С другой стороны, когда самому мне хочется заполучить что-нибудь, например картину друга-художника, я не пишу ему: «Мой дорогой Варда – или мой дорогой Раттнер, – мне хотелось бы иметь у себя картину, которую я видел в такой-то галерее. В настоящий момент могу предложить только пять долларов – согласен ли ты на эту сумму?» Нет, я пишу ему так: «Я без ума от твоей живописи. Я должен иметь твою картину. Что ты хочешь за нее? Какова высшая цена? Я не могу заплатить сразу, но смогу платить по столько-то в месяц. Подходит? Если, пока я еще не расплатился, кто-то предложит за нее хорошие деньги и сразу, пожалуйста, соглашайся не раздумывая… продавай». Я не прошу отдать мне картину, пока не заплачу за нее полностью. Готов ждать три года, если надо, чтобы получить ее. А потом, в конце концов, как обычно получается, мне с ней не жить, потому что я вынужден куда-то ехать, а я должен путешествовать налегке.
Но так, мне кажется, один хороший художник и должен относиться к другому. И вы, редакторы тонких журналов, сами в большинстве художники, насколько я понимаю. Все вы ждете, что когда-нибудь станете прославленными писателями; вы отождествляете себя с людьми, чьими произведениями восхищаетесь и надеетесь опубликовать. Что ж, отождествляйте как можно полней. Представьте, что вы почувствуете, если, после годов труда и борьбы, вас попросят согласиться на ничтожный гонорар. Лучше, куда лучше сказать: «У нас совсем нет денег. Мы верим в вас и ваше творчество… поможете нам? Мы готовы всем пожертвовать, чтобы сделать ваше имя известным». Большинство авторов будет тронуто обращением; они с радостью предложат свои произведения; они, возможно, помогут вам еще как-то. Я, естественно, думаю о таких писателях, которых вы хотите вовлечь в свой проект. Возможно великолепное сотрудничество автора и редактора, автора и издателя. Но вы, как редактор, сперва должны дать, а не требовать. Отдайте рубашку с ваших плеч или хотя бы предложите, и тогда увидите, какой отклик найдете у автора. Я часто замечал, что нищие, когда на их просьбу предлагаешь им вдвое или вдесятеро больше, бывает, отказываются брать вообще что-нибудь; а то предлагают стать вашим рабом. Писатели в некотором роде те же нищие. Они постоянно молят, чтобы их услышали, признали. В сущности, они молят о возможности вручить вам свои великие дары – и это самая душераздирающая мольба из всех, и позор цивилизованному обществу, в котором это происходит. То есть почти всему цивилизованному миру.
Говоря о книге Карко, которая побудила меня написать эти строки… очень жаль, что вы не можете разыскать его и что-то заплатить ему. Живо помню вечер, когда впервые увидел и услышал его. Я шел по маленькой улочке, называвшейся рю Шампольон в Латинском квартале. И увидел афишу, объявлявшую, что он тем вечером читает свои стихи в некоем театрике. Войдя в фойе, я обратил внимание на огромную груду книг – его собрание сочинений. И он тем вечером выступал за гроши, потому что отчаянно нуждался.
Возможно, все это я пересказал в письме Эмилю[111] – уже не помню, что я писал в том письме. Помню только чувство, какое я испытал, читая этот его гимн Утрилло. Но, говоря о дарении, хочу добавить вот что. Вернувшись в тот вечер домой, я сел и написал письмо Франсису Карко. Я откровенно признался ему, что был растроган до слез, когда слушал его выступление в театре, зная, какую муку и унижение он должен был претерпеть, развлекая публику. К моему великому удивлению, через день или два я получил от Карко теплое письмо вместе с роскошно изданным экземпляром стихотворений, которые он читал в тот вечер. Он мог бы прислать издание поскромней или вообще ничего не присылать, поскольку само его письмо было больше чем подарком, но нет, он прислал лучшее, что мог найти. Так поступают только бедствующие, но богатые духом люди.
На сем прощаюсь. Желаю вам успеха! Уверен, мы понимаем друг друга.
Моя жизнь как эхо[112]
Английские критики ругают меня в основном за то, что я никогда не пишу ни о чем другом, кроме собственной персоны. На данный момент я и вправду написал, должно быть, несколько миллионов слов, рассредоточенных по дюжине или более так называемых автобиографических романов. Мне надоело слушать о себе, пусть даже из собственных уст. Но раз уж все равно придется написать еще несколько тысяч слов, и опять о себе любимом, то вынужден смириться и сделать хорошую мину при плохой игре, даже рискуя наскучить читателю. Что ж, приступим…
Обычно подобные экскурсы начинают с нескольких дежурных фактов: дата и место рождения, образование, семейное положение и так далее. Так ли это необходимо? В будущем году мне исполнится семьдесят. Другими словами, я достаточно стар, чтобы даже рядовой читатель успел прослышать о некоторых колоритных фактах моей биографии. То есть о том, чем я будто бы являюсь: феноменом в сфере непристойности, фарса, мистики и суеверий.
