая ногу, прикидываешь, какой ей остался путь и хватит ли ей жизни наравне с остатком тела. Медленно, как мальчик-нюня пробовал воду в воображенной бухте, я ступаю в ледяную влагу смерти.
Чуть рассвело, я переместился в сад, велел подать шкатулку с записями, уже приведенными в относительный порядок, и принялся думать, что им предпослать в объяснение. Впрочем, уместнее спросить, к кому мне с этими объяснениями адресоваться. Те немногие, для кого мои записки могли бы представлять интерес, уже перебрались из этой жизни в иную, по мнению некоторых — в лучшую. Да и тут я, пожалуй, позволяю себе лишнее — мне просто утешительно думать, что вот, были Люди, могли быть, которым все это не вполне безразлично. Юридическим же наследникам я не стану навязывать несвойственных занятий. Эти добрые люди и без того заждались вступления в полномочные права. Случайная мысль в таком пустующем сердце подобна запоздалому банкетному гостю, подоспевшему к разбору пирожков. Да я, помнится, уже и простился с этой порослью будущего века, отказав имущество казне, на какие-нибудь, скажем, сиротские приюты или вдовьи утехи.
В чем я не хочу быть заподозрен, так это в стремлении наставить и вразумить. Я солдат и наставлял всю жизнь не иначе, как оружием. Если кому и случится извлечь из моих досугов подобие урока, как жаль, что это не буду я сам, что это не я в мои ветхие годы постигну, наконец, принцип своего внутреннего движения протяженностью в десятилетия и континенты, смысл долгого существования, которое со дня на день оборвется, неподотчетное самому себе. Впрочем, таким искателям захоронения истины вернее обратиться к ее кладбищенским сторожам, не стыдящимся в академических рощах рода своих занятий. Сам я всегда предпочитал воображать себя стрелой, выпущенной умелым лучником по выбранной цели: упоение полетом не предполагает изощрения умственных качеств, а поражение цели — это не мысль, а факт.
За невысокой, забранной плющом стеной сосредоточенно трудятся волы, развозя вверенные им телеги по местам назначения. Ухают и гикают возницы. Эти понятные звуки лишены плоти, они глухо взмывают над зарослями, и мне чудится, будто я вижу их крутое восхождение к зениту, но это лишь мигание апоплексических пузырьков, управляемых зрачками. В затянувшемся и тяготящем старчестве эти пузырьки — единственное, что еще видится со всей ясностью. Сразу за ними начинается пелена и каша, проступают желтые пятна лиц, которых не разделить теперь, как раньше, на любимые и ненавистные. Нельзя не нахмуриться навстречу каждому из них, потому что не смеешь быть застигнутым врасплох. Я щурюсь на эти вот буквы, выползающие из-под моего пера, и вижу разорванные шеренги насекомых уродцев, как бы выражающие своим непристойным обликом укор слагаемому смыслу. И меня, как и их, охватывает сомнение.
Мне без малого восемьдесят. Я лежу в саду как почти неодушевленный предмет, меня практически нет, и я пытаюсь придать форму пережитому, словно от этого зависит, был ли я вообще. Читающий эти строки вправе усомниться в том, что я когда-либо существовал отдельно от них, я могу сойти за словесную постройку досужего сочинителя, безликого современника, еще вчера встреченного на улице. Для него меня как бы не было никогда, и единственное робкое доказательство моего предшествия — пьяно пляшущие буквы на желтом хрупком листе. И я охотно прощаю ему эту нетрудную правоту. Будучи в каком-то смысле все-таки собственным продолжением, ведя отсчет от самого мальчика в первых слезах сомнения, я вижу, что прошлое невоспроизводимо и я уже не отвечаю за него. В этом смысле все написанное сочинено, как бы мы ни тщились вдохнуть собственную жизнь в эти честные каракули. А если и есть, пока мы судорожно дышим, некая сердцевина души, обитель маленькой частной истины, то по мере удаления от центра, в ходе этого восьмидесятилетнего побега, за вычетом которого, если забыть уговоры умерших, у нас нет ровным счетом никакой жизни, эта бедная истина меркнет, и у конечной черты наши ладони пусты — разве что мы поднатужимся обмануть потомков, еще не дошедших своим умом, и оставим им в наследство беспорядочный бумажный ворох. Слово, преданное бумаге, немедленно обрекается на сиротство, его не узнает родительская рука. Настоящее так же пусто и невозможно, как и прошлое. Будущего нет.
Вспоминая, мы сочиняем время заново, и оно не хуже и не лучше «настоящего», оно так же иллюзорно. Можно назвать его как-нибудь иначе — «фремя» или «хремя».
С юности я стремился к снежным вершинам мужества, чудом избежав до сих пор гибели, которой оно жаждет. Может ли статься, что я жил все эти годы обманом, что я трусливо запасал себе жизни впрок, как хомяк или белка, таская в шкатулку страницы пережитого, чтобы оно никогда не исчезло? Если так, то я — сам первая жертва своего обмана, потому что моя на- стоящая жизнь теперь неотличима от вороха мертвой бумаги, любого подобного вороха. Торопясь прочь от смерти, я тем вернее угодил в ее объятия.
Да и кто она такая, эта смерть? Я поднимаю сухую старческую руку, которой скоро не станет, рука умрет. Перенеси ее в воздухе, и она умирает в каждом месте, из которого исчезает. Человек мертв везде, где его не было и не будет, он мертв настолько, что назвать его живым — пустой софизм, невозможная натяжка. Куда живее животное, которому эта простая мысль не приходит в голову. Человеку, чтобы оставаться в живых, необходима твердая вера, но сомнение ему гораздо свойственнее, и поэтому за пределами смерти он невозможен. Тем не менее он урывает себе какое-то время, безоглядно тратя его на попытки доказать обратное, даже если это ровным счетом никого не волнует, а сам он, как большинство из нас, не осознает существа парадокса. Закусив, он отправляется куда-нибудь в собрание, но едок не покидает стола, навеки каменея с надкушенным ломтем сыра, а идущий так никогда и не опустит занесенной над порогом ноги, ему не смахнуть с лица нечаянной глупой улыбки, и эта слепая вечность куда страшнее, чем если бы ничего в помине не было с самого начала. Сквозь изощренные выкладки элеатиков, сквозь частокол Ахиллов, перемежаемый черепахами, проступает холодная морда демона времени, времона демени, расщепляющего даже самую стройную философию на обрывки невнятного горлового хрипа. Или это попросту сумерки старческого сознания? Но чем тогда объяснить сомнения ребенка, ищущего и не обретающего выхода из темницы своего маленького сердца? Появляясь на свет, мы тотчас высылаем делегата навстречу гибели, затем другого, торопливо заполняя бездыханные пустоты, и, когда они выстраиваются в бесконечную цепь, нам уже не найти в этом множестве лиц своего собственного — нас больше нет и, оказывается, не было никогда.
Так где-нибудь в Германии, лениво перебрасываясь с солдатами видавшей виды шуткой, в пыли молниеносного суточного марша, я вдруг на миг обмирал от подступившего небытия времени, не имевшего ничего общего с обыденной военной смертью, которая была к тому же атрибутом жизни, то есть временного, то есть невозможной наградой. За лагерным забором вставал непуганый лес с его северной дичью, тяжкие сосны скрипуче ворочались под ветром, усыпанным сверху звездами, из-под ног сосен терпеливо спускался к реке васильковый луг, но вся эта неубедительная, хотя и мастерски выполненная декорация вдруг отставала от грубой основы, и в открывшуюся щель сочилась убыль, выхватывая мгновение нашего смеха или только моего, — он оставался как бы проеденный молью, и приходилось рывком выносить себя на противоположный берег обвалившегося разговора, строго одергивать и удаляться к офицерской палатке. Или на проверке караулов, когда оборванное слово пароля... Впрочем, я заговариваюсь.
Мои собственные взгляды на суть происходящего сложились довольно рано, и в речах учителей я всегда искал не столько откровения, сколько подтверждения известному. Но при этом я взял себе за правило никогда не окостеневать до той степени, когда слово оппонента начисто лишается убеждающей силы, — меня всегда занимала сама возможность, что человек, равный мне по уму и развитию, может видеть мир совершенно по-иному и толково излагать свои мнения. Тут, надо полагать, сказалась армейская выучка, позволяющая в момент беспрекословного приказа поступаться личной волей и подменять ее волей командира, от которой, как можно было увидеть, тянулись цепи оценок, рассуждений, решений. Мне на моем веку порой везло на командиров, и в миг победы их сердца были для меня прозрачны. Отсюда, надо полагать, и происходит моя репутация образцового собеседника, позволявшая мне порой вникать в традиции и советы, закрытые большинству равных мне по рождению. Именно в кругу последних, с их ледяной сенаторской беспрекословностью мнений, меня не раз одолевала неловкая неприязнь одиночки, как бы слепца, которому сунули на ощупь очевидное, и надо тотчас тактично солгать, чтобы не выставлять на всеобщее посмеяние досадный, хотя вчуже и простительный недостаток. Даже лучший из них, чья жизнь столь блистательно угасла не в очередь раньше моей, хотя уже недолго, даже и этот сентиментальный мудрец над этажом публичных бань порой приходился им точно вровень, и для него не было уже никаких «почему», а лишь сплошные «как» с ответом на каждое. Только среди них, силясь выдать себя за такого же, случалось мне ввериться обману. Впрочем, это давнее, и стыд на щеках вполне поблек.
Солнце уже на полдневном гребне, тогда как я, не раз уступив стариковской дремоте, успел лишь немного покружить у избранного предмета, так и не выжав из себя нужного признания. Тень яблонь ушла в сторону, и надо бы кликнуть Филиппа, чтобы передвинул топчан, но недостает голоса. Раньше, однако, он не дожидался зова и в, момент нужды всегда оказывался рядом, но «хремя» властно и над ним. С тех пор как не стало Елены, я решительно удалил от себя всю женскую прислугу — не из ханжества, потому что опасность давно отлегла, да и подстерегала, скорее, с другой стороны, но во избежание исходящего от женщин, этих младших сестер человека, соблазна легкоумия. Вдруг как-то само собой сложилось, что записки, затеянные просто со скуки, чтобы скоротать время в палатке, настолько овладели жизнью, что урывать от отведенного им досуга сделалось невозможным. Никогда прежде на Филиппа пенять не приходилось, а отправить его сейчас на покой значило бы поразить старика насмерть. И я терпеливо лежу под немилосердным июньским солнцем, отхлебывая из фляги и плеща на скудные седины, в надежде, что домашние вспомнят обо мне и придут на помощь.
