Давным-давно, когда я с веселием писал «Черную весну», я уже упивался сознанием того факта, что мир вокруг меня рушится. Я подозревал об этом с того времени, как достаточно вырос, чтобы задумываться о происходящем. Потом я открыл для себя Освальда Шпенглера. Он подтвердил то, в чем я в душе был уверен. (А сколько по-настоящему отличных часов провел я, читая его, читая о «закате Европы». Честно скажу, читать «Бхагавадгиту» было не так занимательно. Отличное, бодрящее чтение.) Не был я тогда и настолько дерзок, чтобы сказать, подобно Рембо: «Moi, je suis intact!»[92] Мне было все равно, уцелел я или тоже гибну. Я присутствовал на представлении под названием «Крушение нашей цивилизации». Сегодня распад происходит еще быстрее, спасибо нашей технической оснащенности и производительности. Ныне всякий пишет об этом, даже наши дети-школьники. Но это их не слишком-то забавляет, вы заметили?
Мой совет: на те несколько лет, что нам остались, – плюньте на все, живите себе в радость. Пишите акварели, например. Совсем не обязательно ставить под картиной свое имя, если не хочется. Просто рисуйте их одну за другой, удачные, неудачные, никакие – это не важно. Нерон играл на скрипке, глядя, как горит им подожженный Рим. Куда лучше рисовать акварели. Вы никому не причиняете зла, не привлекаете к себе ничьего внимания, не сотрудничаете с врагом. Ночью сладко спите, а не ворочаетесь в постели до утра. Может, у вас и аппетит улучшится. Может быть, вы даже грешить станете с бóльшим пылом – я имею в виду, с бóльшим удовольствием.
В этом своем импровизированном вступлении я пытаюсь сказать, что при любых обстоятельствах люди менее суматошные успешней спасают то, что стоит спасать, – а задумывались вы когда-нибудь над тем, много ли есть на свете такого, что стоит спасать? – нежели те, кто командуют нами, думая, что у них на все есть ответ. Когда вы решаетесь заниматься такой простой, невинной вещью, как, например, акварельная живопись, то до некоторой степени избавляетесь от мучений, причиняемых обезумевшим миром, частью которого вы являетесь. Что бы вы ни изображали: цветы, звезды, лошадей или ангелов, вы начинаете с уважением и восхищением относиться ко всем элементам, составляющим нашу вселенную. Вы не называете цветы друзьями, звезды – врагами или лошадей – коммунистами, а ангелов – фашистами. Вы принимаете их такими, какие они есть, и славите Господа за то, что Он их такими создал. Вы не стремитесь улучшить мир или хотя бы себя. Вы учитесь видеть не то, что хочется видеть, но то, что есть. И то, что есть, в тысячу раз лучше того, что, как вам кажется, могло или должно было бы быть. Сумей мы прекратить попытки переделать вселенную, мы увидели бы, что мир куда лучше, чем мы его себе представляем. В конце концов, мы владеем им всего несколько сот миллионов лет, иначе говоря, только начинаем его узнавать. И даже продолжай мы в том же духе еще миллиард лет, нет никакой уверенности, что в итоге познаем его. В начале, как и в конце, он остается тайной. И тайны полна каждая, даже самая малая, частица вселенной. Это никак не связано с размером или расстоянием, величием или удаленностью. Все зависит от вашего взгляда на мир.
Каждый раз, когда мы создаем произведение искусства, возникает вопрос: «А нет ли тут чего-то такого, что не видно с первого взгляда?» И ответ всегда бывает положительным. В самом скромном предмете мы можем найти то, что ищем, – красоту, истину, божество. Художник не творит их, он их открывает в процессе создания картины. Когда это становится ему понятно, он способен продолжать без риска совершить грех, потому что тогда он еще и осознает, что ничего не изменится, напишет он свою картину или нет. Человек поет не потому, что надеется в один прекрасный день выйти на сцену в опере; он поет потому, что радость переполняет его сердце. Это прекрасно – слушать замечательную оперу, но еще прекрасней – повстречать на улице счастливого бродягу, который не может не петь, потому что у него радостно на душе. И этот ваш счастливый бродяга вовсе не ждет, что ему за исполнение кинут монетку. Он и не знает, что значит слово «исполнение». Не денег ради человек делится своей радостью – она всегда только дарится.
Открытое письмо всем и каждому
Чего хотелось бы каждому, а художнику больше всех, – это, полагаю, зарабатывать на жизнь любимым делом. У некоммерческого художника шансов выжить не больше, чем у помойной крысы. Чтобы остаться верным своему искусству, он вынужден идти на компромиссы в жизни, нищенствовать и влезать в долги, искать богатую жену или горбатиться на какой-нибудь дурацкой службе, приносящей жалкие гроши.
Если только вы не виртуоз по части занять и выклянчить, есть предел тому, сколько можно получить подобным методом. Возможность жениться на богатой выпадает раз в жизни, если вообще выпадает. Обыкновенная же участь – это найти такую работу, которая позволяла бы сводить концы с концами и в то же время оставляла несколько часов в неделю, необходимых для занятия искусством.
Недавно мне пришло в голову, что я мог бы добывать скромную сумму, достаточную, чтобы удерживаться на плаву, продавая акварели, которые рисую в минуты отдыха. Я не прикидываюсь профессиональным художником; не считаю, что мои работы представляют какую-то ценность как произведения искусства. Но мне нравится писать акварелью и нравится думать, будто все, что бы художник ни делал по призванию, интересно и, может, представляет собой откровение. Я также знаю, что, если после смерти получу какую-то известность как писатель, эти акварели, которые я рисую для собственного удовольствия и удовольствия друзей, будут иметь реальную ценность. Вместе с записными книжками и дневниками они довершат облик писателя.
Подстегиваемый настоящей нуждой, продолжительной и квазиотчаянной, я решил предвосхитить момент смерти и предложить это посмертное наследие сейчас. Я не назначаю цену этим картинам, если можно их так назвать. Я предлагаю их при договоренности, что покупатель может назначить свою цену. (Если позже я найду способ самому печатать свои книги, сделаю то же самое.) Главное – то, что, сколько бы денег я ни выручил, это залог будущего, моего будущего как писателя. Рисовать акварели для меня во многом забава; это помогает расслабиться. Иными словами, помогает почувствовать себя счастливым, полным энергии и жизни, а это необходимое условие для творчества.
Чтобы дать предполагаемому благодетелю представление о моем интересе к акварели, я при сем прилагаю главу из «Черной весны» под названием «Мой водяной знак – ангел». Из нее будет видно, что мания акварели завладела мной лет пятнадцать назад. Сегодня она сильней, чем всегда. Вполне вероятно, что, прежде чем умру, я стану, что называется, художником в дополнение к профессии писателя. Почему нет? Доктор Мэрион Сушон из Нового Орлеана только начал писать в возрасте шестидесяти лет после тысяч успешно проведенных им хирургических операций.
Будь мне по средствам, я включил бы несколько цветных репродукций в эту брошюру. А так я помещаю только черно-белые. Если кого заинтересует эта сторона моей деятельности, он может помочь позже в выпуске факсимильного издания моих акварелей. Всякая форма репродуцирования непомерно дорога. Нужно быть миллионером, чтобы потворствовать своим капризам, когда дело касается репродуцирования текста или рисунков в количествах меньших, чем товарные.
Несколько слов об отборе этих акварелей. Сегодня в моем распоряжении лишь работы, выполненные за последние несколько недель. Все более ранние я роздал друзьям в то или иное время. При мне осталось лишь несколько избранных «шедевров», так сказать. Не важно. Я всегда начинаю с чистого листа – и работаю с жаром. Бесполезно говорить мне, чтó конкретно вы хотели бы иметь: я могу предложить только то, что у меня есть в наличии на данный момент. Придется вам положиться на удачу. Не могу я из практических соображений послать и сразу несколько работ, чтобы вы выбрали из них одну себе. Если попросите одну, я пришлю одну, ту, которая, на мой взгляд, понравится вам. Если попросите три, пошлю три. Если вам станет невыносимо видеть их у себя на стене, вы всегда можете подарить их или пустить на туалетную бумагу. Между прочим, туалет – отличное место, чтобы повесить там акварели. Не могу выразить, какое удовольствие я получаю, когда «иду в ванную», как мы тут, в Америке, говорим, и любуюсь одним из собственных шедевров, глядящим мне в лицо. Мимоходом скажу, что я заметил в домах великих коллекционеров и знатоков искусства то же самое предпочтение, отдаваемое туалету. Только в последнее время, делая пи-пи
Что до моих акварелей, полагаю, слово-другое на сей счет не помешало бы… Итак, я чувствую себя свободно во всем, за что бы ни брался. Я не пишу с натуры: я пишу из головы и с того, что временами приходит в нее. Конечно, я брался писать натюрморт, портрет или пейзаж с натуры и пытался эту натуру воспроизвести. Результат обычно бывал ужасающий. Никто, даже я сам не мог найти, что называется, сходство с оригиналом. К счастью, сходство больше не в моде.