Хоть родился я в Йорквилльском округе Манхэттена (запоздав на два часа, иначе стал бы рождественским подарком) и считаю своей родиной Четырнадцатый округ Бруклина, на самом деле я мог бы с таким же успехом родиться в Гималаях или на острове Пасхи. Стопроцентный американец, на родине я не чувствую себя так вольготно, как в чужих краях. Я ощущаю себя аномалией, парадоксом, неудачником. Бóльшую часть времени я живу
Где-то в середине тридцатых годов я впервые прочел про дзен-буддизм и начал осознавать, как на самом деле восхитительно оставаться никем. Не то чтобы я когда-либо стремился сделать карьеру. Нет, все, о чем я неустанно молил Создателя, – это позволить мне состояться как писателю. Не блестящему или знаменитому. Просто писателю. Если хотите знать, я пробовал себя и на другом поприще – безуспешно. Из меня не получился даже мусорщик и могильщик. Единственная должность, на которой я более или менее преуспел (что прошло не замеченным моими начальниками), – пост администратора по найму в отделении телеграфной компании «Вестерн Юнион» в Нью-Йорке. Четыре года, проведенные за наймом и увольнением несчастных посыльных в этой страдающей от текучки кадров конторе, были самым важным этапом моей эволюции как будущего писателя. Именно здесь я постоянно соприкасался с раем и адом. Для меня это было то же, что Сибирь – для Достоевского. Именно во время службы я сделал первые шаги на писательском поприще. И весьма своевременно. Мне уже стукнуло тридцать три; пришла пора испытать на себе то, что в заглавии моей трилогии фигурирует как «роза распятия».
По правде говоря, полоса тяжелых испытаний началась еще до поступления в «Вестерн Юнион». А начались они в первом браке и плавно перекочевали во второй. (Европейский читатель должен, конечно, учитывать, что в тридцать три американцы остаются до определенной степени детьми. В действительности мало кому, дожив даже до ста лет, когда-либо удается выйти из подросткового возраста.) Естественно, отнюдь не супружеская жизнь послужила причиной моих бед. Во всяком случае, не всех. Причина таилась во мне самом, в моей проклятущей натуре. Вечно всем не удовлетворенной, бескомпромиссной, не желающей приспосабливаться – это гадкое слово американцы взяли на вооружение и канонизировали.
И только оказавшись во Франции, где вплотную взялся за себя, я осознал, что лично на мне лежит ответственность за все свалившиеся на меня несчастья. В тот день, когда мне открылась правда – догадка молнией пронеслась у меня в голове, – груз вины и мучений упал с моих плеч. Сколь велико было облегчение, когда я прекратил обвинять общество, родителей или свою страну. «Виновен, Ваша честь! Виновен, ваше величество! Виновен по всем статьям!» – мог прокричать я.
И не переживать на этот счет.
Безусловно, с тех пор мне еще не раз приходилось страдать и, без сомнения, предстоит и в будущем… но уже по другому поводу. Сегодня я подобен тем алкоголикам, которые после многих лет трезвости овладевают искусством выпивать не пьянея. Я хочу сказать, что сжился со страданием. Страдание – такая же часть вашей жизни, как смех, удовольствие, вероломство. Стоит понять его назначение, ценность, пользу, и перестаешь страшиться этого нескончаемого страдания, от которого весь мир так старается увернуться. Если подойти к нему с точки зрения осмысления, оно совершенно преображается. Я назвал этот процесс перерождения своей «розой распятия». Лоренс Даррелл, гостивший у меня в то время (на вилле Сёра), выразил это иначе, окрестив меня Счастливой Скалой.
Стать писателем! Моля Создателя даровать мне это благо, меньше всего я помышлял о том, во что мне обойдется эта привилегия. Мне и в голову не приходило, что придется иметь дело со столькими идиотами и болванами, со сколькими я столкнулся за последние более чем двадцать лет. Мне представлялось, что я адресую свое творчество родственным душам. Никогда не думал, что найду признание, и то по ошибке, у бездумной толпы читателей комиксов, спортивных новостей и финансовых отчетов «Уолл-стрит джорнэл». Все, кто читал мою книгу о Биг-Суре (где я живу последние четырнадцать лет), знают, что моя жизнь в этом захолустье напоминает жизнь белки в клетке: вечно на виду, постоянно во власти любопытных зевак, коллекционеров автографов, репортеров из дрянных газетенок. Возможно, это предвосхитило то самое ощущение абсурда, что побудило меня вставить длинную цитату из «Последнего человека» Папини в свою самую первую книгу «Тропик Рака». Сегодня я, совсем как Эйнштейн, ощущаю, что, если бы мне подарили вторую жизнь, я бы предпочел профессию плотника или рыбака, кого угодно, только не писателя. Те немногие, кому дано воспринять ваши слова, для кого они исполнены смысла, кому они дарят радость и утешение, останутся самими собой, независимо от того, читают они ваши книги или нет. Вся адская работа над созданием одной книги за другой, строчки за строчкой сводится к нескольким приветствиям при встрече во время прогулки по парку: «Доброе утро, Том, как идут дела?» – «Прекрасно, а как у вас?» Никто не поумнел, не расстроился, не стал счастливее.
Тогда напрашивается справедливый вопрос: почему ты не бросаешь заниматься этой тягомотиной? Ответ прост. Сегодня я пишу, потому что мне это нравится, приносит мне удовольствие. Я раб привычки, счастливый раб. Я утратил какие-либо иллюзии на предмет важности слов. Вся мудрость Лао-цзы уместилась на нескольких нетленных страницах. Иисус никогда не написал ни строчки. Что касается Будды, помнится, он во время своей немой проповеди предлагал слушателям цветок, чтобы те его оценили (или услышали). Слова, как всякий мусор, уплывают в никуда. Поступки остаются. Деяния апостолов,
Поступок. Я часто представлял его так: я и мое тело. Телесно ты мечешься – туда, сюда, обратно, – но остаешься неизменен. С таким же успехом можно было вообще не двигаться, а застыть на одном месте. Чему суждено случиться – случится, но, возможно, в одной из следующих наших жизней, третьей или четвертой. Времени у нас в избытке. Что нам необходимо постичь – это вечность. Истинная жизнь – жизнь вечная. У меня нет готового рецепта, как ее заполучить.