Но, возвращаясь к обещанному, прежде всего хочу заверить, что не тщусь навязаться в мемуаристы веку, изобилующему людьми куда более достойными и самолюбивыми. Вместе с тем это, конечно же, не просто личный дневник, и такое предуведомление полагает целью рассеять сомнения, возможные и с моей стороны. Оставляя в силе все сказанное выше, я, тем не менее, как бы дерзаю овеществить эфемерное и положить эту шкатулку доказательством моего краткого пути из небытия в ничто. Единожды пожив, человек, даже вконец преодолевший ужас предстоящего исчезновения, все же не в силах смириться с мыслью, что он мог вообще никогда не существовать и что факт его посмертного отсутствия может быть принят именно за такое положение вещей. Более того, воплощая свою негромкую жизнь в слова, я вместе с ней вытягиваю на поверхность доставшихся ей в попутчики, и такая услуга друзьям и недругам — весьма скромная плата за удостоверение собственной неподдельности. И пусть шкатулка, а тем более ее хлипкое содержимое, в конечном счете подлежат тлению, это все же рука, вытянутая над пропастью, с которой другая, в надежде уберечься от небытия в прошлом, силится сомкнуться.
Такого рода публичная, пусть и практически безадресная, исповедь предполагает известный недочет стыда или скромности. Упрек в бесстыдстве в моем случае неуместен, поскольку я уже, как мог, отмежевался от подвигов недорослей и недоумков, последовательно предстающих на этих страницах. Что же касается хвастовства, то умеренность достигнутого, при всей пестроте биографии, наверняка отведет подобное подозрение. Вместе с тем судьба сводила меня с людьми редкой достопримечательности, присутствие которых в повествовании должно в полной мере искупить посредственность посредника. Если же я при этом отвожу своим скромным трудам несоразмерное им место, то лишь потому, что, находясь все эти годы, с единственной позволенной мне точки зрения, в центре событий, я не могу устранить этот центр без ущерба для воздвигаемой здесь частной вселенной, видеть которую вполне со стороны дано лишь бессмертному божеству.
Впрочем, я позволил втянуть себя в какую-то кокетливую и мало свойственную мне игру, изображая себя робеющим деревенским гостем на столичном пиру. Если в глазах современников я и не достиг определенных мне по достоинству и состоянию почестей, то это, как я намерен показать, результат в такой же мере выбора, как и случая. Поэтому в дальнейшем я воздержусь извиняться за свое присутствие на страницах собственной биографии, предоставив искателям более вечных ценностей перейти непосредственно к мемуарной полке.
И все же, исполнив этот сложный танец оговорок, я не могу увернуться от вопроса: что значит любой из нас по эту сторону мемуаров, на неумелых страницах, нацарапанных «хременем» для уполномочившей его вечности? Великий полководец, гроза и кумир народов, превращается в прах, неотличимый от праха солдата, которому, может быть, раз или два выпало подержать за уздцы коня знаменитости. Эти две горсти праха равны перед солнцем, греющим взошедшие сквозь них ростки юной капусты. О, это солнце, оно проницает мне сердце, я рассыпаюсь в огненный песок пустыни! От всадника ложится вперед, на опаленный песок истории, некая тень событий, которая постепенно растворяется в мареве ненаступивших лет. Такая же, но много короче, падает и от коновода. Стоит забежать вперед, и вновь оказываешься под огнедышащими лучами, в забвении прекращенного прошлого, и тупо перебираешь желтые листки в рассохшейся шкатулке. Будущего нет.
Отпущенный мне срок истекает. Сердце прыгает в груди, как мертвая рыба в пене прибоя. Воздушные пузырьки сбиваются в острова и архипелаги, и я уже с трудом отличаю темные кроны яблонь от клубящегося жаром неба. Внизу нескончаемой лентой куда-то мчится сорванная с якорей земля, пыльные лапы кустарника пролетают у моего лица, в траве дымятся солнечные искры. И я, уже наскучивший бесполезным страхом, молю остановить эту круговерть прекратимой вселенной, чтобы собраться с мыслями перед тем, как ступить за ее пределы.
Да, так вот. Эти записи, как легко заметить, — не более чем выдержка из жизни, растянувшейся, как-никак, десятков на восемь лет и обогнавшей все параллельные, так что уж дальше жить не осталось ориентиров. И даже не выдержка, а две или три, но связанные столь заметным образом, что толковому читателю излишне комментировать выбор, а общества ослов я как бежал при жизни, так и посмертно не ищу. И хотя действующие лица этих комедий не совпадают, и сюжеты свободно могли приключиться с двумя-тремя разными людьми, тот факт, что это непременно я, наводит на мысль, что я все же не случайный гость на страницах своей истории и что убери меня оттуда, и постройка рухнет, словно за вычетом несущей фермы. Обретя такой взгляд на вещи, я в последние два года сознательно отсек от сюжетного ствола боковые побеги и предал огню, не щадя былых лагерных бдений и потуг творчества где-нибудь в тряской повозке из завершенного в ненаступившее, под порывами асиатского ветра, задувающего хлипкий фонарь. Все необходимое для вразумительности рассказа было вставлено туда, где в этом виделась нужда, а сгоревшим листкам я говорю теперь окончательное «прощай», потому что они-то как раз и есть свидетели никогда не бывшего, в подтверждение чему оборвалась всякая посторонняя память, да и моя гаснет.
Кто проницатель, видевший меня бывшего, то тщившееся быть мной, что мигнуло в щелке света, которую ее теперешние обитатели полагают миром? И почему вновь подкатывает к горлу этот вопрос, на который уже столько раз навсегда отвечено? Нить натянута немилосердно, счет годам завершен, и видишь себя на неумелом подвесном альпийском мостике, спереди уже сползает камень, за который завязано, да он, собственно, уже и в бездне, а сзади болван-аквилифер тычет древко, словно есть еще время, падая, повернуться и организовать себе спасение. Ему-то спасибо, но дайте и мне как-нибудь с честью, без этой вашей трудолюбивой трусости! Или же загвоздка в том, что внутри каждого отдельного из нас нет этого ответа, что он есть только снаружи, и все это военное, вся мнимая самодостаточность солдата в полной экипировке на марше, — обман не только для шарахающихся хлебопашцев с их рогатыми уродами, но и для гордых нас, попирающих шипами подошв? И теперь, стоя на последнем мостике, еще как будто висишь довольно твердо, но уже выпал какой-то изнутри и ухнул вниз, где никогда не кончается. Так вложите же в меня другого, чтобы не знобило этой незнакомой пустотой под сердцем-солнцем, потому что ведь страха нет, он еще в юношестве разбит непобедимым философским аргументом. Но если это не он, то что же? Нет, мы не дадим сбить себя с траектории фантомом, этой вашей тоской по запредельному. У нас тут своя вечность, храм, так сказать, долга и благочестия. И мы туда строем, год за годом, возраст за возрастом. Впрочем, мальчики пусть остаются, где были, в стеклянной тирренской воде по щиколотку, а мне отсюда низвергаться повыше. Ну же, малыш, начинай привечать свою мать улыбаясь! Впереди всех, за сворой ликторов, в огненной добела кирасе, в золотом венце доблести, М. Вергиний Приск Лукилиан, Палатинской трибы, вечный воин Вечного Города, и огненные жеребцы Арабии пляшут в несбывшейся триумфальной упряжке.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Слепой в лесу
I
Отцу моей матери, вождю одного из кельтиберских племен, за дружбу и неизменную верность Риму в период мятежа Сенат и римский народ даровали гражданство и возвели его во всадническое достоинство.
Мать, по воспоминаниям домочадцев, по легендам даже, была женщина неповторимой красоты, и, не имей она в приданом всаднического кольца, моего отца и это, пожалуй, не остановило бы, даром что он до конца дней мечтал вернуться в Сенат и завещал эту надежду мне. Он любил мою мать, несмотря на полную взаимность, какой-то безнадежной, обреченной любовью, и, когда, вернувшись с долгой прогулки, я застал отца над ее остывающим телом — она умерла от укуса невиданной в наших местах змеи, в собственной спальне, в какие-нибудь полчаса, — я не заметил в нем ни скорби, ни гнева, а лишь просветление, как бы потому, что ужасное неизбежное наконец сбылось и больше не надо отсчитывать дни и часы иссякающего счастья. Исполнив положенное на похоронной церемонии, он удалился и дней пять не показывался нам на глаза, не прикасался к еде, не желал видеть даже Парменона, так что мы не чаяли найти его в живых. Но он появился, без тени на челе, и тотчас сел за свою переписку — плести тончайшую и тщетную паутину, опутывающую всю империю, или так ему казалось, о которой я в ту пору ничего не подозревал и которая впоследствии легла на меня бременем нежеланной чести.
Мать, разумеется, не смела учить меня испанскому наречию, на котором говорила только с сестрами, а иногда пела с ними, но лишь тайком от отца, от которого, наверное, у нее не было других секретов. Говорить со мной по-латыни она стеснялась, да и почти не могла, и моим первым языком оказался греческий, за вычетом тех латинских формул, без которых невозможно было обойтись в общении с отцом. Отец же, видимо, считал мой греческий мальчишеской позой, похвальбой зубрилы, и лишь после смерти матери, как-то за Кикероном, постиг всю глубину моего невольного невежества. От акцента я впоследствии с немалым трудом избавлялся уже в римской школе, и одноклассники, не отличаясь снисхождением, дразнили меня Испанцем, хотя я просто выговаривал латинские слова на греческий манер.