У меня ограниченное количество мебели, которая служит вещной основой моих картин. Мой живописный словарь ограничен одним деревом, одним домом, одним небом, одним лицом; пользуясь этим словарем, я отображаю бесконечное разнообразие деревьев, домов, цветов, небес и лиц, которые существуют в природе. Видите ли, я ничего не знаю о рисовании. До 1926 или 1927 года я даже не мог скопировать рисунок. Затем случайно обнаружил однажды, что способен похоже изобразить Георга Гросса[94], чей автопортрет увидел на переплете одного из его альбомов. С тех пор я получаю удовольствие, берясь за карандаш и кисть. В лучшие дни я могу рисовать мясницким ножом. Я больше не ставлю себе целью добиться сходства; мне достаточно реальности. У каждого собственная реальность, в которую, если не слишком осторожен, нерешителен или напуган, он погружается. Это единственная существующая реальность. Если вы способны запечатлеть ее на бумаге, в словах, нотах или красках, тем лучше. Великие художники даже не берут себе за труд переносить ее на бумагу: они молча живут в ней, становятся ею.
Два человека в мире акварели, которыми я восхищаюсь, – это Джон Марин[95] и Пауль Клее; я дал бы отрезать себе правую руку, лишь бы уметь рисовать, как любой из них. Их живопись кажется мне чистой магией. К сожалению, как бы я ни восхищался их творчеством, они не оказали на меня никакого влияния. Я остался там, где начинал в 1926 или 1927 году. Барахтаюсь в Саргассовом море любопытства и наслаждения. Все мои рисунки кажутся мне замечательными. Они всегда лучшие, насколько знаю, и если далеки от совершенства, то не столь ужасно далеки от рая. Я создаю собственные небеса и собственные бездны ада, и живу в них, и извлекаю всю их сущность. Я мог бы, как советуют некоторые, поступить в академию и овладеть кое-какими основами живописи. Но стал бы я тогда счастливей? Оставаясь таким, каков я есть, хорош или плох, я получаю удовольствие от всего, что выходит из-под моей кисти. Мне ни к чему доказывать, что я живописец, ни к чему создавать себе репутацию. Когда я пишу – мир принадлежит мне!
Окажется ли метод, который я здесь обсуждаю, безуспешным, если я продолжу все так же писать акварели. Я напишу собственную могилу и лягу в нее и, хотя мои глаза закроются навеки, буду наслаждаться каждой стороной своей кончины, несмотря на отсутствие перспективы, отсутствие формы, отсутствие того-сего. У меня будет красочный конец, может, не в стиле Пауля Клее или Джона Марина (который еще жив, хвала Господу!), но конец, мой собственный конец, единственный конец, к которому каждый должен стремиться.
А теперь, прежде чем окунуться в «происхождение шедевра», позвольте предложить вам взять на заметку мое имя и адрес, которые более или менее постоянны:
P. S. Всякий, желающий поддержать манию акварели, сделает доброе дело, прислав мне бумагу, кисти и краски, которых мне всегда не хватает. Я буду благодарен также за старую одежду, рубашки, носки и проч. Мой рост 5 футов и 8 дюймов, вес 150 фунтов, шея 15½, обхват груди 38, талия 32, шляпа и туфли 7–7½. Люблю вельвет.
P. P. S. Это письмо распечатано для меня на мимеографе и разослано добрым другом в Чикаго.
Первая любовь
Мысленным взглядом я вижу ее так же отчетливо, как в тот день, когда мы впервые встретились. Это было в коридоре средней школы Восточного округа в Бруклине, и она шла из одного класса в другой: чуть пониже меня ростом, прекрасно сложенная, полногрудая, искрящаяся здоровьем, высоко подняв голову с властным и в то же время вызывающим видом, за которым таилась странная, тревожащая застенчивость. Рот у нее был теплый, улыбчивый, приоткрывавший крупные, ослепительно-белые зубы. Но прежде всего внимание приковывали ее глаза и волосы: легкие, золотистые, туго собранные на затылке в форме раковины. Волосы натуральной блондинки, какую встретишь разве что в оперном театре. А глаза – голубые, лучистые, озадачивающе прозрачные – удивительно гармонировали с цветом ее волос и нежным румянцем щек, так напоминавшим яблоню в цвету. В свои шестнадцать она, разумеется, была не так уверена в себе, как казалось со стороны. Но среди одноклассниц безошибочно выделялась, как выделяются те, в чьих жилах течет голубая кровь. («Голубая и ледяная», чуть не вышло из-под моего пера.)
Этим первым взглядом она буквально сбила меня с ног. Ее красота не просто ошарашивала: она вселяла в меня дотоле неведомую робость. Не помню уже, как я нашел в себе силы приблизиться и пролепетать ей несколько ничего не значащих слов. Помню только, что мне потребовались долгие недели, дабы наконец совершить этот немыслимый подвиг. Но одна деталь прочно запала в мою память: каждый раз, когда мы ненароком сталкивались друг с другом в школьных коридорах, она краснела. Само собой, наши разговорные экспромты не шли дальше телеграфно-беглого обмена репликами. У меня, по крайней мере, не отложилось ничего из слов и фраз, какие она роняла на ходу, торопясь с одного урока на другой. Чуть не забыл добавить, что, хотя мы были одних лет, я опережал ее на класс или два. Все это не имело ровно никакого значения, но в моих глазах приобретало сверхъестественную важность.
Только окончив среднюю школу, мы обменялись с ней несколькими письмами. Летние каникулы она проводила в Эсбери-Парк, штат Нью-Джерси, а я, как обычно, тянул лямку в офисе цементной компании «Атлас Портленд». Каждый вечер, вернувшись с работы, я устремлялся к каминной полке, на которой складывали пришедшую почту, и почти всегда без толку. Повезло мне только раз или два за все лето. Это не в меру затянувшееся ухаживание лишь усугубляло во мне ощущение безнадежности. Время от времени, но нечасто, мне доводилось сталкиваться с ней на танцах. Дважды, насколько помню, я приглашал ее в театр. Меня даже не удостоили фотографии, которую я носил бы на сердце и на которую мог бы поглядывать украдкой.
Но мне и не было нужды в фотографиях. Ее лицо постоянно маячило на горизонте моего сознания; а ее физическое отсутствие делалось той нескончаемой пыткой, какая лишь отчетливее проявляла ее черты в моем мозгу. Я носил ее в себе. Нередко вступая с нею в диалог, мысленный или прямой, когда поблизости не было посторонних. Вечерами, возвращаясь восвояси после ритуального обхода дома, где она жила, я в гулкой тишине выкрикивал ее имя, обращая в запредельную высь свою отчаянную мольбу быть услышанным. В этом не было и тени рисовки: для меня она и впрямь пребывала в недостижимой, запредельной выси, будто богиня, вéдомая мне одному и ставшая моим безраздельным кумиром. Ведь это я, дурак, каких свет не видывал, поднял ее над твердью земной и не дал опуститься на почву, по которой ступают другие смертные. Последнее, правда, проявилось в первый же миг нашей встречи, так что выбирать мне было не из чего.
Странно, ни разу не продемонстрировала она мне и тени безразличия или враждебности. Кто знает, быть может, и она молчаливо ждала, что в моей страсти проступит нечто обычное, вроде банальных любовных заигрываний; быть может, тайно желала, чтобы я взял ее как мужчина – если понадобится, силой?