Без сомнения, некоторые из оных наблюдений малоудобоваримы, особенно для тех закоснелых личностей, которые ждут не дождутся мирового пожара. Неужели они не понимают, что мир был, есть и будет объят адским пламенем? Разве не осознают, что преисподняя, в которой мы живем, реальнее той, что нам уготована, – если уж заниматься подобной бредятиной? По крайней мере, им следует гордиться тем фактом, что они внесли свою лепту в создание этого ада. Жизнь на земле всегда останется сущим адом; противоядие – не будущее, называемое небесами, а новая жизнь здесь, под ними: «новое небо и новая земля»[116], рожденные безоговорочным приятием жизни.
Ловлю себя на том, что уклоняюсь от главной темы – себя самого. Совершенно очевидно, что меня больше увлекают другие сюжеты. Порой даже теология кажется мне заманчивой. Поверьте, это возможно, если не искушать себя целью стать теологом. Даже в науке можно найти интересный аспект, только бы не принимать ее всерьез. Любая теория, любая идея, любая гипотеза способна вдохнуть радость бытия, пока не начинаешь ошибочно полагать, что приближаешься к достижению цели. Мы не достигаем никакой цели, поскольку, в метафизическом плане, двигаться некуда. Все, что требуется, – это раскрыть глаза.
Чтобы очнуться, мне понадобилось полвека с лишним. Даже сегодня я не вполне проснулся, иначе не писал бы такую ерунду. Но, между прочим, одна из истин, которую усваиваешь с годами, заключается в том, что ерунде есть место в действительности. Настоящая бессмыслица, конечно же, выступает под такими громкими именами, как наука, религия, философия, история, культура, цивилизация и так далее и тому подобное. Сумасшедший Шляпник – отнюдь не нищий клошар, валяющийся в канаве в обнимку с бутылкой, а его превосходительство сэр Попугай при королевском дворе; и он-то заставляет нас поверить, что, вооружившись нужными словами, необходимым пакетом документов, цилиндром и гетрами, можно утихомирить, приручить или покорить всяких разных чудовищ, готовящихся заглотнуть мир во имя Его Величества Народа, или во имя Христа, или еще кого-нибудь.
Откровенно говоря, если уж приспичило носиться с идеей спасения мира, замечу, что, работая над акварелью, которая нравится мне – в первую очередь мне, а не вам, – я вношу более весомый вклад в дело спасения человечества, чем любой министр с портфелем или без. Надеюсь, даже его святейшество папа римский, как бы слабо я в него ни верил, тоже вносит свою лепту. Но тогда, включая его в список, я не могу обойти вниманием такие личности, как Аль Капоне и Элвис Пресли. Почему бы и нет? Вы можете доказать обратное?
Как я уже говорил, уволившись из отдела кадров «Вестерн Юнион», потрудившись могильщиком и мусорщиком, библиотекарем, продавцом книг, страховым агентом, рабочим на ранчо, билетером и на многих других не менее почетных (в духовном смысле слова) постах, я очутился в Париже без единого цента – где превратился бы в сутенера или проститутку, имей к тому хоть малейшие задатки, – и замкнул круг, став писателем. Что еще вам не терпится узнать? Время от времени происходили события, которые я опускаю, ибо уже упоминал о них в «автобиографических романах», и которые, если я еще не предупредил читателя, следует воспринимать с определенной долей скептицизма. Порой я сам не вполне уверен, говорил ли, делал ли то, о чем пишу, или это плод моей фантазии. В любом случае мои фантазии всегда правдивы. Если что слегка и привру, то исключительно в интересах истины. Таким образом, я пытаюсь собрать по крупицам самого себя. Разве не одни и те же люди во сне насилуют или убивают, а наутро идут в банк и целый день считают чужие деньги или исполняют обязанности президента страны? Разве не так? Разве все негодяи сидят за решеткой? Разве иные из них не выдают себя за министров финансов?
Видимо, пришло время заметить, что наконец я подхожу к концу своей нескончаемой автобиографической одиссеи. Первая половина «Нексуса» недавно вышла в Париже в издательстве
Никогда не забуду, как на меня подействовала книга Отто Ранка «Искусство и художник». Особенно та ее часть, где он пишет о типе литератора, который растворяется в своем творчестве, иными словами, обращает его в свое надгробие. Кто же, по Ранку, оказался в этом плане шустрее всех? Шекспир. Я бы причислил сюда и Иеронима Босха, о чьей жизни нам известно столь же мало, как и о жизни Шекспира. Когда заходит речь о художнике, мы всегда отчаянно жаждем – вернее, нам неймется – высветить человеческие стороны его личности. Как будто человек, к примеру, по имени Чарльз Диккенс и Диккенс-писатель – даже не однофамильцы. И не в том дело, что мы так уж стремимся объять его внутренний мир, просто нам не дано постичь, что художник и человек – это одно лицо. К примеру, в моем окружении есть люди, которые близко меня знают, во всяком случае относятся ко мне как близкие друзья, и при этом признаются, что не понимают ни слова из того, что я пишу. Хуже того, попадаются и такие, у кого хватает наглости заявлять, что я все выдумал. К счастью, у меня в загашнике есть парочка закадычных друзей, которые знают и принимают меня и как писателя, и как человека. Иначе я бы всерьез усомнился в подлинности своего предназначения. Вообще для писателей, безусловно, процесс раздвоения личности неизбежен. Но когда подходит время дотянуться до шляпы и выйти на прогулку, надлежит увериться, что на голове – ваша шляпа, вы – на своих двоих и ваша фамилия Миллер, а не Махатма Ганди.
Если говорить о будущем, то его-то как раз и не предвидится. Все свои вчера и завтра я пережил.
Если мне доведется написать еще что-нибудь новенькое, о чем я никогда не намеревался писать, я извинюсь перед самим собой, назвав это прогулкой в парке… «Доброе утро, Том, как идут дела?» – «Прекрасно, а как у вас?» Иными словами, сегодня я поджал хвост. С вашего позволения, я буду просто продолжать жить. Нет необходимости бить меня по рукам барабанной палочкой, поймите меня правильно. Откровенно говоря, я и сам не до конца это осознаю, но такова основная идея, если выражаться на нашем американском жаргоне.