В детстве я довольно туманно понимал свою роль отпрыска имперского народа, а отца до времени занимали лишь внутренние рычаги власти в далеком Риме, с которым его связывала незримая пуповина, но которого ему так больше и не довелось увидеть. Товарищами моих игр были мальчики-рабы, и, когда мы затевали вечные наши битвы Аннибала со Скипионом, мне вполне естественно, как старшему, выпадала роль первого, остававшегося в Испании бесспорным героем, тогда как римским полководцем я назначал мальчика, чем-либо угодившего мне в этот день. Порой, увлекшись, мы в корне меняли движение событий: Анниба-лу растворялись двери Капитолия, куда он каким-то образом въезжал на боевом слоне, милостиво жалуя пощаду побежденным, а затем, оставив Скипиона в консульском звании и завещав свято хранить отеческие свободы, отбывал куда-нибудь в Асию умножать владения импровизированного римско-карфагенского союза.
Чего мне никогда, несмотря на все мольбы, не выпадало, так это побыть Юлием Кайсаром. Отец, как видно, полагал его прямым виновником падения республики, хотя вслух об этом ничего не было, да и сомнительно, чтобы он снисходил до обсуждения политических материй с дядькой, над которым обычно подтрунивал и которому нарочно задавал глупейшие вопросы, выставляя его карикатурным философом, — он, впрочем, вполне и был им, со всклокоченной черной бородищей, в нечищеном драном плаще, с вечно волочащимися в пыли ремешками сандалий, так что нередко, в разгар какой-нибудь Нумантийской битвы, он, к обоюдному веселью враждующих лагерей, валился навзничь, мордой в пыль.
Запрет, наложенный на Кайсара, не распространялся на его предшественников, и я мог, по выбору, гарцевать то Марием, то Суллой, то Помпеем. Предпочиталось, чтобы римляне не шли на сограждан, и поэтому Антоний в его распрях с несомненно ненавистным Августом часто выпадал из репертуара, хотя Сулле, бесспорному герою, все сходило с рук.
С отцом, которого все мы, от детей до пропеченных на солнце чесальщиков льна, едва ли не боготворили, который был молчалив и участлив, пока дело не касалось чести семьи и отечества, меня рознило не сознаваемое мною в ту пору, но впоследствии отчетливо проступившее отношение к земле, на которой мы жили. Если для меня, до поры не знавшего иного неба, иного моря и города, не видевшего ничего странного в том, что многие из жителей, как и сам я, не вполне в ладах с латынью, это был единственный и настоящий дом, ревностью по которому, пусть не всегда осознанно, была пронизана вся моя дальнейшая жизнь скитальца вдали от отчего очага, для него, несмотря на всю любовь к матери, которой, впрочем, Тарракон тоже не был родиной и которая тосковала не меньше него, это была земля горького изгнания, и несбывшиеся надежды, надо думать, стояли у него горьким комом в горле и в час кончины. Несмотря на всю его внутреннюю собранность и упорство на пути к чисто воображаемой цели, отец был, как теперь очевидно, сломленным, глубоко несбывшимся человеком — в каком-то смысле еще менее сбывшимся, чем я в мой черед, потому что мне уже не было убежища в обмане. Мне довелось впоследствии встретиться со многими, знавшими его прежде, но в их рассказах представал совершенный незнакомец. Иллюзии юношества изживаются, и моим пора настала рано, а он сумел, или просто ему пришлось, сплавить их в одну великую и беззаветную, и так и окончил дни в несостоявшейся, даже бессильной состояться республике ссыльного рассудка. Порой, как ни больно, приходит в голову, что все то время, что я знал его, он был поврежден в уме, но лучше не забегать вперед времени, потому что оно все равно нагонит.
В консульство Г. Сентия Сатурнина мой отец, разорившись на устройстве городского благосостояния, был вынужден сложить с себя полномочия курульного айдила. Позора, положим, можно было и избежать, приди на помощь Кайсар, помогший в свое время многим и даже выдававший иным, на его взгляд достойным, претендентам на место в Сенате сумму, недостающую до имущественного ценза. Видя столь явное нерасположение будущего отца отечества (неужели я единственный, усматривающий нечто кровосмесительное в этой льстивой кличке?), прочие сенаторы, кое-кто даже из самых закадычных, остались в стороне, предоставляя неудачнику в одиночку карабкаться из пропасти непосильного долга. Брат, впоследствии мой дядя, пусть и не из первых храбрецов, помог как умел, втридорога купив отцовский дом у Высокой тропы, а путеольская вилла отошла уже вовсе за бесценок вольноотпущеннику.
Я знавал и менее щепетильных людей, которые в подобной ситуации прибегли бы к милосердию меча. Но в отце кипела его неуемная энергия, именно та, что разорила его на ремонте храмов, и, даже когда родичи жены, из захудалых и самых побочных Корнелиев, выхлопотали развод, подсыновив кому-то из своих моего брата Гаия, о котором история впредь так и не услышала, когда вчерашние соискатели, семеня на фор, дружно принялись не узнавать, а многие из кровных даже опровергли родство по каким-то удобно отыскавшимся свиткам, он не уступил стыду и взялся за постройку новой жизни, не видя, как она уже каменеет в своей безвыходной одержимости. По счастью, оставалась еще усадьба в Тарраконе, благоустраиваемая в некотором тщетном расчете, а тут и Агриппа, последний из благодетелей, не повернувшийся спиной, двинул легионы из Галлии усмирять бежавших из рабства кантабров. Испания виделась единственным ходом наружу, возможностью если не пасть со славой, от чего в скором времени оказалось довольно недалеко, то хотя бы увенчаться посильными лаврами и уйти на покой на берегах тирренской бухты. Последовал молниеносный обмен письмами, Агриппа сумел-таки выжать из вождя неохотную милость, и менее чем через месяц отец, чудом избежав тяжбы с кем-то из отступившихся клиентов (чья прыть, впрочем, покоробила и отца отечества, принявшего превентивные меры), уже летел по хлябям к пиренейским урочищам.
Кантабры, которым за вычетом рабских цепей терять было ровно нечего, а цена римского милосердия была уже подробно известна, бились насмерть, и в кавалерийской атаке на одно из их селений отцу знаменитой испанской фалькатой разворотили плечо до самого сердца, так что я, еще не родившись, едва не угодил в сироты. Слава Эркулу, незадачливый убийца ударил с левой — правой недоставало, по всей видимости еще с прошлого мятежа, когда ее отнимали в рабочем порядке всем взятым на поле боя. Но и этого хватило вполне, чтобы чешуйчатая галльская кольчуга лопнула, как застиранная туника. Легион ушел, отца уложили умирать в дом будущего тестя, и пока тот во главе кельтиберской алы подметал объятую пламенем местность, его дочь, красавица тринадцати лет, уже обрученная с кем-то из соплеменников, наперекор природе выходила посланца цивилизации, в результате чего помолвка была расторгнута, и мне определили мать. Эта кольчуга, вся в ржавчине, точно в свернувшейся крови времени, по сей день висит на гвозде у ларария — стартовый столб моей жизненной колесницы.
Мой брат Гаий — не тот, что с приданым Корнелии отошел бывшим родичам, а родной, иберский, — был, насколько я вправе судить, мальчик редких качеств, послушания и прилежания не в пример моим, и еще малышом, к сорокалетию, что ли, отца, порадовал его воображаемой речью не то Армодия, не то Аристоги-тона над телом тирана, составленной под попечительством того же дядьки Артемона; ибо отец предпочитал подводить нас к задуманной нам миссии исподволь, с греческой стороны, до известных пор наивно усугубляя наше латинское косноязычие. Брат, даром что всего года на три впереди меня, тогда шестилетнего, изощрился ввернуть такие злободневные каламбуры, что отец, пожаловав дядьке денарий, был все же вынужден велеть его выпороть, чего у нас в обычае не было. Ученый потом признавался мне, что не имел в Гаиевом красноречии ни вины, ни заслуги, но терпеливо вынес побои, боясь оправданием отвести не только кару, но и поощрение.
Как я слышал от няни, философ постучался к нам в ворота в год моего рождения и заломил за себя баснословную цену, но получил лишь половину и все мучился, что продешевил, поэтому каждый пожалованный асс принимал как справедливую поправку к опрометчивой купчей.
Три месяца спустя после этой тираноборческой речи Гаий был забит ломовыми лошадьми на играх в колонии. Помню, я тогда долго плакал, но потом впал в свойственное детям бездушие и ночью, когда нянька тихонько посвистывала в углу, побежал к матери, чтобы она меня, живого, пожалела. У матери горела лампа, и она, сидя на кровати, беззвучно всхлипывала, глядя на разложенную у ног маленькую тогу брата, только что ему сшитую, но уже ненужную. Незамеченный, я сообразил, что тога теперь моя, и остался так доволен, что тотчас удалился к себе, не требуя ласки.
Меня надлежало назвать Лукием, так уж заведено было у нас в роду. Но традиции дрогнули, тем более что наши лары и пенаты сиротствовали на далеком Квиринале, где дядя, надо полагать, все же не оставлял их без прохладного внимания. Здесь же, в Тарраконе, на видном месте в атрии хмурился бюст М. Поркия Катона-младшего, и отец, переглянувшись с ним в канун моего появления на свет, назвал меня в его честь Марком. Все это, без сомнения, были детали того же неотступного плана, суеверная надежда, что с именем в меня вселится и рвение. План, конечно, увенчался лишь весьма отчасти, но я не имел дерзости даже заг-робно посрамить отца и годами оплачивал его надеж- ды благочестивым обманом, скромно донашивая имя, предоставленное героическим бюстом.