Раз или два в год, не чаще, судьба сводила нас на вечеринках в домах одноклассников – на тех затягивавшихся за полночь подростковых сборищах с песнями, танцами и нелепыми играми типа «поцелуй подушку» или «почты», какие давали возможность, избрав желанный объект, вволю потискать его в темной комнате. Но даже когда нам открывалась возможность без стеснения обняться и поцеловать друг друга, наша застенчивость не позволяла пойти дальше самого невинного и общепринятого. Когда мы танцевали, меня с головы до ног пробирала дрожь и я без конца спотыкался, к вящему смущению моей избранницы сбиваясь с ритма.
Оставалось одно: неистово бренчать по клавишам пианино – бренчать, ревниво глядя, как она вытанцовывает с моими друзьями. И ни разу не подошла она ко мне сзади, не обняла за плечи, не прошептала на ухо что-нибудь милое и ни к чему не обязывающее. А после таких вечеров я часами ворочался на постели, скрежеща зубами, или рыдал, как несмышленое дитя, или молил Бога, в которого уже не верил, чтобы Он даровал мне невиданную милость – узреть в ее глазах искорку благосклонного внимания.
И на протяжении всех этих пяти или шести лет она оставалась для меня тем же, чем стала с первой встречи: непрестанно маячащим в сознании образом. Я и понятия не имел, о чем она думает, мечтает, к чему стремится. Она была чистым листом, на котором я горестно запечатлевал все, что приходило в голову. Стоило ли надеяться, что и я был для нее чем-то иным?
Наконец наступил день, когда нам пришлось распрощаться. День, когда я уезжал на Дикий Запад – чтобы стать ковбоем, как я наивно полагал. Я подошел к ее дому и несмело нажал кнопку звонка. (На подобный подвиг я отваживался только дважды или трижды.) Она показалась в дверях – похудевшая, осунувшаяся, выглядящая старше, нежели я привык ее видеть.
Тогда ей был двадцать один; мне тоже, и я уже два или три года крутил со «вдовушкой». Из-за которой, собственно, я и задумал бежать на Дальний Запад: мне во что бы то ни стало нужно было освободиться от этого злосчастного помешательства. Она не пригласила меня войти в квартиру, а, напротив, вышла со мной наружу и проводила до тротуара; там мы остановились и минут пятнадцать-двадцать проговорили о разных разностях. Само собой, я заранее известил ее, что зайду попрощаться, и бегло очертил свои планы на будущее. Умолчав о том, что в один прекрасный день пошлю за ней из своего далека (эта и подобные глупости так и остались несказанными). На что бы я в глубине души ни надеялся, было ясно: того, что случилось, не повернуть вспять. Она знала, что я люблю ее – это знали все, – но связь со вдовушкой решительно и бесповоротно исключила меня из круга ее потенциальных избранников. Эта связь была чем-то, чего она не могла понять, не говоря уж о том, чтобы простить.
Ну и жалкое зрелище я тогда собой представлял! Ведь даже в тот момент, найдись у меня достаточно решимости и отваги, для меня еще не все было потеряно. По крайней мере, так мне подумалось, когда я увидел потерянное, расстроенное выражение в ее глазах. (И, видя это выражение, продолжал бодро и нелепо разглагольствовать о славе Золотого Запада.) И, вполне сознавая, что, скорее всего, вижу ее в последний раз, не решился заключить ее в объятия и подарить ей последний, страстный поцелуй. Вместо этого мы всего лишь пожали друг другу руки, пробормотали несколько невнятных прощальных слов, и я двинулся прочь.
Я ни разу не обернулся. Но ни минуты не сомневался в том, что она все еще стоит у ворот, провожая меня взглядом. Дожидаясь, когда я исчезну за поворотом, чтобы ринуться к себе в комнату, броситься на постель и от всей души зарыдать? Этого мне не узнать ни на этом, ни на том свете.
Спустя еще год, когда я, погрустневший и умудренный опытом, вернулся с Запада, чтобы опять оказаться в объятьях вдовушки, от которой бежал, мы ненароком еще раз столкнулись. В последний раз. Дело было в трамвае. Повезло еще, что со мной был один из старых друзей, хорошо ее знавший; в противном случае я бы смутился и ретировался. После нескольких необязательных слов мой приятель полушутя обронил: может, пригласишь нас с другом к себе домой? Теперь она была замужем и, как ни трудно в это поверить, жила как раз по другую сторону дома, где обитала вдовушка. Мы поднялись по высокой каменной приступке и вошли в ее квартиру. Она показала нам одну комнату за другой и, в завершение осмотра, спальню. А затем, смутившись, обронила нелепую фразу, пронзившую меня острее ножа. «А здесь вот, – пояснила она, указывая на большую двуспальную кровать, – мы спим». В этот миг между нами словно опустился железный занавес.
Таким был для меня финал. Но не совсем финал. Ибо на протяжении всех минувших лет она оставалась для меня женщиной, которую я любил и потерял, недостижимой. В ее фарфоровых глазах, таких холодных и зовущих, таких огромных и прозрачных, я вновь и вновь вижу себя – вижу нелепым, одиноким, бесприютным, неугомонным художником, человеком, влюбившимся в любовь, вечно одержимым поисками абсолюта, вечно взыскующим недостижимого. Как и прежде, по ту сторону железного занавеса ее образ свеж и отчетлив, и ничто, кажется, не в силах его омрачить или заставить поблекнуть.
Когда моя рука тянется к револьверу
Покойный Джон Дадли, потомок графа Эссекса, однажды начертал мелом на моей двери: «Когда я слышу слово „культура“, моя рука тянется к револьверу». Сегодня, стоит кому-либо начать твердить, что с Европой, мол, все кончено, я испытываю то же побуждение – дотянуться до револьвера и пристрелить его. Меня, как никого другого, до дрожи восхищала эта монументальная морфологическо-феноменологическая поэма «Закат Европы». В те дни, когда Культура была всего лишь птичкой в золоченой клетке, когда – увы, так давно – мне казалось, что я уже пережил все страдания Вертера, ничто так не ласкало моего слуха, как эта мелодия гибели. Но ныне я оказался по ту сторону гибели: гибели Европы, гибели Америки, гибели всего на свете, включая Золотой Запад. Я живу уже не по летнему, не по сезонному, даже не по звездному времени. Я чувствую, что мертвые еще с нами, готовые в любую минуту восстать из могил; чувствую, что с ними заодно и живые, с дьявольской радостью тычущиеся во все эти скелеты. Вижу, как Индия и Китай, много веков якобы спавшие смертным сном, несмотря на постоянный прирост многомиллионного населения, сегодня, по общему признанию, возрождаются, причем набирают обороты, я бы добавил, с устрашающей быстротой.
Вернувшись на родину в августе прошлого года после семи месяцев жизни за границей, я убедился, что если что-то и умерло окончательно и бесповоротно, так это американский способ видеть мир. Для меня, только что прибывшего из Европы, американский пейзаж оказался не более привлекательным, нежели дохлая гремучка в холодильнике. С чего мы взяли, что наша нация – единственная и неповторимая? Из чего следует, что мы жизнеспособная, здоровая, жизнерадостная, созидательная нация? В сравнении с европейцем американец предстает мне человеком, исполненным наивной жизнерадостности гробовщика. Он оживляется лишь тогда, когда приводит факты, а для меня в его фактах недостает правды, мудрости и страсти. Его безжизненные факты и передовые технологии, ломающие ему хребет, похоже, звенья одной цепи.
Каждый раз, когда я размышляю о судьбах Европы – не важно, собираюсь ли я хулить или, наоборот, защищать ее, – у меня в голове постоянно всплывают слова Вассермана. Варемме, этот поразительный персонаж, витающий на страницах «Дела Маурициуса»[96], утверждал, что, лишь отрекшись от Европы, человек его склада способен оценить, что она в действительности значит. И вот что говорил он потом: «Европа являлась не только суммой связей его индивидуального бытия, – дружбы и любви, ненависти и несчастья, удачи и разочарования, – она была, великая и необъятная, две тысячи лет существующим единством – Перикл и Нострадамус, Теодорих и Вольтер, Овидий и Эразм, Архимед и Гаусс, Кальдерон и Дюрер, Фидий и Моцарт, Петрарка и Наполеон, Галилей и Ницше, – бесконечная армия светлых гениев, такая же бесконечная армия демонов, – все светлое покрывается мглой, из нее снова вырастает сверкание, создающее из тусклых отбросов золотой сосуд, – катастрофы, вспышки, революции и затмения, нравы и моды, все вместе, – текущее, скованное, подымающееся ступенями: дух. Это была Европа, его Европа».