Аморальность морали
Где критерий моральности и аморальности? Вразумительного ответа на этот вопрос не существует. Но не потому, что мораль – величина переменная и нравственные принципы постоянно меняются, а потому, что само понятие морали надумано. Мораль придумана для рабов, для нищих духом… Говоря о духе, я имею в виду Духа Святого.
Разве Иисус, именем которого творятся бесчисленные бесчинства и беззаконие, проповедовал мораль? Вряд ли он вообще хоть когда-нибудь произносил это слово. Эли Фор[120] причисляет его к великим грешникам. Но как ни называй, Иисус хотел наставить нас на образ жизни, а не навязывать невнятные представления о морали.
Дураку понятно, что самые ярые поборники так называемого статус-кво и есть наиотъявленные грешники. Единственный смертный грех для них – инакомыслие, ересь. Грех, в который впадали все великие мыслители, художники и проповедники.
Самая путаница начинается, когда понимаешь, что эти отступники и борцы с предрассудками научились жить в мире и при этом как бы стоять в сторонке. Кесарю кесарево… Двойная мораль? Неувязочка? Лицемерие? Отнюдь. И уж конечно, не отступничество. Главная заслуга бунтовщиков и богоборцев в том, что они нашли путь, лежащий вне грани, которая отделяет противоположности. Придерживаясь принципа непротивления Злу, возведенного Иисусом в абсолют, но мало у кого находящего отклик, эти глашатаи Истинного света избежали ловушек, на каждом шагу подстерегающих большинство рядовых верующих.
Каждый мечтает о лучшем мире, каждый хочет быть не тем, что он есть, и при этом все открещиваются от ответственности за царящие вокруг мерзкие гнусности. Люди тешат себя надеждой увидеть райские кущи, если не здесь и сейчас, то хоть где-нибудь и когда-нибудь. И им претит мысль, что человечеству, кроме этого – и только этого! – мира – ничего не светит. Но пока мы не примем ее как данность, рай не наступит – ни сейчас, ни потом, ни на земле, ни на небесах.
Не вдохни Господь в человека бессмертную душу, мироздание выглядело бы совершенно иначе. А «воодушевившись», человек из твари божьей превратился в подельника Создателя в чýдных делах Его. Проникнувшись собственной значимостью, человек извратил суть молитвы. Сильному духом не к лицу клянчить и попрошайничать. Он обращается к Всевышнему лишь затем, чтобы смиренно и радостно воздать Ему хвалу. Единственно, с чем не зазорно взывать к Нему, так это с благодарственным молебном.
Но многие ли вспоминают об этом в минуты испытаний и горечи? Увы! Мы почему-то требуем, чтобы Он обустроил нашу жизнь
Нам дан безграничный выбор: хочешь – воспари до высот дарованного тебе Духа, хочешь – наплюй на него и прозябай, оставаясь нищ духом. Разглагольствуя о добре и зле, мы направляем разящий свет в лицо соседа, вместо того чтобы приглядеться к самим себе. Мы торопимся осудить, чтобы не успели осудить нас. Защищаем закон – пусть неправый, – потому как это проще, чем идти против него.
Мы в душе злоумышленники, преступники и убийцы. Мы ищем виноватых, вместо того чтобы отловить Дракона, живущего в нас. Дракона, кой есть высшее зло, потому как пожирает наш Дух.
В мученичестве, которое принял Иисус, мне видится единственный смысл. Жертва
Один мой старинный приятель прослыл бессовестным пройдохой… Пройдоха? А по мне, так миляга! Этот пройдоха ближе к пути Господнему, чем самый завзятый праведник… Он пальцем о палец не ударит ради нашего мира и разве что – самую малость – ради себя. Он просто наслаждается жизнью, довольствуясь ею в том виде, в каком она есть. Использует любую возможность ничего не делать и припеваючи живет днем сегодняшним, нимало не заботясь о дне завтрашнем. Обходится без кумиров и фетишей, не прилагая никаких усилий, холит и лелеет себя любимого, избегая всяческих излишеств, и плюет с высокой колокольни на все, что посягает на его время и внимание. Гурман, он обожает хорошо поесть и вкусно выпить, но ему не грозит умереть ни от обжорства, ни от пьянства. Он любит женщин и знает, как сделать их счастливыми. Он женат, но не отказывает себе в удовольствии развлечься на стороне. Он никому не делает зла и искренне убежден, что и оно его обходит стороной. Его не трогают страдания, ни свои, ни чужие. Он живет так, словно мир совершенен и создан исключительно для его удовольствия. Случись война и его пошлют воевать, он пойдет в бой, не важно, на чьей стороне. Он не станет задумываться, убьют его или нет. Лишь постарается сам убивать как можно меньше. Когда он счастлив, а счастлив он почти всегда, его переполняет любовь к себе, и от полноты чувств он может запросто начать себя обцеловывать – в плечо, в руку; что попадется, туда и чмокнет. А с таким счастьем и такой непосредственностью и до собственной задницы дотянуться не проблема.