Не все ли мы, римские дети, населяем свое первое прошлое безногими бюстами и масками, которые разыгрывают события из внушаемых нам уроков? Мне пришлось наблюдать народы — и не только полудиких свевов и васконов, — которым мысль о создании такого подобия усопших, а тем более по частям, казалась еще нелепее, чем оставить самих усопших без погребения, для оживления интерьера и в назидание идущим на смену. Возможно, что они в этом смысле сродни нам, детям, видящим в бронзе, мраморе и воске совсем иную расу существ, не таких теплых и уязвимых, как мы, запертых пыльными свитками в навсегда состоявшееся расписание событий, в то время как нам приходилось гадать о завтрашнем и сомневаться во вчерашнем. Я, впрочем, беру на себя лишнее, расписываясь за всю римскую поросль, — это, скорее, маленький кельтибер во мне, полуотпрыск народа, только что оставившего собственное младенчество, разевал рот на пустоглазые заморские дива. Прямо напротив Катона висела маска нашего предка, поэта, и мне мерещилось, что, живя под нашей крышей без движения, они умеют и говорить без звука, в том числе и обо мне, докладывая друг другу и другим таким же, с позеленевшими лбами, о моих нехитрых проказах. Когда Артемон, втемяшивая в меня историю, докатился до кончины Катона, я умирал со страху, потому что был совершенно убежден, что вот этот, в нашем атрии, и есть настоящий, единственный Катон — такой, каким он стал после своего благородного конца, и что, когда я наложу на себя руки, то есть умру единственным понятным в ту пору образом, у меня не будет больше ни этих рук, ни ног, а только мраморные охряные щеки и полуоблупленные глаза, чтобы перемигиваться с восковым Лукилием. Эти двое стали для меня первым наглядным уроком смерти. Вечером, пока не увели спать, я сидел в этом людном полумраке, принимая свои неожиданные мысли за бестелесный звук голосов умерших.
В детстве я много болел — вернее, я был куда здоровее сестры и братьев, но подвержен какой-то ночной меланхолии, когда вдруг накатывал необоримый страх перед жмурящейся на меня со всех сторон потемневшей жизнью, в которой до утра было нечего делать, чтобы отвлечься; в которой я, еще в пятнах неостывших взглядов пустоглазых калек, начинал полагать себя невольным средоточием и даже источником объявшего землю мрака, насылающим его на все дышащее в округе — на змей и гусениц, на кротких коров в хлеву, на хромого ослика, которого я запретил отдавать живодеру, и он был конницей в наших набегах на луситан, на всех домашних, слабеющих от острия тьмы, вогнанного мной им в зрачки, тогда как настоящий свет, конечно же, и не думал никуда деваться, но об этом никто не подозревал, равно как и во мне — виновника ночи. Еще до сумерек я принимался убеждать себя оставить на этот раз день в покое, остановить грустное время расставания, чтобы можно было по-прежнему носиться по двору за вражескими курами, уплетать утаенный нянькой сыр или с любовью следить, как мать неутомимо прядет свою шерсть. Но я уставал, ночь зажигала чадящие свечи и стучала в стены маленькими летучими чудовищами, а я, стоя во весь рост в кроватке, уже тихонько выл и взвизгивал, пока мать и няня сновали в привычной панике. Их причитания и тревожные расспросы отлетали от меня, как ночные бабочки, — разве мог я, источник обессилившего их зла, исповедаться в объявшем меня ужасе?
Но это была еще безоглядная пора пробуждения от прежней детской полусмерти, не тот теоретический плач сомнения, который одолел меня несколько лет спустя и который мне, из бессилия вразумить мнимых вопрошателей, приходилось мотивировать недугом. Тогда, за вычетом ночи, мне было еще весело и просто быть ребенком, неумело идти нашим тенистым двором с журчащим в чаще амуром, впереди внимательной няни, в облаке такой понятной и бережной любви, в только что подаренном ожерелье из золотых топориков, наковаленок и птиц, с маленьким аккуратным фаллосом посередине, который я теребил и все пытался разглядеть, скосив глаза под подбородок. В портике сада Артемон нарочито и театрально отчитывал Гаия за предполагаемые огрехи в греческом (мы порой перенимали лишнее у дворни), а я, такой маленький и свободный, все стремительнее переминаясь на неловких ножках, но так, что даже и няня не поспевала подхватить, уже летел с порога в подол к матери, которым она, смеясь, опутывала меня и ловила. «Смотри-ка, Юста, какой воробышек впорхнул», шутила она, и няня радостно подыгрывала, пускаясь перечислять вероятные блюда из воробышка, которыми станут лакомиться сегодня господа; но я уже не пугался, помня это меню наизусть, и даже добавлял какой-нибудь паштет, упущенный нерасторопной Юстой. Ее отсылали; мать сажала меня на колени, гладила волосы, взмокшие от усердного бега, и я погружался в завораживающий мир ее бесконечных историй, которым сам воспретил прекращаться: о храбром Вириате, враге и посрамителе римлян, так и не успевших с ним совладать (мать умерла раньше); о Калидонской охоте и беге Аталанты, которая, во избежание скоропостижного конца рассказа, поочередно доставалась каждому из соискателей; и о чем-то уже вовсе диком и неслыханном, о каких-то одноглазых и одноруких старухах, насылающих заклятия, о витязях в пути за чудотворными амулетами, о нежных девах, поверженных в столетний сон настоями из семи трав, которые по пробуждении верно отдавались этим мужественным старцам. Наверное, она сама слышала эти сказки в своем испанском детстве — она рассказывала их каким-то гипнотическим полунапевом, и, бывало, если по ходу действия витязь или дева срывались в песню, она тихонько пела мне ее по-испански, поглядывая на входной полог.
Порой заходил отец, никогда, впрочем, не застигший ее врасплох, — обычно с навощенной дощечкой в руках, озабоченно хмурясь. Но при виде нас его лицо светлело, он знаком усаживал мать, не успевшую сдвинуть меня с колен, а я, вдруг припомнив, на что, собственно, ушел день, торопливо копошился в складках туники: «Папа, папа, видишь, я стрига поймал — ведь это стриг, правда?» — и протягивал ему на ладони изувеченное страшилище с измятой фасеточной головой, с выдавленным хоботом и отвисшим крылом в тяжелой темной чешуе, — воплощение моих ночных ужасов. Мать пыталась изобразить строгость: «Ты уже не маленький, говори отцу: господин»; но отцу было, видно, не до педагогики, его распирал хохот от моей ребячьей находчивости; «Да, мальчик, — говорил он, — это стриг, они именно такие. Видишь, умно ли этой глупости по ночам бояться?» Я-то как раз думал, что умно, но не смел, да и не умел еще, вступать в пререкания, и в отсутствие положенной похвалы смиренно принимал предлагаемую. Тут же подзывали кого-то из домашних унести монстра и предать огню, а с меня брали слово впредь не уступать ночному испугу — неохотное слово, без веры сотрясавшее воздух, потому что некому было открыть меру моей вины и бессильной власти.
«А ну-ка, нюня, поди сюда — обхохочешься», — говорил Гаий в зеленую амбразуру плюща, когда я снова выкатывался в сад, а мать и няня устраивались с веретенами в тени портика. В предчувствии нехорошего, я все же не мог не откликнуться на зов загадки. В дальнем углу, на вытоптанной поляне с мраморными часами, у брата уже была организована охота, колышек с бечевкой, на которой бился воробей. Как только я возникал из-за кустов, он выпускал из-за пазухи ручного хорька, извилисто летевшего к несчастной птице, после короткой возни, перемежаемой безнадежным писком, хорек предсказуемо выходил победителем и гордо
вздымал над поверженной жертвой подслеповатую мордочку в багровых бисеринках. Я ударялся в рев. Вновь склонялись надо мной мои утешительницы — мать, утирающая мне нос подолом, и полная нежной укоризны няня: «Будет тебе, господин, оставь маленького». С тех пор как брат был уступлен философу, она взяла себе в правило обращаться к нему, как к большому, и одергивала других рабов, которые из любви к ребенку пренебрегали этикетом.
Гаий, каким я его помню, был вовсе не злой мальчик, он искренне порывался растормошить меня, развлечь, а в минуты особого расположения учил некоторым греческим буквам, уже объясненным дядькой. Если чувствам детей дать имена, принятые у взрослых, он, пожалуй, любил меня, и я безошибочно понимал это, прощая ему шалости, которые порой вгоняли меня в слезы. Игрушки у нас были общие, были даже ручные мыши, таскавшие повозочку с соломенным возницей, но с ними быстро расправился хорек Агатокл, новый и уже окончательный любимец — разлюбить у брата не оставалось времени.
Это было давно, и мне уже не найти под сердцем острой льдинки, оставленной его смертью. На первых порах это была всего лишь пустота, звенящая нота тишины в саду за уроком Артемона, не покрываемая его нудным тенорком и стрекотом птиц; по дороге на фор или ипподром, хотя мы никогда не бывали там с ним вместе, но я слышал, как старательно обходили мать с отцом иные темы или просто слова, связанные с его отсутствием; но особенно ночью, когда за посвистом уснувшей няни я силился различить его привычное дыхание, едва сдерживался, чтобы не окликнуть: «Спишь?» — и нащупывал испуганной рукой холодный нос Агатокла, понимая, что и он по-своему думает о том же. Неделю спустя после кончины брата я стал пытаться играть с ним, как если бы ничего не произошло, будто надеялся несговорчивостью выиграть его у судьбы, пока она не окаменела, как бетон в опорах акведука, который тогда подводили к нам в город. В саду, где по-прежнему журчала слышанная им вода, где в тени портика шуршали грустные прялки, я раздвигал занавес плюща в солнечных прорехах и выходил к часам, стараясь не отвлечься, не отвести взгляда, прежде чем Гаий не соберется с силами стемнеть за спиной из воздуха и снять с меня непосильное бремя вожака игр. Для полной убедительности я выпросил у матери медяк и, купив воробья у того же скотника, сам спустил на него хорька, который выполнил все положенные упражнения, но с какой-то оглядкой, словно без особой веры. Засыпая в необъяснимых слезах, я спрашивал, почти кричал, но без звука, лишь тщательно шевеля губами: «Где ты, Гаий? Почему ты оставил нас? Неужели ты больше не вернешься и мы уже не будем играть в цирк и в бабки, и с обручем?» — «Нет, я не вернусь. Я уехал навсегда в Индию. Когда вырастешь большой, приезжай ко мне с Агатоклом, я возьму тебя охотиться на слонах». Я силился вообразить его индийцем, не имея понятия, что это за люди, каким-нибудь ушлым и ражим, но перед глазами вставал дощатый ящик с ручками, в котором слуги несли его к повозке. «Дурачок, нюня, ты думаешь, я умер? Это Катон умер, а вовсе не я. Я тогда просто заснул». Засыпал и я. Но теперь я забыл его и не могу воссоздать ни лица, ни голоса. Маленький Гаий навеки остался узником памяти маленького Марка, и обоих поглотили дюны времени.