И мы должны поверить, что со всем этим сегодня покончено, ибо после двух опустошительных мировых войн Европа, по нашему разумению, кажется вялой, безразличной, циничной, сомневающейся, поскольку не приемлет запугивания, умасливания, угроз, подкупа со стороны дальновидных политиков, промышленников, банкиров и милитаристов? Ежемесячно произведения какого-нибудь американского автора переводят на один из многочисленных европейских языков. Кто возьмется утверждать, что в целом книги наших современных писателей проникнуты оптимизмом, мудростью, мужеством или проницательностью? Обратитесь к произведениям американских писателей – лауреатов Нобелевской премии: разве они выражают дух молодой, пылкой, подающей надежды нации?
В Европе, где и понятия не имеют о благоденствии и комфорте, столь священных для американца, мне случалось встречать мужчин и женщин, преданных своему делу столь же страстно, как в тридцатые годы, когда я там жил. Тамошние художники ныне еще смелее и изобретательнее, нежели раньше, старики моложе, а юноши взрослее. Я больше не переживаю за молодое поколение, каким бы разочарованным и лишенным идеалов его ни объявляли. Не переживаю и за старшее поколение, ибо его время скоро истечет. В существующих условиях у молодых есть все основания быть пессимистами, бунтовать и не поддаваться на пустые обещания правительства. Что до старшего поколения, то оно переживает славную вторую молодость, не будучи отягощено заботой о хлебе насущном, погрузившись лишь в мировые проблемы и творя с несравненно большей свободой, дерзостью и мастерством; спросим себя, грозит ли этому поколению что бы то ни было, кроме нашей неспособности проникнуться их духом, вдохновиться их примером? В Европе человека не осуждают за то, что он встал не с той ноги; в Европе жизнь человека не кончается по достижении определенного возраста. Обратитесь к перечню великих имен в области европейского искусства; посмотрите, из каких гранитных глыб он сложен. А сколь многие из этих прославленных людей лишь зачинали свои величайшие творения в так называемом преклонном возрасте!
С точки зрения качества и продуктивности – каких колоссов в области литературы подарила миру одна только Франция! И продолжает дарить миру. А сколько произведений титанов современной французской литературы предлагают в английском переводе наши издатели? Как нам почувствовать дух, вдохновляющий Европу, когда нам еле известно, что создают ее крупнейшие творцы? Если мы просто марионетки в руках европейских дипломатов (что, безусловно, так и есть), то мы не более чем грудные младенцы, когда дело доходит до сравнения наших литератур. Приличный европейский писатель начинает свой творческий путь на уровне, которого лишь изредка достигают наши лучшие литераторы. Достаточно взглянуть на книжные рецензии: разница в тональности, в охвате, в качестве суждений и осмыслении между их и нашими критиками разительна. Правда, от случая к случаю одному из наших маститых писателей удается выдать что-нибудь сенсационное – как говорят, выстрелить из тьмы. Он и сам толком не понимает, как этого добился. У такого произведения нет ни традиций, ни последователей. Оно повисает в пустоте, как пейзаж без первого или второго плана. Оно просто возникло,
Более всего на европейской сцене успокаивает и обнадеживает ощущение связи с прошлым, пропитавшее даже камни. Художнику, чтобы не потерять себя, необходима эта атмосфера. Вопреки мнению, общепринятому среди тех, кто не дает себе труда задуматься, любая новация подпитывается традицией, и революция вырастает из традиции, и всякая свобода выражения обеспечивается традицией. Посмотрите на пеструю галерею еретиков, вольнодумцев, бунтарей, следопытов, иконоборцев, и вы обнаружите, что за всеми лежат традиции. За свои две тысячи лет непрерывной борьбы, перемен и экспериментов Европа испытала едва ли не все на свете. Наряду с культурными растениями, на ее почве всходили, а подчас и намеренно взращивались сорняки. В Европе еще достает пространства для растений всех видов. Но должен признаться, даже ядовитые кажутся там не столь опасными, не столь смертоносными, как их американские сородичи. Европеец вовсе не ожидает, что все будут выглядеть и мыслить сходно. Его питательная почва – разнообразие и противоречивость. А мы, со своей стороны, впадаем в страх и истерику, едва обнаружив, что не весь мир во всем солидарен с нами. К страшному разочарованию и отвращению европейца, мы ведем себя как избранная нация.
Вся эта борьба, смута, неразбериха представляет собой прекрасную питательную среду для европейского литератора. Ему несвойственно пугаться идей, впадать в транс от поражения или несчастья, его нельзя заставить молчать произвольными или враждебными акциями правительств. На протяжении веков ему довелось поучаствовать во всякого рода общественных проектах. Некоторые из выдающихся мыслителей были с современной точки зрения и на противоположной стороне баррикад, отстаивали неправое дело. И все-таки их продолжают считать великими. Их наследие изучают и обсуждают. Какой контраст эта старушка Европа являет даже перед молодой Америкой, которую более ста лет назад описывал Чарльз Диккенс: «Я дрожу при мысли о том, как бы перенес такую поездку радикал – я имею в виду человека, которого к радикализму привели не принципы, не доводы рассудка и не чувство справедливости, а случай. Подобный радикал, боюсь, вернулся бы домой законченным тори… Впрочем, я решил отныне и в течение двух месяцев не говорить на эту тему; прибавлю лишь, что очень боюсь, как бы не оказалось, что страна, которая должна была явить собой пример всем остальным, не нанесла самый чувствительный удар делу свободы»[98].
Мне повезло: вернувшись в этом году в Европу, я обнаружил, что часть моих былых друзей еще живы. Каждый из них прошел через тяжелейшие муки в период оккупации. Почти всех их заставляли голодать, избивали, пытали либо оккупанты, либо свои же. И тем не менее я увидел их всех без исключения не подавленными, а работающими с бóльшим усердием и воодушевлением, чем когда-либо. Честно говоря, все они были моложе духом, нежели в те годы, когда мы познакомились. Они не создают черных, безысходных, нигилистических произведений. Совсем напротив, я не почувствовал ни следа нетерпимости, горечи, цинизма или паралича воли, готовиться к которым призывали меня американские друзья. Стоит заметить, что, стремясь продолжать начатое, многие из моих старых приятелей оказались вынуждены выполнять всякого рода неблагодарную работу. Один из них, поэт и драматург, признался мне, что с окончания войны перевел около пятидесяти больших книг. (Надеюсь, нет надобности напоминать, как мало платят переводчикам и у нас, и за границей.) Но, может быть, потому, что они так жестоко страдали во время войны, это дополнительное бремя, эта занудная работа не кажется такой катастрофической, какой она предстает американцу. В конце концов, все они благодарны судьбе, оставившей их в живых, и счастливы, что, вопреки всему, могут высказать вслух свою радость жизни. Лишения и страдания излечили их от мнимых недугов, да и от некоторых вполне реальных.
Разумеется, у меня и в мыслях нет утверждать, что война – нечто благое как для художника или просто обывателя, так и для тех, для кого она является профессией. Но нельзя отрицать, что те из моих друзей, кто пережил войну, стали крепче духом. Эта сила духа и энергия радикально отличает европейских художников, моих друзей, от художников американских. Американского писателя, насколько я мог заключить из личного опыта, легко обескуражить. Иногда я вообще не понимаю, зачем он выбрал такую профессию – складывать слова. О нем, безусловно, нельзя сказать, что он безраздельно верит в собственное писательское предназначение. Напротив, он готов изменить своей миссии, как только давление станет слишком сильным. Безысходность и пессимизм, владеющие умом американского писателя, отчасти можно объяснить отношением публики, ибо американская читающая аудитория не только, видимо, безразлична к духовной пище, которую ей предлагают, но при малейшей возможности предпочитает физические или материальные суррогаты. Но даже в них, во всем, что касается физического и материального комфорта, рядовой американец оказывается крайне дезориентирован. Достаточно мне подумать лишь об одном дне, проведенном в обществе любого нищего художника-европейца (я знал их так много!), чтобы сделать вывод: американец не способен насладиться даже тем малым, что в его распоряжении. Возьмем хотя бы его финансовый достаток. Автомобиль довезет американца туда, куда он захочет, но что встретит его по прибытии? Если это ресторан, то пища там обычно несъедобна; если театр, то спектакль нагоняет на него скуку; если курорт, там остается только пить. Если американец сидит дома с друзьями, разговор скоро перерастает в нелепый спор, как у школьников, или выдыхается. Искусство жить в мире с самим собой или с соседом нам неведомо. Американец – существо антиобщественное; наслаждение он обретает только в бутылке или в своем автомобиле. Он обожествляет успех, но, добившись его, чувствует себя еще неуютнее, чем раньше. В расцвете сил он осознает собственное моральное и духовное банкротство; достаточно кашля, чтобы он покинул бренный мир.