Ну и за что вешать на этого любвеобильного живчика ярлык пройдохи? А за то, что он не хочет принимать
Противники резких обвинений называют моего приятеля помягче – не пройдохой, а простофилей. Впрочем, это слово ничуть не лучше, и яда в нем ничуть не меньше. Почему-то некоторые считают, что коли человек запросто ладит с кабатчиками, безбожниками, шлюхами, пьяницами и преступниками, то он явно не в себе, а что взять с юродивого. Сам же приятель с беспечной улыбкой говорит о себе, что он «с приветом». Так мог бы улыбаться герой Достоевского, будь в нем хоть на гран святости. Он сбивает всех с толку, подтрунивая над собой, выставляя себя в дурацком свете; его нежелание оправдываться и защищаться достойно восхищения. Если, скажем, пристать к нему с вопросом, верит ли он в Иисуса, можно услышать что-то вроде: «Да кто он такой, этот Иисус? Что он для меня сделал?» Ответит так он лишь из раздражения, поскольку никак не возьмет в толк, зачем людям задавать подобные вопросы. При этом от Христа в нем куда больше, чем от Сатаны. Совершая порой, казалось бы, поступки богопротивные, он все равно неуловимо напоминает Иисуса. А это дорогого стоит. Как бы это попонятней объяснить… Христа отличало милосердие к грешникам. Его гнев был обращен на зануд-моралистов и лицемеров, почитавших букву закона выше духа закона. Сам Иисус не принадлежал ни к какому социальному слою и ощущал себя комфортно везде, главным его врагом была нетерпимость.
Мой друг любит называть себя «заложником природы». Ему чуждо понятие греха. Он уступает зову плоти, как человек, решивший отдохнуть после трудного дня. Чего ради он должен себе в этом отказывать? Он словно говорит: «Я не герой, не святой и не мученик. Я – это я». Такая философия защищает его от похмелья и ненужных комплексов. Он с легкостью принимает все, что уготовила ему судьба, будь то пирушка или мытье сортира.
Он выглядит таким свежим и бодрым, что я невольно задумываюсь, а не бессмертен ли он. Жизнерадостный, подтянутый, довольный, улыбка ни на минуту не сходит с его лица! Даже неловко как-то: жить в мире вроде нашего и улыбаться, несмотря ни на что. Он готов принять в свои объятия всех, до того замечательной кажется ему жизнь. Вкусная еда его радует настолько, что будь у него хвост, как у собаки, он бы радостно им вилял, услаждая слух Создателя приветственными повизгиваниями. Но восхваление жизни всегда похвально: бормочешь ли ты благодарственные слова, стоя на коленях, или радостно катаешься по травке. Нам есть чему поучиться у собак!
Лет через двадцать-тридцать – или сорок-пятьдесят? – он станет похож на этакого китайского божка – улыбающегося, лукавого, мудрого, как змея, и кроткого, как голубь. Ему незачем охотиться за бессмертием, потому как
Что я имею в виду, противопоставляя мораль антиморали? Будете жить по совести – удостоитесь распятия, будете жить дурно – погубите свою бессмертную душу. «Настоящий христианин был только один, и тот умер на кресте». В этих словах Ницше правды больше, чем кажется поначалу. Иисус позволил себя распять не для того, чтобы мы вслед за ним дружно начали втыкать в себя гвозди. Взяв на себя бремя наших грехов, Он освободил нас от них, тем самым открыв дорогу к жизни вечной. Он вполне мог обойтись без этих мук, он мог завладеть миром и, почивая на лаврах, упиваться своим триумфом. Он мог стать повелителем мира, а стал козлом отпущения. Он сказал: «Я
В юности я зачитывался «Историей европейской морали» Уильяма Леки, я прочитал ее от корки до корки, пытаясь докопаться до сути. Но она ускользала, меняясь, как меняются узоры в калейдоскопе. Потом я изучал богословов, после богословов – мистиков, после мистиков – каббалистов. Кого я только не читал! Главная мысль, которую я вынес из этих книг, в том, что изменчивость морали есть следствие постоянно эволюционирующего сознания. То есть сильная духом личность, имея свой собственный, незамыленный взгляд на мир, неизбежно разрушает существующий моральный кодекс – во имя духа. Но вслед за ней, за личностью, приходят ученики и устанавливают новый моральный кодекс, такой же окостенелый, как предыдущий, забывая, что дух – понятие стихийное и оков не потерпит и снова их разобьет.
Мы слишком мало знаем о великих предтечах – Ману, Прометее, Заратустре, Хаммурапи и прочих, но то немногое, что нам известно, говорит о том, что великие истины до невероятности просты. Испокон веков в человеке поселилась совесть. Мудрость мудрых гласит, что совесть – не кнут и не бремя, просто с ней надо дружить и следовать ее голосу – инстинктивно, интуитивно. Но в периоды упадка простые истины усложнялись настолько, что совесть превращалась в тяжкий груз вины.
Шизофрения, охватившая эпоху, – свидетельство не столько людской греховности, сколько неуместных ожиданий. Неспособные открыто выступать против глупости и гнусности заведенного порядка, мы маемся от хворостей и неприкаянности. Количество пресыщенных жизнью, разочарованных в ней и уставших от нее растет в геометрической прогрессии. Они пополняют ряды непойманных преступников. Они подрывают социальные устои сильнее, чем дельцы и военные, попы и ученые, вместе взятые. Слишком слабые, чтобы сопротивляться, они предаются спасительному безделью, превращаясь в моральных и нравственных уродов. Они не в силах понять. Им невдомек, что изгоями они сделали себя сами. Таков неутешительный диагноз! Такие вот плачевные дела!
Но все же язык не поворачивается сказать нынешней молодежи: «Не противьтесь! Не приносите себя в жертву!» Исход битвы предрешен, она заранее проиграна, и нечего в нее ввязываться. Система разрушает себя сама, и мертвые хоронят своих мертвецов. Зачем тратить силы и энергию на то, что вот-вот рухнет? Я далек от того, чтобы призывать кого бы то ни было отсидеться в тихом месте. Опасность повсюду, нигде нет такого уголка, где можно было бы начать все с нуля. Оставайтесь там, где вы есть, и живите как живется, невзирая на крах, который не заставит себя ждать. Живите настоящим. Не умножайте сущности сверх необходимости, решайте проблемы по мере их поступления. Волна накатит и схлынет, океан вечен. В океане времени вы лишь крохотная плотвичка, в океане перемен вы величина неизменная и незыблемая, вы ничто – и вы всё. Обед вам давеча понравился? Трава пока зеленеет? Вода жажду утоляет? Звезды на небе горят? Солнце светит? Вы можете говорить, ходить, петь, играть? Вы еще дышите?