С той поры мне уже не приходило в голову бояться бюстов. Смерть, прежде восковая, мраморная и бронзовая, покинула полки атрия и жила с нами, как своя, высматривая себе новых собеседников. Ждать ей оставалось недолго. Первым отбыл хорек, будто с опозданием понял, что он вовсе не там, где ему теперь положено быть, и что любят его какой-то выдуманной любовью, адресованной другому. Резвый мул на заднем дворе перебил ему хребет.
Помню, как в час утренних игр я, тогда еще не отданный дядьке в науку и опекаемый матерью, вошел к ней и без обиняков спросил: «Мама, ты не умрешь?» Она смешалась — наверное, потому, что рана была свежа и ее собственные мысли были примерно о том же. «Ну что ты, маленький, разве я тебя оставлю? Разве я могу оставить отца?» — «А Гаий мог?» Не понимая правил обихода, я бил по живому. За пологом таблина, где отец разбирался с управляющим (зачем я это запомнил?), бубнили: «Это не тара, господин, это чистый бой. Всегда у Сосия брали, в те хоть свинец заливай». Мать сидела, уткнув лицо в ладони, и ее веретено медленно катилось в угол, метя шерстяным хвостиком по мозаичным завиткам.
Сейчас — а это не единственное «сейчас», их два или три, по числу моих паломничеств к этому месту записок, — я с трудом воссоздаю последовательность тех давних событий, а то и вовсе не пытаюсь воссоздать, лишь наугад извлекая случаи из путаного набора детских впечатлений. Необученное детское время наивно ползет во все стороны, и только строгое бронзовое лицо смерти, возникая на полке у входной двери, постепенно придает ему истинное направление — во всяком случае, то, которое уговорено между нами полагать истинным. Из этой поросли равновеликих фактов мне всего различимее два, чьи следы пролегают к пустым мраморным глазницам. Первый — гибель Гаия. Второй, случившийся то ли после, то ли вместо, — младенческий сон, подобного которому я больше не помню, а других, персонажей нашего всеобщего сна, не расспрашиваю. Мне виделось, будто я прошел через сад к задним воротам и вместо пыльного двора с сараями и затопленных известковых карьеров увидел пологий склон, сбегавший к росистому лугу, в темно-зеленых отметинах платановых рощ, в редких свечах кипарисов, с прозрачной и ледяной на взгляд речкой, певшей вдалеке. Сойдя по склону, я увидел отца и мать — они сидели на траве с серебряными чашами в руках и улыбались мне навстречу. Отец, никогда не выходивший без плаща, был одет по-домашнему, в распоясанную тунику; густые русые волосы матери, чуть подколотые на затылке, рассыпались по плечам. Рядом лениво перебирала стебли лохматая гадесская овца, а отцу положил на колени голову черный лоснящийся зверь, имени которого я еще не знал, — пантера. Отец поглаживал ее за ушами, и она блаженно жмурилась, обнажая желтые клыки. Тут же перебрасывались мячом рослые и красивые люди в легких одеждах, наши домашние и другие, мне незнакомые, а между ними беспривязно бродили скот и дикие звери, обычно приносимые с охоты или виденные на картинках. От ближней рощи неторопливо подходил Гаий со спокойным хорьком на руках.
Здесь, конечно, явная путаница. Мне было тогда года три, от силы четыре. Брату оставалось еще три года жизни, но радость, которая охватила меня при виде его, идущего к нам по лугу, была совершенно несоразмерна встрече с живым, повседневным человеком — она скорее подобала давно ушедшему и негаданно возвратившемуся, хотя ни о какой Индии речи, конечно, не было. И как объяснить хорька, которому по всей хронологии еще только предстояло появиться на свет? Где теперь мое настоящее прошлое, и что в нем дорисовано угодливой памятью?
В этом минутном и ослепительном мире, затмившем материнские сказки, я попытался остаться навсегда, но не смог, смутно сознавая, что не готов к нему, и еще не догадываясь, что так никогда и не буду готов. Я лежал с открытыми глазами, бездумно глядя в света-ющую стену, в неожиданно распахнувшееся сумеречное будущее, по которому, как по воде, тихо катились круги от канувшего в бездну самоцветного камешка сна. Когда няня, умыв, отвела меня к матери, я пытался угадать, помнит ли и она приснившееся, но спросить у меня не повернулся язык. С этого дня, если он не выдуман, я прекратил свои навязчивые встречи с Гаием и уже не донимал его расспросами об Индии.
Я не помню лица матери. Может быть, виновата молва о ее красоте, для меня большей частью посмертная и сбивающая с толку, которой не сопоставить с простыми критериями ребенка, — какое любящее дитя не считает свою мать красавицей? Мы вряд ли задумываемся о красоте до того времени, когда она становится для нас наружной оболочкой пробужденного полового, интереса, а до абстрактных принципов, трактуемых, скажем, в платоновском «Файдре», поднимаются лишь считанные, хотя согласны многие, потому что привычно. Трудно поверить, какая бездна образования позволяет нам любоваться простым пейзажем, из которого крестьянин добывает свою полбу. Однажды, в ответ на мою бесхитростную лесть, Помпея заметила, что, если бы все люди, ради справедливости, менее разнились лицом и сложением, мы опять отыскали бы в них то удобное нам, что наши философы возвели бы в ранг красоты, потому что людям нужен принцип отбора. Для крестьянина и ребенка красота утилитарна, она совпадает с едой и удобством. Я помню руки и волосы, столу, в складки которой я прятал заплаканное лицо, но яснее всего в памяти — ее голос, ничуть не стершийся, не поблекший, умолкший голос любви, который звал меня наружу из скорлупы детского страха. И теперь я здесь — многократное «здесь», повторенное эхом событий и угасшее, — только потому, что поверил этому голосу, уступил его нежным уговорам. Излишне объяснять, что этот эпизод моих записей я излагаю с наибольшего расстояния, не сравнимого с отделяющим меня от честолюбивого и по уши влюбленного юноши, который уже предается веским рассуждениям, пусть они и смешны ему же на склоне дней. Неумелые мысли ребенка вспоминаются легче и значат меньше его прямых впечатлений. Помню, я полагал тогда, что ветер производят деревья, размахивая ветками, но эта наивная теория теперь не так важна, как само первое наблюдение ветра. В жизни человека наступает время, когда уже ничто не случается с ним в первый раз. Поэтому я куда свободнее редактирую свое детство, отделяя шелуху наивных домыслов и мелочь застрявших в зубах событий от немногих, но ослепительных вспышек, постепенно сливающихся в ровный свет. Воспоминанию подлежит лишь то, что пошло в рост и в колос в бороздах будущего, остальное выполото. Совершенно случайно память подсовывает одно задумчивое утро, когда, разложив перед собой самые любимые игрушки и безделки, вроде шумящих раковин с пляжа и облупившихся в трудных походах солдатиков, я сравнил свои досуги с нудной неизбежностью жизни взрослых, которую они напрасно полагали для меня непостижимой, и горько пожалел, что сам когда-нибудь окажусь одним из них, что буду с досадой выговаривать управляющему, предавать себя рукам палача-брадобрея, и уже не вспомню о том, что важнее всего — о вертушке из щепок, о заточенной бронзовой спице, о жуке в запечатанной воском коробочке, на котором, трепеща за мать, я проверял действие смерти. Все сбылось. Прости меня, этот милый мальчик, одноименный мне.
Из всего скудного ассортимента взрослых занятий только религия, о которой, впрочем, я имел вполне своеобразное представление, поражала меня своей пользой и тайной. Благочестивые наставления отца и Юсты, имевшей собственный алтарь с неуклюжей глиняной Тутелой, никак не увязывались с забавным игрушечным войском нашего семейного святилища, где главенствовал бородач Юппитер со своей некрасивой Юноной. Были там еще и Эркул, Марс, Веста, Минерва на греческий манер в любовно выточенных расписных доспехах и человечки-лары с маленькими сердитыми лицами. Этих, в отличие от восковых покойников атрия, мне не приходило в голову бояться, хотя нянька и норовила пугать, застигая в шалости. Было трогательно, что и сам отец, авторитет которого в ту пору был непоколебим, считал их как бы живыми, к чему-то склонял, уговаривал и даже подливал масла и вина, что вполне смахивало на наши игры — поначалу со старшим Гаием, а затем и с младшими. Он знал их язык, и они понимали его — ведь не обращался же он к ним притворно, как мы к своим недомеркам из щепок и прутьев. Дважды я был застигнут и сурово отчитан за попытку объясниться с ними без свидетелей и посредников — хотя не сам ли я ежедневно за обедом был делегатом от них, объявляя серьезным детским голосом, что пища им угодна, будучи так научен, хотя и без малейшего понятия, какая, например, пища им не понравится? Когда погиб Гаий, и отец стал еще обязательнее в обрядах у ларария, я решил, что его обитатели причастны тайне исчезновения брата, и мечтал о времени, когда вырасту, безбоязненно к ним войду и расспрошу напрямик, о чем молчал со мной отец.
На рассвете последнего дня матери дядьке, под началом которого я жил уже два года, велели взять меня на море; в одиночку или с мальчиками мне туда ходить еще не позволяли. Это было в утро Ларалий — одно из первых торжеств семьи, а другие индевеют в памяти. После совместных приношений мать с близнецами, Гаием и Лукилией, вышла в сад. Я простился с ней и отцом, который был почему-то особенно весел и, целуя меня, пошутил: «Ну вот, не все тебе над Омером пыхтеть, поскачи на воле». «Спасибо, господин», — послушно пискнул я, хотя пыхтеть тогда было намечено не над Омером, а над Пиндаром, фаворитом ритора. Лукилия уже визжала в путах шиповника, куда по обыкновению загнал ее брат.