На протяжении семи месяцев, проведенных за границей, я встретился с огромным количеством писателей, живописцев, скульпторов; иных я знал издавна, с иными только познакомился. Время от времени я набредал на заклятого врага, с которым обычно в конце концов устанавливались дружеские отношения. Большинство этих поездок и встреч имели место в маленьких городках, селах и деревушках, таких как Волюве-Сен, Ламбер, Брюгге, Ла-Сьота, Каркасон, Монпелье, Периго, Лес-Эйзи, Моржа, Лозанна, Ванс, Севилья, Уэллс. Особенно глубоко запечатлелся в моей памяти Корвен в Уэльсе. Туда я заехал специально с блицвизитом к Джону Кауперу Поуису, которому сейчас за восемьдесят. Вот вам англичанин валлийского происхождения, который прожил больше тридцати лет в Америке – как говорят, «популяризируя культуру». Когда мне было двадцать с небольшим, я ходил на его лекции в Нью-Йорке, прочитал несколько его книг, а затем, почти четверть века спустя, начал с ним переписываться. Я отвлекаюсь от темы, для того чтобы еще раз воздать должное величию духа. Отдав свои лучшие годы Америке, оказав значительное влияние на многих наших современных писателей и художников, он вернулся полтора десятилетия назад к родному очагу, в маленькую захолустную деревушку, куда не заглядывает никто из знаменитостей. Здесь он год за годом создает книги одна лучше другой – и, стыдно сказать, совершенно неизвестные нашим соотечественникам. В Поуисе я увидел литератора, без скидок делающего честь своему цеху, одного из немногих живущих ныне писателей, с кого собратья по ремеслу могут брать пример. Ничуть не преувеличивая, могу сказать, что это самый молодой душой, самый жизнерадостный человек из всех, кого я когда-либо встречал. Он разработал собственную философию – философию одиночества и «существования вопреки», как он ее называет; благодаря этой философии он и сейчас «свежий как огурчик». От него исходит ощущение радости и гармонии. В качестве источников своего вдохновения он называет Гомера, Данте, Рабле, Гёте, Шекспира, Достоевского, Уолта Уитмена. Их имена то и дело звучат в его разговорах с собеседниками; ему никогда не надоедает их цитировать. Поуис не только самый терпимый и обходительный человек из всех, кого я знаю, но, подобно самому Уитмену (к которому он питает глубочайшее уважение), человек, «цветущий» от самых корней. Хотя от него веет культурой и образованностью, он без труда общается с детьми, чудаками и юродивыми. Распорядок дня у него прост до примитивности. Поуис начинает день с долгой молитвы за здравие животных, преследуемых садистами-учеными, которые уродуют их и изничтожают. Не обремененный материальными заботами, он сделался вольным как птица и, что еще важнее, в полной мере осознает свою свободу и наслаждается ею. Встретить такого человека – радость и благословение. И он, сумевший так много дать миру, практически неизвестен, едва упоминаем, когда заходит речь о литературе. Да над его дверью, как над входом в обитель самого Господа Бога, должно быть начертано: «Я – Тот, Кто вытащил тебя из скверны. А теперь иди сюда и слушай Меня!»[99]
Доведись мне встретить одного лишь Джона Каупера Поуиса, моя поездка уже была бы не напрасной. Но я имел счастье встретить и других неповторимых людей, и каждый из них по-своему способствовал тому, что я стал глубже и разностороннее воспринимать жизнь. Нигде в Европе не донимали меня бессмысленными, тупыми и обычно оскорбительными вопросами, какие я привык слышать от моих американских друзей и поклонников. Даже супрефект, перед которым я был обязан предстать, прежде чем уехать из Парижа, был более корректен, терпим и проявил лучшее понимание моего творчества, чем наши напыщенные, занудные литературоведы. Было нечто приятное в том, что тебя подвергает допросу такой эрудированный человек, хотя предмет разговора был и болезненным. А что сказать о Франсисе Рауле, начальнике управления парижской полиции, с которым мне нужно было связаться по вопросу продления визы? Покажите мне его достойного американского собрата! Покажите мне среди чинов местной полиции подобного Фернану Руду из супрефектуры Вьена, в доме которого я провел несколько замечательных часов, рассматривая книги в его библиотеке, и в частности его коллекцию раритетов в жанре утопии – предмет, который он знает досконально. Именно в доме Фернана Руду я встретил доктора Поля Луи Кушу – человека, который был в свое время личным врачом, секретарем и другом Анатоля Франса. Возможно, многие лучше знают его как автора «Иисуса Господа нашего», «Тайны Иисуса», «Мудрецов и поэтов Азии» и других произведений. Мне же он запомнился как ясный и тонкий ум, чье присутствие придало особую прелесть банкету, устроенному месье и мадам Пуа в местном ресторане «Пирамида». Пиршество тела и духа, подобное тому, что организовали для меня французы, было бы немыслимо в любой другой стране. На это, по-моему, были способны лишь древние римляне или греки.
А как много замечательных людей встретил я в моей поездке! Какие чудесные дни провел с Пьером Леденом в окрестностях Брюсселя; какие экскурсы и прогулки с его братом Морисом Ламбильоттом, редактором журнала «Синтез»; какие захватывающие беседы в Периго, Лес-Эйзи и Ласко с доктором де Фонбрюном – самым блестящим из всех толкователей Нострадамуса; какие содержательные диалоги в Монпелье с Жозефом Дельтеем, автором таких книг, как «Холера», «Над рекой любви», «Жанна д’Арк», «Лафайет», а также книги, вызвавшей у меня особый интерес, – «От Жан-Жака Руссо до Мистраля»! Как легко и естественно было переходить вместе с ним от красот и славы Древнего мира на такие темы, как Иисус, Сократ и Франциск Ассизский! А как приятно было вновь встретить, будто давно потерянного брата, великолепного киноактера Мишеля Симона! А может, вспомнить субботний день, проведенный в доме Блеза Сандрара – одного из тех титанов европейской литературы, чьи имена практически неизвестны американцам? Кто у нас смог бы принимать гостей так, как это делает неподражаемый Блез? Какое созвездие ярких индивидуальностей собралось в тот день под его крышей!
И с какой теплотой, радостью, светскостью и неподдельной любовью к ближнему встречал он их всех!
Я пишу эти строки, а передо мной лежит ноябрьский выпуск ежемесячника, публикуемого Книжной гильдией в Лозанне. Какое наслаждение проглядывать его каждый месяц! Да найдется ли в Америке клуб любителей книги или издательский дом, большой или малый, выпускающий нечто подобное? Если да, то я никогда о нем не слышал. Тексты, фотографии, рисунки, репродукции, обложка, перечень книг – все привлекает, соблазняет, завораживает в этом ежемесячнике. Когда я был в Лозанне, я поставил себе целью встретиться с директором клуба Альбером Мерму. Жаль, что того же не делают главы американских клубов любителей книги; иначе наш духовный рацион намного обогатился бы.