Каждым своим вздохом мы расходуем силы, которые столь же непостижимы, сколь и могущественны. Мы барахтаемся среди стихий, требующих единственно, чтобы их расходовали и ими наслаждались. Мы погрязли в мелочных человечьих делишках, в нагроможденных нами трудностях. Великие проблемы остаются неразрешенными, потому что нам не дано разглядеть их. Но, мирясь с повседневностью, открыто идя ей навстречу, мы сможем когда-нибудь справиться и с делами поважнее обыденных. Те, кто занят серьезной работой, не имеют обыкновения отступать: математик не шарахнется от хитроумного уравнения, хирург не отшатнется при виде разрезанного пациента. С какой стати человеку страшиться проблем? Что проку открещиваться от порожденного тобою монстра? Коли породил чудовище, так пусть сам им и подавится!
Каждый должен принести великую очистительную жертву – спалив хлам обыденности и рутинности. Иными словами, предав живительному огню отжившее и отмершее. Отказываясь выполнить эту миссию, пасуя перед этой задачей, мы приближаем день, когда будут «судить живых и мертвых»[127]. Настанет день Страшного суда, можете не сомневаться. Жизнь взвешивает нас что ни час. Судный день – не поповская выдумка, а высший духовный феномен, подвластный лишь нашей прихотливой совести. В день расплаты каждому воздастся по делам его – кому низвержение в ад, кому – светлое вознесение. Так было с начала. Так будет всегда. И пребудет вовеки.
Таков крест, который обречен нести человек; на нем он может или воспылать в огне жизни, или оказаться пригвожден к позорному столбу, аки тать. Иного не дано. Как сказано в Авесте, «нет зла, есть прошлое. Прошлое – это прошлое, настоящее – миг, будущее – это все».
Ионеско
1
Время от времени театр, похоже, возрождается. Начинаешь надеяться, вновь осознавать, что театральное искусство остается могущественным и возвышающим душу средством воздействия. Поражаешься тому эффекту, какой удается достичь труппе актеров-любителей с ограниченными возможностями, получающих в награду за свой труд лишь зрительские аплодисменты. С такими мыслями я вышел недавно из театра-студии в Кармеле после представления двух пьес Ионеско.
Когда опустился занавес на спектакле «Стулья», я был вне себя от восторга. И был поражен, увидев, что зал заполнен лишь наполовину. Вглядевшись в лица зрителей на задних рядах, я был раздосадован их пустым и бесстрастным выражением, какое встретишь у пациентов, сидящих в очереди на прием к врачу.
Далее следует чистой воды агитация. Она обращена ко всем одиноким душам с отпечатком тоски на лице, что встречаются мне поздно ночью на улицах Монтерея, Пасифик-Гроув и Кармела, или на террасе «Непенфа»[128], или в затрапезных забегаловках и закусочных Полуострова. Когда одиночество, отчаяние, отвращение станут нестерпимы, отправляйтесь в студию на Долорес-стрит. Попробуйте подлечиться дозой Ионеско. Его пьесы будут идти всего лишь в течение недель трех. А потом вы увидите здесь Артура Миллера, ансамбль маримба с привычными «раз-два-три» и «Покружи меня еще раз, Вилли».
С Ионеско вам не придется дожидаться конца третьего акта, чтобы лицезреть смерть героя. Его персонажи мертвы уже в самом начале спектакля, многие из них невидимы или витают в воздухе. Именно это и будоражит воображение. Они не ожившие мертвецы, они живы и одновременно мертвы. Я особо выделяю «Стулья», хотя пьеса «Лысая певица» – в которой заглавный персонаж так ни разу на сцене и не появляется – в неменьшей степени изобилует томатным соком и другими мочегонными. Материи, обыгрываемые Ионеско, в целом привычны и узнаваемы, причем до такой степени, что не сразу сообразишь, то ли ты мыслишь вслух, то ли прогуливаешься по Альварадо-стрит на Страстной неделе. Атмосфера пронизана тем «сухим блеском», который Гераклит называет «мудрейшей и наилучшей душой». Все уморительно и безнадежно трагично. Актеры не уходят со сцены в конце спектакля. Занавес падает, но это не финал спектакля. Ничто никогда не исчезает бесследно, ибо вечность не поддается определению и описанию.
Таким образом, неожиданно для себя вы приносите еще стулья или ждете, когда кто-то позвонит в дверь. А ведь вы уже бросили на произвол судьбы своих престарелых родителей, предали товарищей по оружию, забили себе голову диалектическим материализмом, погибли на баррикадах, не нашли чудодейственного средства от геморроя, получили и потеряли Нобелевскую премию, трижды проехались в Эгню и обратно, вступили в Церковь Господа Бога или в общество анонимных алкоголиков, сохранили верность жене и всем своим любовницам, а также подписали собственный смертный приговор изящной авторучкой с золотым пером высочайшей пробы.
Или, ужиная с друзьями, только что обнаружили, что женщина, с которой вы спите, – ваша жена.