Эта прогулка теперь тоже канула в забвение, хотя вернулись мы сильно за полдень. У ворот растерянно металась дворня, подавали повозку с плешивым ржаным мерином, в которую садился носатый человечек в хитоне, испещренном неряшливой штопкой, — врач, подоспевший, чтобы объявить очевидное.
Пока ее не вынесли со двора — в ящике, как и брага, только чуть побольше, — мне даже не приходило в голову расплакаться. Мои уроки отменили на два дня, погода мгновенно испортилась, и неизбежные гости нанесли в дом такую уйму грязи, что пришлось звать людей с поля, потому что домашние не справлялись с уборкой. Два дня я прожил в безоконном чулане, в левом крыле атрия, где был подвешен старый отцовский щит и пахло пауками. Иногда я ложился на кучу ветоши тут же в углу, лицом к проему, дивясь, откуда их столько набежало на наше угощение, этих прожорливых в нестираных робах, и ужасаясь, что им настанет время уйти, дом умолкнет, и будет слышно, как я неумело, выбиваясь из сил, существую в своем восковом теле, которому тоже уже готов где-нибудь ящик с ручками, но в сутолоке не распорядились принести. На оловянном блюде жухли и морщились маслины, оставленные терпеливой няней.
Прожорливые в нестираном были, вероятно, кирпичники из отцовской коллегии. На второй день подошел и вовсе небывалый гость, легат-пропрайтор. Оставив ликторов у входа, где ходили волчками товарищи моих исторических забав, он недолго беседовал с отцом и вскоре отбыл. Не шелохнувшись, как обыкновенную вещь, я созерцал сотрудника имперской власти из моей паучьей амбразуры. Во мне, воспитанном в беспрекословности, отроду не помышлявшем и не видевшем нужды ослушаться, настолько очевидно все складывалось к моей малолетней пользе, в этом несмышленом побеге, пущенном отсюда в прошлое памятью, росла и распускалась ярость, удушливая, как летний полдень в Египте. Рука, в которую я огарком воли заточил этот дотоле неведомый мне огонь, дергалась на отлете и голодно вгрызалась пальцами в штукатурку, аж кровь выступала под ногтями и на содранных сгибах суставов. Уже не помню почему, но предметом этого первого гнева я избрал именно легата, неосознанно перенимая то невидимое и темное, что поднималось тогда в отце, пока он, в своем черном, вежливо, ох как вежливо подгонял к устью выдохшуюся беседу гостя, у которого пурпурная полоса тоги шла таким щеголеватым изломом, что за этим виделись месяцы муштровки гардеробщика. Я выполз по стене, как некая вертикальная камбала, и, пряча изувеченную руку, не снимая с легатской плеши прицела ненависти — чуть ослабни воля, так и ринулся бы ему в бок головой, — вынырнул наружу, где ликторы еще торчали со своими смертоносными вениками, прочь, к мраморной плите, отсчитывающей будущее.
Там, в дальнем углу сада, где затененный фриз портика приходил в упадок и по-осеннему осыпал лепнину, я обнял облезлый ствол платана и впервые попробовал заплакать. Надо мной и как бы везде, во всем притихшем и разбегающемся в стороны воздухе, возникало стальное жужжанье цикад. Оно проникало под кожу и под землю, вырастало до самых облачных перьев и сгущалось, дрожа, снаружи и в самом черепе, замещая собой все вещество вселенной. Мой хрупкий мир, охромевший с кончиной Гаия, а теперь, с уходом матери, и вовсе обезглавленный, весь с таким трудом выросший платановый ствол стал расплетаться и таять, оставаясь столбом надсадного звона, который пронзал сердце и выжимал дрожью глаза из орбит, этих мраморных пробоин в голове Катона. Бессловесным умом ребенка, мгновенно освобожденным от ахинеи непережеванного Пиндара, я постигал необъятность своего одиночества в насквозь воображенном мире, где по моему мановению возникали и пропадали люди, как мигающие августовские звезды, близкие и дальние, до самого неведомого Аннибала с его аккуратной повязкой на глазу, с вероломными галлами, топотом слонов и балеарскими пращниками, вышибающими, точно одушевленные зубы, метателей дротиков из челюсти легиона. Проверяя догадку, я напрягся и вообразил отца. «Пойдем, будет тебе, — сказал он, кладя мне на плечо тяжелую ладонь. -Приляг немного, ты нездоров». Я заплакал лишь глубокой ночью, когда меня, уже дремлющего, вдруг неожиданным толчком крови вскинуло над постелью и низвергло в черную пропасть яви, где я теперь навсегда остался один. Во мраке, куда не пробивалось дыхание, у самого лица дрогнуло маленькое пламя лампы, которую держал мой старший брат, оправляя сбившееся одеяло. «Ну что это ты, дурачок, — бормотал он, сам, впрочем, вздрагивая и озираясь на нянин храп. — Это же снится все, разве не понимаешь? Или маму позвать, хочешь?» Я улыбнулся и помотал головой. Гаий опустил лампу на столик и стал околачивать кулаком свою несговорчивую подушку. От него сладко пахло набегавшимся за день мальчиком, почти мной. Я пошевелил изувеченными и распухшими пальцами и откинулся в накатившую волну сна, где уже по зеленой поляне шли мне навстречу колченогим дружеским шагом желтые в зигзагах камелопарды с хитрыми рожками меж ушей, мягкими губами подхватывали с ладони клевер, а из наклоненной чеканной серебряной чаши стекало в траву рубиновое вино.
II
Отец, покинувший Рим едва не в рубище, возвращался в строй. Сенаторский ценз был давно достигнут и превзойден, однако назад в курию дороги не было — отчасти из-за очевидной неохоты Кайсара, но больше потому, что давний позор пристал накрепко, а размолвка с кантабрами так и осталась единственной и безуспешной попыткой отмыть ущемленную честь. У нас было большое поле льна, до тысячи овец на горном выгоне, масличная роща на два пресса, виноградники уже где-то под самыми Эмпориями, куда часто наезжал на сво- ей двуколке отцовский управляющий Эвтюх, а годам к десяти стал брать и меня. Ездил он и на юг, к Сагунту, где отец с одним купцом имел долю в фабрике рыбного соуса, но туда, щадя обоняние, мы не навязывались. Все это, впрочем, кроме виноградников, я знаю скорее из записей, просмотренных братом в таблине уже после ухода отца, и проклятая привычка заглядывать в конец истории корежит мне весь стиль. Восстановим присущее время и место.
Наш гражданский статус в колонии был статьей довольно деликатной. С одной стороны, отец ушел из Сената добровольно, долги в конечном счете были отданы, и, продолжай мы жить в Риме, место в списке всадников практически подразумевалось — разве что муж царственной особы мигнул бы неодобрительно с Палатина, отец отечества в путах деспотического материнства, но для него это значило бы зайти слишком далеко. Я, впрочем, не по возрасту зол, здесь бы не повредила беспристрастная правка, а мертвые уже отомщены смертью же. В провинции переписью ведал пропрайтор, и его умелый взгляд легко различал облако немилости, дождившее на нашу кровлю. Но и ему было не с руки идти на демарши, потому что при нашей простоте нравов всякий гражданственный горшечник поимущественнее щеголял в узкополосой тоге, а что уж тогда говорить о семье отставного сенатора?
Не скажу дурно о добрых горожанах — они инстинктивно ринулись осыпать новосела поместными почестями, и, хотя отец большей частью благодушно отмахивался, его все же избрали фламином Эркула и попечителем коллегии кирпичников при храме. Была еще коллегия пахотных колонистов, большей частью нелюдимых бородачей, которые съезжались на свои обеды раз в год, набирались по уши неразбавленным и расползались по норам, с остановившимися глазами, с неповоротливыми, задубевшими в походах шеями, — товарищи моей предстоящей жизни.
Кирпичники были совсем иное дело — народ городской, разговорчивый, без той спеси свободнорожденных, которой, по праву или нет, полыхали ветераны за боронами. С их казначеем, рыжим и обстоятельным галлом, державшим мастерские в крутой узкой улочке над цирком, нас даже связывало нечто вроде дружбы, и мы иногда навещали его перед играми, по делу или просто для беседы, сейчас мне трудно сообразить, но отец, похоже, предпочитал его непритязательную болтовню ученому гомону Артемона. От ворот ипподрома дорога взмывала влево; здесь, вблизи фора Кайсара, еще в лесах и мраморном грохоте, в радостной ругани строителей, расходящихся в бани, жили горожане поименитей и посостоятельней, иные в возведенных по памяти приблизительно греческих домах с выбеленными до боли в солнечный день наружными стенами, на которых кроны платанов и смоковниц высекали свои синие прохладные тени. Но в полумиле запутанного подъема, где носильщикам порой приходилось пускаться в мудреные маневры меж стремительно сходящихся стен, где шесты безвыходно упирались в дорожный камень и отец отдирал меня, изнемогающего от изумления, от почти вертикальных перил над метнувшимся к зениту морем, над известковой, почти коралловой геометрией арок и спусков в радужных крапинах жителей, — там, на птичьем парении, где я навсегда полюбил мой первый город, склон понемногу снижался в плато, с выбитыми в камне дырами таверн, с цирюльниками, зазывающими на экзекуцию, на вспененной расторопной дороге, где устало звенела браслетами женщина еще неизвестных мне занятий, а прохожий пристально мочился в предусмотренный сукновалами вонючий чан, свободной рукой оберегая визитный плащ, мысленно поторапливаясь на зрелища и к застолью.