Я только что упомянул роль публики по отношению к писателю. Безусловно, европейский читатель отличается от американского. Он не только читает больше книг, нежели американский, – он покупает больше книг. В какой бы дом я ни пришел, книги везде занимали заметное место. И, мог бы добавить, хозяин дома знает, что у него на полках. У меня также сложилось впечатление, что авторы, живые и работающие авторы, играют там более важную роль в жизни человека. Когда в отношении писателя допускается несправедливость со стороны суда, правительства, издателя или же другого писателя, жертва вполне может рассчитывать на поддержку аудитории. В европейских странах случаются литературные диспуты, которые буквально сотрясают нацию. У нас же, похоже, лишь вопросы, касающиеся морального облика писателя, способны привлечь внимание публики; к тому же это любопытство подогревается скорее сенсационным, чем искренним, горячим интересом. Американские издатели и редакторы приложили все силы, чтобы отбить вкус, пыл и взыскательность у читающей аудитории. Ситуация ухудшилась настолько, что респектабельные издательские дома нередко убеждают нового автора разрешить одному из их сотрудников переделать его книгу, объясняя, что это в его же интересах. Писатель, хоть сколько-нибудь отличающийся от своих собратьев, фактически обречен. Каждое издательство имеет свое представление о том, что подходит или пользуется бóльшим спросом. Чтобы удовлетворить их разнообразные требования – в высшей степени абсурдные, в высшей степени унизительные требования, – начинающий писатель может вылезти из кожи вон, так ничего и не придумав. Я знаю, что европейский издатель тоже не без идефикса; он в первую очередь делец, и прожженный вдобавок. Но со своей публикой он считается. Он – часть этой публики в самом подлинном смысле. К тому же он обычно не просто бизнесмен, в той же степени, что его авторы – не просто писатели. (Лишь в нашей стране, как мне кажется, человек может быть «просто бизнесменом» и вызывать не только уважение, но и желание подражать.) Несмотря на то что он отнюдь не ангел во плоти, европейский издатель обладает тем, что можно назвать профессиональной гордостью. Я искренне верю, что большинство из них не удовлетворились бы просто «успехом».
Исходя из всего сказанного, американский литератор может задуматься, не повезет ли ему за границей больше, чем на родине. На этот вопрос я всегда отвечаю утвердительно. Да! Да, если даже он потерпит фиаско. Даже в случае проигрыша ему будет обеспечено общение с другими писателями, другими родственными душами в обстановке у нас неведомой – в обстановке, спешу добавить, несомненно более беспощадной, более ужасающей, более плодотворной и гораздо более реальной. Как и здесь, он будет ощущать каждодневный риск умереть голодной смертью, однако он не всегда будет себя чувствовать как рыба, вытащенная из воды, как животное в зоопарке или как псих, сбежавший из лечебницы. Он не умрет посмешищем или чудовищем, если только не обладает необычайной одаренностью. Естественно, чем он одареннее, тем суровее будет его судьба. Нам хорошо известно, что мир не создан для гения. Автор тем не менее может успокоиться на том, что при определенном таланте в конечном счете получит хлеб, а не камни. Лишь в очень немногих странах нашего цивилизованного мира существует некое подобие поддержки или защиты талантливого человека. Россия, как, разумеется, и Америка, неплохо обеспечивает тех, кто строго следует заданным установкам.
В результате величайшими писателями – причем наиболее плодовитыми! – по-прежнему остаются французы. Многие французские писатели, безусловно, как и многие французские живописцы, скульпторы и музыканты, вообще не французы. То обстоятельство, что Франция включила в свой кровоток такое разнообразие инородных элементов, делает ей честь. С другой стороны, любопытно то, что некоторые из наиболее выдающихся французских писателей создают впечатление нефранцузов. Я имею в виду, что они отличаются, крайне отличаются от своих сородичей. Здесь, в Америке, «другой» все равно что изменник. И хотя наши издатели будут рассказывать вам, что они в вечном поиске «оригинальных» писателей, ничто не может быть дальше от истины. На самом деле они хотят того же самого, лишь в несколько завуалированном виде. Меньше всего, безусловно, они стремятся найти еще одного Фолкнера, еще одного Мелвилла, еще одного Торо, еще одного Уитмена. Никому не ведомо, чего хочет публика. Даже издателям.
По сути, каждый великий художник приближает конец. Великий художник не просто революционер стиля, формы или содержания – он бунтует против общества, из которого вышел. Чего он настойчиво требует, гласно или негласно, – это нового курса, другими словами, свободы. Его представления о свободе – это жизнь, проживаемая в мире фантазии. Такова истинная традиция, поддерживающая искусство: она заключается в вере, в убежденности, что путь искусства – выход из пустыни. Словом, это образ жизни. Никогда в истории человечества на долю подобного типа людей не выпадало легкой участи. Для представителя этой породы враг не снаружи, а внутри. Такой человек – вечный изгой, отверженный, нарушитель общественного порядка, бунтарь и изменник. И вечный «растлитель молодежи». Всякий раз, когда публика теряет веру в художника, это вина художника. Это его вина, ибо означает: он изверился в своем высшем назначении. Другими словами, утратил веру в себя. Ибо кому, как не художнику, дано возвысить человека, выпустить на волю воображение? Остальные – священник, учитель, праведник, политик, воин – не дают нам сойти с тропы истории. Держат нас прикованными к скале, так что наши сердца становятся добычей стервятников. Только художнику достает мужества противостоять толпе; он – непризнанный «герой нашего времени» и всех времен.
Ныне мы пребываем в самом разгаре того периода истории (начавшегося с Французской революции), который Нострадамус определил как «нашествие черни». Все указывает на катастрофу. Вновь и вновь мировые лидеры демонстрируют свою неспособность решать терзающие нас проблемы. Точнее, говорить следует об одной проблеме, ибо суть ее, как и прежде, сводится к одному: как нам жить на этой земле в мире и согласии. Сколь бы серьезно и остро ни было сегодняшнее положение дел, оно, возможно, не уникально в долгой и по большей части неведомой истории человечества. Никто не знает, сколько раз в этой истории наступала тьма. Все, что нам доподлинно известно, – это что творческий дух не поддается полному уничтожению. Человек способен разрешить эту извечную проблему, да и другие, гораздо более трудные, тоже. Художники – беру на себя смелость так их называть, – которые вели и вдохновляли род человеческий, гиганты духа, никогда не дававшие пламени угаснуть, всегда прибегали к языку, в котором, в силу символики, таился аромат вечности. «Царство Мое не от мира сего». Вот символические слова, прозвучавшие из уст величайшего Творца, когда-либо жившего на земле. Если художник не воспринимает эти слова как свои собственные, он просто дилетант, словоблуд, а не творец. Что объясняет, вероятно, почему самые великие личности написали столь ничтожно мало или вообще не написали ничего.
«Что хуже всего? – пишет Р. Х. Блайт. – Грех, страдание, смерть. Если только мы можем подняться на этих волнах, вместо того чтобы уйти под них, мы будем свободны. Свободны от чего? Свободны от иллюзии, что мы не свободны. Наши иллюзии, что (сейчас) мы не свободны, – это наши надежды. Наши надежды на лучший удел, нежели тот, который нам выпал, – не только причина печали, но сама печаль»[100].
Не будем кривить душой: что хуже всего для художника? Что ему заткнут рот? Сомневаюсь. Того, кто поистине представляет собой силу, является глашатаем Бога, услышат, даже если он не разожмет губ. Но какой возникнет резонанс, какой будет мастерский ход, если вдруг художники всего мира по взаимному согласию разом смолкнут! Конечно, это невообразимая ситуация! Говоря «художник», увы, подразумеваешь «эго». Однако постарайтесь задуматься на секунду, какое возникнет смятение, какая неразбериха и путаница. Подумайте, каково будет услышать рев толпы, когда не слышно ничего, кроме рева толпы! Без всякого сомнения, мир разобьется вдребезги.