Не важно, лишено это смысла или нет, – это театр. Ведь действие происходит отнюдь не на Альварадо-стрит или в окрестностях Пеббл-Бич, а в воображении человека, пребывающего в другом полушарии, один ботинок на ноге, другой валяется рядом. Он не слушает радио, не смотрит чемпионат по бейсболу, не стирает пеленки, не содержит в порядке дом, не интересуется у жены, где она провела ночь, не благодарит начальника за повышение, не подсчитывает дивидендов, не волнуется о космических спутниках, не просит предоставить ему еще один шанс и так далее. Он настолько оторван от жизни, что окружающий его мир во всем своем многообразии уподобляется картинке-головоломке. Все, о чем он просит, – это позволить разобрать вас на куски, перетасовать и снова сложить, превратив в
Театр – это пространство, где возможное пересекается с невозможным, случайность оборачивается правилом и планеты, сходясь, кланяются своим жертвам. Именно это и произошло со мной в ту ночь, о которой я упомянул, и надо признать, редко случалось со мной прежде. Мне с трудом верится, что дело было в Кармеле, хотя почему бы и нет? Там имели место и более странные вещи, – например, Бах потерял голову из нержавеющей стали.
Но самое невероятное – то, что в городке, знаменитом своим здоровым климатом, приверженностью искусству, богатенькими вдовушками и выжившими из ума старыми девами, сувенирными лавчонками и вечно отсутствующими домовладельцами, не было и малейшего намека на презренный металл, причитающийся членам этой театральной труппы, чье мастерство вызвало у нас чувство признательности и восхищения. Если мы можем позволить себе выбрасывать миллионы долларов на уничтожение природных красот в окрестностях наших видовых автодорог, то уж наверняка в состоянии осилить и поддержку группы искренних, честных, самобытных драматических актеров.
Не будем валить все наши беды на коммунистов и битников. Одно дело – ожидать Годо, сидя в мягком кресле, а другое – ожидать Мессию, облачась во власяницу. Пустите все на самотек, и театральному искусству придет конец. И к вашим услугам будет лишь тот театр на открытом воздухе, что простирается от Альварадо-стрит до Невского проспекта, где нам предстают все те же жалкие лица с пустыми глазами, те же щегольские мундиры Всемирной бригады помощи самоубийцам, та же термоядерная диета, те же операции по удалению матки, тот же трехзвездочный коньяк «Хеннесси», та же приевшаяся монотонность, будь то война холодная или горячая, будь то Пасха, Рождество или Йом-Киппур, будь то смертная казнь, эвтаназия или сверхдоза снотворного.
В частности, хочется поблагодарить лично Ричарда Бейли за принадлежность к той особой категории ненормальных, которые подбирают и ставят спектакли, каковые будут пользоваться успехом у публики в будущие пятьдесят лет – вполне возможно, совсем на другой планете, где вся полнота власти вернется к его величеству Императору.
2
Случайному читателю, наверное, интересно узнать, как я впервые познакомился с пьесами Ионеско, а именно с «Музыкальными стульями» – под таким названием эта пьеса засела у меня в памяти. Я тогда заехал в маленький французский городок Дье, чтобы помочь с изданием скандальной короткой книжки «Истинный Христос и его царство».
Как-то раз в лавке канцелярских товаров я познакомился с молодым преподавателем литературы, который разносил всех подряд в пух и прах, подтверждая свою суровую критику изречениями из Корнеля, Расина, Мольера. Так случилось, что я только вернулся из поездки в Юзе, резиденцию первого герцога Франции, где Расин провел несколько лет. Я никогда не был особенным почитателем Расина, но определенно пришел в восторг от Юзе, насыщенного тенями неповторимых мастеров прошлого, с его балюстрадами, эспланадами, башнями с многочисленными оконцами и бряцанием раскалывающихся доспехов. Мое равнодушие к Расину выводило преподавателя из себя.
Стремясь унять его пыл, я стал с энтузиазмом развивать тему современной драмы, для начала вспомнив уже почивших авторов, таких как Ибсен, Стриндберг, Ведекинд, Андреев, и еще одного любопытного писателя, автора «Мелкого беса», по-моему, его фамилия Сологуб.
С явным презрением он заметил:
– И несомненно, вы без ума и от Ионеско.
– Несомненно, – подтвердил я, хотя никогда раньше не слышал этого имени. – И особенно от его «Un Monsieur Qui Pue». – (Что можно приблизительно перевести как «Дурно пахнущий джентльмен».)
Не пожелав обнаружить свое невежество по отношению к несуществующей пьесе, преподаватель переключился на тенденциозный разбор того, что мне запомнилось под названием «Музыкальные стулья». Похоже, его яростное неприятие вызвал отнюдь не избыток стульев, загромождавших сцену, а полная сумятица, создаваемая бестелесными владельцами стульев. Естественно, я был совершенно сбит с толку, но продолжал дискуссию, как и рекомендуется всем, кто ищет шанс на спасение.
Еще более озадаченный дальнейшими ссылками собеседника на особенности пифагорейского, картезианского и пелопоннесского подхода к произведениям искусства, я почему-то уверился, будто каждый стул в пьесе не только изъяснялся на своем особом языке, но также рождал и свою музыку. Мысль в высшей степени замечательная, подумал я и решил по возвращении в Париж наведаться в крошечный театрик, где неделю за неделей, месяц за месяцем ставили Ионеско.
Как ни странно, несколько недель спустя, уже в Париже, я изо дня в день проходил мимо того самого заведения, в котором мог бы услышать музыку стульев; но этому не суждено было случиться. Я с трудом добирался домой после того, как предавался регулярному чревоугодию со своим издателем, обогатившимся за одну ночь благодаря выходу «Лолиты». Как бы то ни было, каждый раз, появляясь на рю Сен-Северен, где мой издатель держал офис (а в придачу – ресторан, бар и дансинг), я на минуту останавливался и возле афиши с анонсом об этом спектакле.
Квартал, впервые приобретший известность благодаря Данте, а позже – Элиоту Полу[130], сохранил прежнее очарование, наделить которым способны лишь поистине дряхлые старики да убогие оборванцы. Беззубые старые ведьмы, подбоченясь, поливали друг друга непристойной бранью или плясали, как гарпии, посреди улицы; некоторые, слишком пьяные, чтобы понять, что к чему, лили вино за пазуху или мочились, сидя на корточках.