В эту пору, часу в восьмом дня, здесь стоял плотный галдеж, а запах клубился еще плотнее, так что воздух, казалось, можно было рубить на плиты, чтобы воздвигать из них неизвестно для какой надобности невидимые пирамиды, стены в городе слепых. Для меня, росшего под журчание садового фонтана, этот оглушительный мир на приморском холме сочился испугом и соблазном, в котором я двигался через силу, словно в теле медузы, но и в страхе, что слишком скоро уведут. Прямо на углу выдавалась из стены мастерская кожевенника, где можно было прицениться к полированным ремням и новенькой лощеной конской сбруе, которую хотелось поскорей получить в подарок, и хозяин, приветливо косясь на опрятного мальчика в тоге, протыкал пространство ловким и блестящим шилом. Меня тут же обували в новые сандалии, и, казалось бы, живи и радуйся удаче, — но как было отвести глаза от заманчиво скрипучих, пусть еще воображаемо, военных сапог на шипастой подошве, и откуда было при этом знать о сотнях миль, которые предстояло в них отмахать. Напротив кольчужник, богоподобный в своей трудовой хромоте, сосредоточенно вывешивал над дверью только что возникшее изделие из полыхавших на солнце бронзовых блях, и отец, уже отвоевавший свое, с высохшей рукой на перевязи, подходил-таки прицениться, перемолвиться о чудодейственном искусстве прежних мастеров. Кольчужник не перечил — дескать, да, у кого же нам и учиться, как не у тех, — хотя по его беглому взгляду на отцовское увечье было нетрудно понять, во что он ценит музейное мастерство rope-искусников вчерашнего дня; а в глубине лавки, у огня, работник тонким молотком скалывал глину с матовых черных поножей. Брадобрей, выкативший свое на самую середину проезжей дороги, давал попробовать орудия на палец робкому обладателю одутловатой морды в щетине. Снисходительный ритор брезгливо прикрывал нос лоснистым краем плаща.
Кирпичная мануфактура галла пряталась в прорезавшей склон поперечной аллее. Там, под неостывшим еще послеполуденным солнцем, перед жарко разинутым печным зевом сновали мокрые, в подобранных безрукавках мастеровые, а хозяин, даром что сам как мул в мыле, толково их понукал. Завидев нас, он совал носилки в ближайшие праздные руки и затевал почтительную беседу, но с веским достоинством преуспевшего и помнящего об этом человека, который не сегодня-завтра велит выковать себе такое же кольцо и обшить тогу пурпуром.
«С Глабрием, сами знаете, уже второй год бьемся — не клеится у него, — излагал он, глядя не то в глаза, не то через плечо в забранную барашками воду бухты. — Вот опять внесли за него в складчину. Другое дело, если бы ленился, тогда разговор короткий, а то ведь не разгибаясь... да что пользы? И жена теперь лежит после родов, а домашних у него одна дура девка, за детьми кто глядеть станет?» — «Да, без жены тяжелее». — «Мыто пока его не оставляем, но сколько же его тащить из дыры?» — «Ну, помогите парню, из него еще будет толк». — «А то, может, ну его — у всякого своя морока, пусть к хозяину воротится, там за ним и присмотрят». — «И это выход», — соглашался отец с незаметной мне, ребенку, иронией, тешась крутыми альтернативами народного разговора.
Шишковатый, будто наскоро вытесанный из полена галл растопыривал мозолистые в веснушках пятерни, высматривая на них место возможному золоту, солидно крякал, довольный удачным ходом совещания, затылком гордясь перед своими, что так вот запросто, на равных толкует с самим «сенатором». Отцовские кирпичники были люди в основном небогатые и немногочисленные, их постоянно теснили каменотесы из загородных карьеров, и весь город, до самой стены Скипионов, змеившейся поверху, играл в рассветных лучах розовыми известковыми лопастями. Но рыжему казначею нужда не грозила — он держал правительственный подряд на облицовку бетона.
«Ну, прощай, господин, теперь до сентябрьских Ион». И уже напоследок, осклабившись щербатым ртом через плечо: «А синие-то, поди, обойдут сегодня ваших?»
Как неожиданно и остро вдруг хотелось быть взрослым, серьезным, уметь без усилий расставлять слова в таком вот нужном разговоре, умно и независимо жить, не боясь позабыть урок к вечерней встрече с отцом, твердо знать, кому и что положено делать, с кого спросить и кому изъявить укор. Ночью в постели, натешившись теневыми фигурками из пальцев в пепельном зареве лампы, я дотошно вошел в положение воображаемого Глабрия, дал пару дельных советов по кирпичному ремеслу, чтобы ему уже не робеть о будущем, а заодно позвал жене врача и лично проследил, как он уснащал банками податливую жирную спину этой женской гусеницы.
На играх был обычный крик, топот и лязг колесниц. Я уводил глаза с пыльной беговой дорожки и разглядывал женский сектор, но уже не видел там матери — это был наш первый выход без нее. Я сидел рядом с Артемоном, визжавшим заливистее иной кухарки, и пытался воскресить неслышный шепот моря, зная, что имею власть и надо только научиться. Синие, как я им и велел, пришли вторыми.
Мой первый наставник, однако, стоил большего, чем видно из этих запоздалых насмешек. Излишняя внешность, обычная в подобных персонажах, не отменяла в нем широты познаний и даже некоторого ума, хотя и притуплённого за годы прежних скитаний и скудного купеческого странноприимства. Этот сухой побег асиатского оазиса, спустивший себя за полцены, на диво у нас укоренился, стал вполне своим, а для меня, знавшего его с рождения, в те годы и вовсе не было человека ближе и нужнее, потому что Юста была слишком очевидна, а отец, с кончиной матери любимый еще больнее, жил как бы за пологом загадки, как бы в тени гневной и неминуемой грозы, медлящей разразиться. Мы все понимали, что этому гневу не до нас, но не забегать же под острие занесенного копья.
Артемону это было тем более ясно, что в истории с Аристогитоном ему уже случилось напороться, то есть быть выпоротым; и не то обидно, что без вины, а что именно ему, отличенному среди прочих статусом философа, ровне управляющему, выпало такое печальное исключение. Обыкновенно отец был даже нарочито великодушен, и если пристрастен, то в выгодную для виновного сторону, отчего по всей колонии ходили завистливые слухи о «людях Лукилия» как об отпетых лодырях и лотофагах, а сами они не видели выгоды перечить этой заведомой неправде и даже, наверное, похвалялись перед дружками в тавернах избытком досуга.
Искупая приступ несвойственной строгости, отец после злосчастной порки, а особенно после гибели Гаия, связавшей близких ему незримыми узами печали, удвоил и без того щедрые милости Артемону, который мог теперь без особого убытка трижды себя выкупить, но экономил, уповая на вольную по завещанию, хотя был не из юношей. Первое время он еще не забывал поджимать губы и упирать очи долу при появлении хозяина, источая всем существом такое смирение паче гордости, такие приотворяя бездны уязвленной добродетели, что было непросто пройти мимо уморы, не покатившись в хохоте, хотя мы и сдерживались, чтобы не усугублять сцены достоинства. Он повадился также, подкараулив отца в радиусе слышимости, нарочито внятно внушать мне какой-нибудь подобающий стих, и я уже дискантом разносил его по гулким комнатам: «Верности ругань у них, а кротости — плеть воздаянье».
Одурев от негаданного богатства, он обзавелся слугой, мальчишкой в лишаях, которого обрядил в философские обноски со своего плеча и даже кое-чему обучал в часы моего досуга. Обычным же занятием этого студента было таскание за нами свитков, когда в жаркие дни мы уединялись в рощице над карьером. Буквы я выводил на песке или, послюнив палец, на пыльном сколе скалы — воск на дощечке плавился и подтекал на солнце.
Там, в тени худосочных платанов и диких маслин, брошенных небом белому камню на скромное сиротство, в горячем безводном воздухе, который память пронзает остановившимся, как бы стеклянным полетом шершня, протекало мое первое воспитание, пока плешивый Сабдей, обливаясь вонючим недетским потом, истреблял по расщелинам ящериц. Там Ахилл, повздорив с Агамемноном из-за пленной девки, затевал свой исторический скандал, подразумевая еще более ранний, но примерно на ту же тему, между Парисом и Менелаем, а затем, через годы обоюдной отваги, на фоне живописного пожара, пращур Айней с ларами в багаже прокладывал путь к берегам неизвестного Тибра. Там Нума определял законы, Брут мечом учреждал республику, а Фабий Кунктатор, избегая поступков, спасал ее от происков деятельного иностранца. Там сердитый кенсор Катон, положив жизнь на искоренение пагубной греческой премудрости, на склоне дней шел на мировую и внимал чуждым спряжениям в устах поэта-полукровки.
Словно Катон наоборот, я изучал латынь по Эннию. Для Артемона последние полвека латыни были только мгновением в жизни языка-однодневки, досадной помехи, крадущей внимание у Пиндара; к тому же он принимал всерьез лишь то, что заучил издавна, что было освящено авторитетом столпов Тарса или Родоса, или где он там набирался своего единожды и навек выкованного глубокомыслия. «Чего не было — того не существовало», загадочно признавался он, и мне было нечем крыть, я покорно уступал дивно прозрачной мудрости учителя. К списку несуществовавшего были, видимо, отнесены и Двенадцать Таблиц, этот бич и язва римского ребенка. Здесь, к выгоде педагога, скажу, что он никогда не пытался втолковать другому то, чего не понимал сам, хотя эта слабость, на мой уже теперешний, более зрелый взгляд, одна из самых свойственных. Все эти замшелые обороты похотливых юристов древности, по-видимому, будили в нем священную гадливость — полуграмотные изыски глинобитных местечковых мудрецов в глазах легионера культуры с вещмешком вековых знаний. Когда отец, кивая на традицию, рискнул попенять Артемону этой прорехой в моем круге чтения, тот имел смелость спросить о значении одного-двух темных мест в документе, и отцу осталось лишь развести руками. Итогом неохотного компромисса были для меня несколько вечеров зубрежки в портике, головная боль и пригоршня оброненных цитат вразброс — успокоить родительское подозрение, что римского мальчика лишают наследия предков.