Европейцу знакомы мощь и ярость толпы; он переживал это не единожды. Америка никогда не знала революции или великой чумы. Америке до сих пор удавалось удерживать толпу, заставляя ее верить, будто она получает то, что хочет. Честертон писал: «Америка не обделена идеалами, но они как бы существуют сами по себе»[101]. Ведь последнюю мировую войну, невыразимо чудовищную, развязали отнюдь не варвары; ее вели передовые страны мира, «развитые страны». Во всяком случае, убежденно считавшие себя таковыми. Так что же, в этом начало и конец культуры? Неужели она достигает своего апогея в этом бесславном крестовом походе во имя взаимного уничтожения? Куда подевалась могущественная роль искусства? Разве художники тоже убивают друг друга? Разумеется, да. За исключением немногих, они тоже во времена паники идут по стопам толпы, часто поддерживая и подстрекая беспомощных марионеток, руководящих бойней. Признавая это, я, однако, твердо верю, что ни мировой порядок, ни мировая гармония не возможны до тех пор, пока художник не возьмет на себя бремя лидерства. Я имею в виду, что художник в человеке должен выйти на первый план, взять верх над патриотом, воителем, дипломатом, фанатичным идеалистом, обманутым революционером. Человеку предстоит восстать не против богов (боги в нем самом, только он этого не знает), но против его собственного заурядного, мелкого, вульгарного духа. Он должен набраться смелости взглянуть на мир как на поле своей собственной божественной игры, а не как на арену враждующих «я». Иными словами, он должен возвыситься над своими предрассудками. Он должен отбросить свои костыли. Художник обладает большей, лучшей, нежели прочие, способностью к освобождению. Он лучше других знает: то, к чему он стремится, достижимо, то, что он воображает, истинно и реально, единственно истинно, единственно реально. Его функция – любыми доступными средствами пробудить в собратьях это неоспоримое ви́дение. И не надо твердить, будто у него нет для этого средств. Подлинный художник изобретет средства для того, чтобы донести свое послание публике. И сколь бы мрачной ни представлялась картина, все преимущества на его стороне. Он – единственный из смертных, кто действительно суверенен, но только если осознаёт, что источник его мощи и вдохновения божественен и доступен всем.
Человеку удалось проявить себя мыслителем; ему удалось проявить себя творцом; ему удалось проявить себя мечтателем. Но ему еще предстоит доказать (прежде всего самому себе), что он – до конца человек. Ибо какой смысл во всех великих религиях, во всех философиях, во всех науках, во всех искусствах, какой смысл в благородных идеалах (в свое время они перебывали у каждого народа), коль скоро они не служат во благо человеку? Где человек? Какое место занял он в ряду своих неисчислимых созданий? Если в делах человеческих нет Бога, сколько в них от самого человека?
Путешествовать по Европе – подарок для американца, ибо в нее входишь как в улей после долгих блужданий по открытой пустыне. На каждом шагу о себе заявляют непрерывные, непрестанные, неутомимые усилия существа по имени человек. Об этом свидетельствуют стены зданий, городские тротуары, пьедесталы памятников, сельские пейзажи, фабрики, музеи, библиотеки, школы, церкви, крепости – все, на что падает взгляд, к чему прикасаешься, что чувствуешь и ощущаешь. Это чувствуется даже в воздухе, которым дышишь. Везде заявляет о себе человек-строитель, человек-охотник, человек-воитель, человек – поклонник святынь, человек-любовник, человек – слагатель слов и музыки, человек – изобретатель самых утонченных и самых смертоносных эссенций, человек – хранитель и тюремщик себе подобных. Всюду человек, человек, человек: его труды, его свершения, его стремления, его надежды, его мечты, его утраты, его ослепления и предательства. Подчас он действовал во славу Господа, но куда чаще во благо дьявола. И вот он, как всегда, пробивает себе дорогу то бегом, то ползком, преодолевая препятствия, проходя по трупам, угнетая слабых, следуя вперед, вперед, вперед – к невидимой цели. К будущему. Непременно к светлому будущему! Ни на минуту не прекращает он этого движения, каким бы славным или бесславным оно ни было. Что за бес в него вселился? Во имя чего эта пугающая, чудовищная решимость? Ради чего он трудится – ради того, чтобы мир стал лучше? О чем он радеет: о своих потомках или о себе самом? Что бы он ни ответил, все окажется ложью. Ему неведомо, отчего и во имя чего он борется. Он в клещах механизма, секрет которого вне пределов его понимания. Он движется вперед опустив голову, с закрытыми глазами, ибо приучен к этому с самого детства. Таков человек вообще: европейский, американский, советский, китайский, человек в любой стране, где есть культура и цивилизация. Со всем этим прогрессом он не продвинулся ни на дюйм. Он застрял на том же рубеже, на котором был пятьдесят или сто тысяч лет назад. Ему надо совершить лишь один прыжок (мысленный), и он освободится от рокового хода часовой стрелки. Но он не в состоянии. И не хочет. С немыслимым упрямством продолжает он отказываться поверить в самого себя, осознать всю меру своих возможностей, возвыситься до своего подлинного предназначения. Он по-прежнему предпочитает Утопию Реальности. Предпочитает верить, что вещи могут быть другими (иначе говоря, «лучшими»), а сам он останется таким же, как есть. Он умудрился изобрести целый набор злобных, скабрезных эпитетов для тех, кто думает и действует иначе, чем он сам, – другими словами, так же, как думал бы и действовал он, найдись у него отвага. Он творит себе врагов из ничего. Добровольно затевает войну с призраками, которая, похоже, никогда не кончится. Хуже того, он ухитрился убедить самого себя, что это – единственно приемлемый путь. Будь это в его силах, он убедил бы в своей истинности и правоте и животный мир. И везде, где он появляется, он оставляет шрам на лице земли. Ныне он подумывает о том, чтобы обуздать ход небесных планет, и все ради того, чтобы продолжить свою мерзкую, призрачную работу. Да и зачем ему останавливаться? Почему бы не опустошить всю вселенную? Что способно его удержать? Дайте ему в руки достаточно длинную веревку, и, клянусь Богом, он это сделает. Сейчас он как раз на той стадии регрессивного развития, когда приходит естественная уверенность в том, что он вправе разобрать вселенную по кирпичику и постепенно уничтожить, дабы доказать самому себе, что он может все. А доведись ему помыслить о ком-то могущественнее его самого, он не остановился бы и перед тем, чтобы столкнуть с трона небесного самого Создателя.
В этом необратимом движении к полному уничтожению наступит, похоже, момент во времени и пространстве, когда ему станет ясно как день, что он ровным счетом ничего не создал и не уничтожил. Тогда все, что он, по собственному убеждению, исказил, извратил, истребил, изничтожил, воскреснет, дабы предать его осмеянию. И он останется один в пустоте – конечным символом опустошенности и небытия. Его охватит такой страх, что и клацание собственного скелета будет для его слуха не громче стука игральных костей по столу.
И когда, вы думаете, наступит этот роковой час? Да хоть сегодня. И вообще – разве время так уж важно? Человек уже изувечил и уничтожил миллиарды себе подобных, не говоря уж о зверях и птицах, или о микробах, или о тех подрывных мыслях, которых он боится еще больше, чем микробов. Что же, пусть себе шастает по всей вселенной, вооруженный своими острыми пыточными орудиями. Что такое, в конце концов, еще один миллион лет перед лицом самопознания? Время – это петля палача. Пусть себе растягивается и натягивается.
И вы все еще считаете, что художнику легче жить в Европе? Разумеется! Почему нет? В Европе, в Тимбукту, на острове Пасхи, в Патагонии, в Белуджистане… какая разница где? Везде, кроме того места, где вы находитесь. Такова логика сегодняшнего дня. Соберите свой слабый, многострадальный скелет, подставьте его чужим микробам, новым унижениям. Здесь вас до смерти замучила чесотка; там вас до смерти закусают комары. Итак, туда или сюда? Да куда угодно. Главное – знайте, что вы мученик и вам предстоит слагать напевы нездешней красоты. Когда ваш костер разгорится, они станут еще прекраснее. Ибо таков ваш удел, ваш жребий. Возблагодарите всеблагого Господа за то, что вы не такой, как другие. Дайте понять, что видите в этом достоинство, и вы получите еще больше ударов плетью, вас засекут до крови. А вам останется только подвывать и скрежетать зубами. Научитесь делать это как следует, и, возможно, получите Нобелевскую премию. А когда наступит ваш черед держать речь перед Стокгольмской королевской академией, не забудьте, что одно из величайших благ цивилизации – электрический стул.
Но вернемся в Европу… Европа, когда обитаешь в ней мысленно, очень похожа на любое другое место на земле. Единственное отличие, пожалуй, в том, что в Европе все эти мысли знакомы, все они могут обрести выражение и время от времени за них можно даже пострадать. В Европе вы вольны думать что угодно. В Европе вы вольны быть кем угодно. Европа находится в процессе постоянного бурления. А где бурление постоянно, не так важно, наверху вы или внизу. Важно лишь сознавать, что бурлит несравнимая плавильная печь духовных ценностей, а не атомная электростанция.