Восхитительные декорации. Точно подходят к всеобщей философии вселенского повтора, пронизывающей пьесы Ионеско. Каждую ночь североафриканцы развлекались, перерезая друг другу глотки. Время от времени туриста с затуманенным взором, как правило англосакса, утягивали в подъезд и избавляли от лишней наличности. Улицы были настолько узки, что случись арифмометру пересечься там с пылесосом, кому-то одному пришлось бы посторониться. Проходя мимо дома с ресторанчиком на втором этаже, следовало жаться к стене, ибо официанты частенько выбрасывали из окон остатки пищи. Снующие туда-сюда крысы чувствовали себя в полной безопасности, были огромны, как сиамские коты, и выглядели омерзительно.
Нет, но какие декорации! Мусор, воровство, бедлам на фоне блестящих маслин и смокв, нависающих связками, как тележные колеса, порножурналы, непременно обернутые в целлофан, аппетитные головки сыра, стихи, посвященные де Голлю, не всегда хвалебного характера, стены, испещренные надписями и рисунками, чопорные монахини, спешащие куда-то в накрахмаленных одеяниях, полицейские с автоматами, готовые стрелять по первому сигналу, поэты, переодетые сутенерами, и наоборот. Именно здесь, в самой сердцевине клоаки, Данте читал лекции по философии и искусству риторики. Здесь же Макс из «Белых фагоцитов» занимал комнату на верхнем этаже, которой был готов махнуться и с Данте, и с Леонардо, и с Иоахимом Флорским на уютную меблированную комнатенку в Бронксе.
Мой сын Тони, которого я порой прихватывал с собой на шикарные обеды, вечно закатываемые моим издателем, не переставал изумляться, когда старые ведьмы пускались в пляс, визжа и жестикулируя.
– Они что, с ума посходили или напились? – однажды спросил он.
– И то и другое, мой мальчик, – ответил я. – Это держит их в тонусе.
– Мне это не нравится, – сказал он.
– О’кей, – произнес я. – После обеда отвезу тебя на Елисейские Поля.
– А что мы там увидим? – поинтересовался он.
– Много всего, – ответил я. – И выпьем по бокалу шампанского, если не предпочтешь кока-колу.
Конечно же, я имел в виду спокойную беседу, желательно в Мариньяне, о теории моментального повтора. В Амстердаме я нанял гувернантку, и она подробно растолковала ему философию Декарта. После чего мы все вместе отправились в кино смотреть «Копи царя Соломона», что было в сто раз увлекательнее. Той же ночью, сидя в алькове номера люкс, мы с гувернанткой (между прочим, молодым человеком) решили разыграть для детей одноактную пьеску. Вышел экспромт, и настолько забавный, что дети взялись устроить нечто подобное и для нас. И устроили… Боже ж ты мой, в ту ночь нам было страшно весело! Подумать только – мы способны перевоплощаться! Без всякого грима, без репетиций. «Ты начинай, Назз, а мы подхватим». Вот так это выглядело. Самое ужасное, что всю ночь никто не сомкнул глаз. Мы сочиняли пьесы, способные завоевать Осло, Стокгольм, Брюссель, Париж, Берлин, Вену, Гонконг, Нагасаки, Сингапур… Это чем-то напоминало Троицын день, только без такой метафизической нагрузки.
Что возвращает меня к Ионеско и вкуснейшей нуге, отведанной нами в Монтелимаре по пути в горы Веркора. Дочь Вэл болтала о лошадях и о том, как она скучает по ним; Тони погрузился в одну из книг Кэрила Чессмена[131], которую перечитывал по второму разу. Что касается меня, то я вступил в мысленный спор с автором «Истинного Христа и его царства». С ним мне предстояло встретиться через несколько часов. Подчиняясь непреодолимому желанию оросить клумбу, я блуждал по петляющей улице в поисках соответствующего заведения. Внезапно, к своему изумлению, я набрел на писсуар, оригинальнее и эксцентричнее которого я в жизни не встречал. (С одной стороны открывался вид на кладбище для кошек и собак.) Поскольку рядом никого не было, у меня хватило времени на изучение иероглифов, спускавшихся из-под куполообразного потолка до уровня головы. Надо думать, сие заведение посетил и Килрой[132]. И не только Килрой, но и Понтий Пилат, Навуходоносор и Элифас Леви[133].
«Уважайте труд человека» – гласила надпись на санскрите, на котором я, между прочим, читаю свободно. Остальное было выведено иероглифами времен Рамзеса II. Но самое поразительное, что прямо на выходе мне на плечо сел голубь, не какой-нибудь, а трубастый. Через секунду я почувствовал, как он клюнул меня в правую мочку уха. Что это было – предупреждение или просто ласка?
Когда я вернулся в кафе, где мое семейство поглощало аппетитную нугу, мне сообщили, что мимо только что промчался де Голль в открытом ландо.
– А где
Я ответил, что искал одну книгу.
– Книгу?! Какую книгу? – хором спросили они.
– «Музыкальные стулья», – ответил я.
– Смешную? – спросил сын.
– Ты все выдумал, – сказала дочь.
– Ничего я не выдумывал, – ответил я. – Да, книжка и смешная и грустная. Все эти стулья… Они издают музыку. Можете себе это представить?
– Нет, – категорически ответил Тони.
– А я могу, – сказал я, – потому что ходил смотреть их в Париже, пока вы были в Ле-Пи.
– Что значит «ходил смотреть»? – спросила дочь. – Тогда это не книга?
– И да и нет, – ответил я. – Это пьеса. Или, если выразиться точнее, лучший образец пьесы.
– Полный абсурд, – заметил сын.