«Ну-ка, удиви!» — настаивал отец, целуя меня и ставя между колен, и я послушно докладывал о том, как «нам в одиночку сберег республику бдительный муж». Я стоял с достоинством, не ерзал, хотя на дворе, на убитой пыльной поляне, нетерпеливо кривил рот загорелый голый мальчик Каллист, косясь на две кучки орехов, из которых большая была моя. Я рано понял, что взрослые ждут от нас преданности и прилежания и что, изобразив на лице эти простые чувства, скрывшись за ними на короткое и неизбежное, раз уж живешь ребенком, время, можно получить массу выгод, и незачем им знать, что хватаешь их легкую науку на лету, что сами они напрасно выросли и важничают. Будучи, наверное, не глупее брата, бросившего на произвол, я обошел его по части стратегии и старался до времени не выводить резерв. Взрослые и без того прожужжали друг другу уши, пока мои не дремали, о пропрайторском сучонке, моем ровеснике, который еще читал по складам и ходил под себя, и при нужде, чаще на форе или за звучными поцелуями с цветом всадничества у театрального портала, я потакал отцу, без тени понимания извергая громоздкие куски из Квадригария.
В подступившем будущем, на поросшем мрамором бугре у Тибра ненавистный нам старец освятил храм Марса Мстителя — невесть откуда явленное ему диво, звук олимпийской музыки в камне, цену неотмщенной крови. С Родоса в негаданной надежде поспешал претендент, сумеречный пытатель звезд и птиц. Суеверная Юста со слов еврейки-бакалейщицы сбивчивым шепотом рассказывала о царственном младенце в Палестине, пророке и судье, который сокрушит власть Палатина и утрет слезы страждущим; ее непомерная грудь перекатывалась тирренскими волнами под рыжей туникой, а отец, упирая в сторону безумный, остановившийся взгляд, тонко улыбался в усы — он уже отставил от себя постылого цирюльника и нередко выходил в греческом платье. Затевалась осень двенадцатого года моей жизни.
Жара спадала все раньше, и я коротал последние часы вечернего света на колючем склоне под стеной Скипионов, с Энниевыми «Анналами» в полотняном мешочке, лицом к еще не возникшему за морем, где мне предстояло появиться, исчезнув здесь. А пока я жил в очарованной стране детства, обнесенный валом осторожной, даже испуганной любви отца, меня баловала няня и щадил непременный прут учителя — и я не мог, даже в свои невинные годы, научиться быть счастливым.
Еще в пору игр с неукоснительно отсутствующим братом, с недолгим зверьком, заглядевшимся в сторону его ухода, меня начали одолевать сомнения в достоверности существующего. Теперь, когда я излагаю этот мысленный лепет во всеоружии слова, я невольно придаю ему чрезмерную основательность и членораздельность, но когда пишешь от лица ребенка или собаки, или, скажем, нефа с вывернутыми губами и кольцом в ноздре, чувствуешь, как слова теряют свою применимость, воздушный смысл сказуемого ускользает, словно сардина из выставленных на мерлана сетей. Где-то на заре времен, когда мы оглаживали набитые убоиной животы у пещерного костра, наше первое сознание разлетелось на тысячи осколков, которым мы теперь с трудом подбираем такие же зазубренные названия и тщимся сложить из них отражение мира; и лишь считанные из нас, убежденные невежды, отведя глаза от этой наивной мозаики, бессловесно понимают, что вселенная выкована из одного куска, соткана без шва, что время в ней — одно медленное мгновение, а вся истина — одно забытое слово. Так переходящий реку по камням не знает, что это — обломки моста.
Короче, я разуверился в отдельности тел и предметов, отождествил их с собой и остался совершенно один. Взрослому, собирающему мысль, как нитку бисера, такой мгновенный прокол сознания в лучшем случае смешон, но дитя полагает себя вечным, ему недостает цивилизованного воображения убрать себя из будущего списка существующих, и когда небытие постигает стоящих рядом, когда адресованная им любовь навсегда повисает в пространстве, ему уже не обмануть себя Индией, потому что ни ее, ни тех, кто ее придумал, нет на свете.
Что был мне этот нудный Энний с его перечнем подвигов или какой-нибудь косноязычный Найвий? Конечно, в их пользу говорило то, что писали они на ученом полуптичьем языке, а мне, в те годы любителю давать несуществующие имена воображаемым и тщетным предметам, это было близко и понятно. Но то, о чем они писали, не могло быть правдой, это были затертые ассы нищенства, а мне нужен был непременно целиком весь золотой талант, я искал забытого слова, которое, пока я, маленький и пузатый, с лоснящейся татуированной мордой, раздирал у огня тушку братского животного, вдребезги рассыпалось на невразумительные «коемуждо», «дондеже» и «сый». Даже Омер с его звенящей ворожбой был, в сущности, лишь слоем краски на испещренном трещинами мировом мраке, в которой были заметны неряшливые волоски и букашки. И мне чудилось, что, если я обрету слово, спросонок уже почти бившееся в горле, моя власть не будет шать предела и я вырву у забвения Гаия, Агатокла и мать — и отца, который был не живой, а неловко нарисованный на воске. Я торопился жить, убежать из рухнувшего настоящего в будущее, где я был хозяин. Здесь, откуда с такой легкостью убывали люди, еще вчера разговорчивые и осязаемые, все крошилось под рукой и просматривалось насквозь, а впереди, куда я назначил себе изгнание, я, на манер еще предстоящего капрейского звездочета, высекал себе убежище из скалистого воздуха, наполняя его тайными орудиями, знаками и приметами, которые были тем реальнее, что не имели других свидетелей. Сидя в узком известковом сумраке под стеной, всей спиной осязая ее каменную волну, я видел в просвете суставчатых маслинных сучьев ту самую поляну, пришвартованную к заднему двору и конюшне, где прежде стояли снаряды моего сна, и пробовал вновь живописать глазами фигуры персонажей, но трава давно была жухлой и мертвой, а вместо моих родных там неведомо как рассаживались тот же Энний и его поздний ученик, силясь одолеть перед отплытием в Индию ненавистный секрет аориста.
Невидимый ветер, такой же мираж, налетев, разносил призраки в клочья. За ними обозначался ручей в выточенной про запас ложбине, где захолустная цапля, тяготясь избытком попятных колен и шеи, словно я плохо ее обдумал, поддевала в воде увертливые камни. Все видимое менялось постепенно, чтобы иллюзия времени не рассеялась, и только эти птицы и насекомые, гости из торопливого завтра, двигались разом, мгновенно меняя неловкие позы, точно моргая всем телом, — они были составлены из немногих плохо пригнанных картинок. Подобно тщеславным эфиопским царям, которые, по рассказам, изображали львиную поступь, я однажды решил пожить в стиснутом птичьем времени и довольно долго дивил домашних мгновенностью непредсказуемых жестов, отчего с испуганным стуком разлетались вещи, увязшие в прежнем неповоротливом ходе событий.
Об Эфиопии я знал из первых рук, от имперского колониста Вирия, ветерана III Киренаического легиона, поселенного впритык к нашей сельской вилле по ту сторону льняного поля, которая в годы нужды совершенно рассыпалась, но затем была отстроена заново; туда уже перевели коз и свиней и теперь благоустраива-ли конюшни. С Вирием меня свел еще Гаий, любивший играть в пустом остове дома, — это был щетинистый дед без единого зуба, скрюченный и узловатый, как масличное дерево, так что позвонки гребнем выпирали под туникой, но еще в силе, потому что сам возделывал свои пожалованные югеры. О нем говорили дурное — он жил вдвоем с невесткой; сын не вернулся с войны с сугамбрами, а внучку унесла оспа. Сейчас трудно судить, но помню, что невестка была такая же высохшая и сморщенная, и если правда, то никому не мешало. Сам я в ту пору не замечал в старике не только предполагаемого внутреннего, но и очевидного наружного безобразия, немея от его рассказов о странствиях и осадах, о вредных нравах и прыжках неведомых макробиев и других черных дикарей. Сидя за столом в его перелатанной, но чистой халупе, перед нетронутой миской полбяной каши — нетронутой не из брезгливости, а от изумления, нас и дома держали на республиканской диете, — я не мог надивиться перечню немыслимых зверей, половину из которых, как я теперь понимаю, он сочинял на месте, чтобы Африка вышла убедительнее, всем этим змеям толщиной с нашу речку, камелопардам поверх непроглядных деревьев, ночным стычкам с карликами, гортанно укающими в чащобе и пускающими на звук короткие пронзительные стрелы. Для наглядности Вирий вскакивал из-за стола, пригибался карлой, что при его осанке было даже лишнее, гортанно клекотал, метал в дверь суковатую клюку, изображая дикарский дротик, и всполохнутые куры бросались наутек. Подробности множились с каждой новой версией; всплывала история о смертной схватке с когтистым монстром в эфиопских руинах; поимка хвостатого урода, отрасли негра и обезьяны, за которого в Беренике дали царскую цену, — «не поверишь, вот богом истины клянусь, караванами вино, фазаны, флейтистки, и кентуриону доспехи вызолоченные, чтоб не щерился». Я верил и этому, и всему остальному. Особенно возбуждал рассказ о походе в Счастливую Аравию, с летучими заоблачными змеями, чье жало разило насмерть даже сквозь бронзу кольчуг, с муравьями ростом с собаку, усердно таскавшими ладан из ядовитых зарослей. Дороги там мостили бериллами, а золота оказалась такая прорва, что из него отливали молотки и мотыги.
Годы спустя, в субурской книжной лавке, мне попали в руки записки одного из участников аравийского похода Айлия Галла. Ни о змеях, ни о ладане, ни о берилловых дорогах — вообще о дорогах — там не было ни слова. Экспедиционный корпус, точно заколдованный, месяцами скитался в огненной каменистой пустыне. Зубастые арабы в бурнусах свергали со скальных гребней на маршевый строй нечеловеческие валуны. Золото и впрямь было не дороже воды, а выживших ожидала повальная моровая язва. Немногие, кому повезло вырваться в Египет, по обету снесли последнее на алтари, в уплату за избавление.