В биографической рапсодии «Наполеон», где Эли Фору удалось заглянуть в святая святых европейской души, уловить ее незримые огни, ее отчаянные судороги, ее метеоритные озарения, ее неистребимую анархию, есть такое место:
«Не думаю, что Наполеон когда-либо называл идеальную цель, предполагающую веру в одну из базовых ценностей – справедливость, свободу, счастье, – которым столь привержено большинство. Он постоянно апеллировал к дремлющей в массах энергии, которую он будил с помощью самых жестких средств, к чувству чести, которое он стимулировал, к духу соперничества, которое он поощрял. В то же время социальный оптимизм популярных лидеров – оптимизм, выдвигающий перед народом метафизического или социального идола, – предполагает немедленное отречение от их собственной свободы. Для того чтобы побудить людей поверить, сами эти лидеры принуждены уверовать в вещи, находящиеся за пределами их понимания и доступные всем; не прибегая к личному риску, к личному усилию, но всего лишь выдвигая определенный набор команд, преступая то, что обычно считается преступлением…»
Итак, стадо опять готово к паническому бегству, опять вытопчет на своем пути все и вся. И бурление это скрывает зловещее молчание – молчание хищного зверя в засаде. Европа готова к прыжку – но, очень может быть, в направлении, которого сегодня никто не подозревает. Сегодня она, внешне истощенная, явно разделенная, не имеющая ни вождя, ни отчетливо поставленной цели, кажется совершенно беспомощной. Ошибка, которую слишком часто совершают реалисты, заключается в том, что видимое отождествляется с действительным. Европа способна за одну ночь совершить головокружительный кульбит. Даже в теперешнем своем состоянии тревоги и озадаченности, в ощущении уязвленной гордости она сохраняет в себе достаточно энергии и достаточно равновесия, чтобы реализовать судьбоносные повороты. Не будем забывать, что все ярчайшие фигуры европейской истории (а их целая галактика) были личностями, мужчинами и женщинами, наделенными необычайным воображением. Это дар, проявившийся в каждом святом Франциске так же ярко, как в каждом Наполеоне, в каждом Данте – так же ярко, как в каждом Рабле, в каждом маркизе де Саде – так же ярко, как в каждой Жанне д’Арк. Дерзновение, вызвавшее к жизни великих святых, великих еретиков, великих ученых, великих философов, великих художников, великих «поэтов действия», – непременный компонент европейской души. Без него Европы не существует.
Если есть нечто, что насквозь пронизывает бытие Европы, это искусство. Непрерывное духовное общение, дающее себя почувствовать во всех сферах жизни, делает Европу мощной и одновременно уязвимой. Стоящую перед ней сейчас дилемму можно увидеть либо «по-европейски» (иными словами, страстно, поэтично, самоотверженно), либо бескрыло и компромиссно. Я верю в то, что Европа услышит голос своей художнической совести. Я убежден, что посредством своей особенной творческой энергии она найдет решение этой дилеммы – решение, без сомнения,
Для нас наступил день гнева. Нам не раз был указан верный путь, но мы предпочли блуждать во тьме. Когда путеводные огни гаснут, будем благодарны и за то, что в нас осталось достаточно внутреннего горения; мы светимся как светлячки. Мы слишком много – и слишком мало – заимствовали от ослепительного света гения. Веками нам бывало достаточно купаться в фосфорическом блеске, какой излучали великие люди. Мы сидели и смотрели, вместо того чтобы самим подхватить зажженный факел. И наконец, чтобы ничто не сгорело от искр радости или безумия, предпочли холодный огонь.
Горе тем, которые идут в Египет за помощию, надеются на коней и полагаются на колесницы, потому что их много, и на всадников, потому что они весьма сильны, а на Святого Израилева не взирают и к Господу не прибегают!
Так говорится в Книге пророка Исаии (глава 31, стих 1).
А я говорю вам: «Даже если все наши создания сгинут и чистые сгинут с нечистыми, даже если сами пророки умолкнут, ничто не помешает приходу Сиона!»
Искание[103]
«Что станешь делать, если я умру?» – такой вопрос автор задает матери своих четверых детей. В 1930 году в Германии, где шесть миллионов безработных. Георгу Дибберну в то время сорок один, в юности он провел несколько чудесных лет среди маори в Новой Зеландии. Теперь он сидит на пособии по бедности и все ценные вещи заложены или проданы. Все, кроме тридцатидвухфутовой лодки, которую он окрестил «Те Рапунга» – «Темное солнце» на языке маори. В Германии у него нет никакой надежды; он недостаточно подвержен стадному инстинкту, чтобы быть хорошим коммунистом, и недостаточно милитарист, чтобы быть хорошим нацистом. Он говорит начистоту с самим собой и решает, что не будет живым трупом. Возьмет лодку, поднимет парус и поплывет в Новую Зеландию, где его ждет мама Ранги, маорийская женщина – его духовная мать.
Вырваться или умереть! Такое решение в то или иное время приходится принимать всем нам. Не хлебом единым живет человек. Георг Дибберн повинуется внутреннему голосу, оставляет жену и детей, которых любит, и поднимает парус. Это отчаянный поступок – но это поступок! – а он не тот человек, который боится последствий своих поступков. У него уходит пять лет на то, чтобы добраться до Новой Зеландии, а когда он наконец добирается, мамы Ринги уже нет на свете, она умерла. Но в ходе длительного и плодотворного плавания Георг Дибберн находит себя. «Если мы в гармонии с жизнью, – делает он открытие, – жизнь нас поддерживает». Или, как он пишет в другом месте, «чем больше мы познаем себя – нашу индивидуальность, – тем больше познаем Бога».
Каждой мыслью, каждым поступком Георг Дибберн доказывает свою зрелость. «В настоящее время, – говорит он, – я уже не могу быть частью одной нации, только большей группы, человечества». А когда Георг Дибберн что-то говорит, он и думает, и действует согласно сказанному. Он плывет под флагом, который сам придумал; он придумал и свой собственный паспорт, в котором объявляет себя «гражданином мира». Что было бы, хочется спросить, если бы все, кто проповедует братство людей, последовали его примеру? Как долго продержались бы дурацкие барьеры и ограничения, вводимые национальной принадлежностью?
Важность этой книги, которая, собственно, есть бортовой журнал духовного путешествия, – в показываемом ею примере. Полагаясь единственно на себя, на свои духовные силы, Дибберн открывает ценность взаимозависимости. Находясь посреди океана, в полнейшей тишине просиживая долгие часы у румпеля, этот человек все обдумывает для себя. «Человеку нужны даль и одиночество», – говорит он. В море мало какие книги выдерживают испытание. Все, кроме Библии, летит за борт. «Я нахожу, что мои собственные мысли не менее интересны мыслей, выраженных в книгах». Сказать по правде, читатель, углубляясь в книгу, обнаружит, что мысли Георга Дибберна намного интересней мыслей большинства писателей. Георг Дибберн действительно думает. И чем больше он думает, тем более я нахожу в нем совпадений со всеми великими мыслителями. Но Георг Дибберн выше многих мыслителей в том, что он воплощает слова в действие. В этом он приближается к религиозным фигурам. «Я могу прийти к истине только через грех, – рассуждает он наедине с собой. – Отказ от попытки равносилен бездействию, которое равносильно прижизненной смерти. Смерть – расплата за грех, следовательно бездействие – грех».
Долгое путешествие – не бегство, а искание. Человек ищет способ быть полезным миру. К концу пути он понимает, что его предназначение в жизни – «служить мостом доброй воли».
В Карибском море («взломанной шкатулке с драгоценностями, рассыпавшимися по окровавленной палубе») его одолевают мысли об испанцах с их жаждой золота, работорговлей, пиратством и беззаконием, нескончаемыми преступлениями… все посреди окружающего рая. «Возможно, – размышляет он, – наступит время, когда народные массы на континентах потеряют свою свободу, чтобы осознать ценность свободы… Как много мы говорим о свободе, мы, кто столь несвободен, как много говорим о христианстве, когда все наши народы служат иным богам! Это может случиться, в конце концов, как случилось со мной. Беспечное замечание о том, что я отправлюсь в море на утлой лодчонке, поставило меня перед необходимостью или взять назад свои слова, или отправиться в плавание. Так что, дабы оправдаться, нам все же придется жить по-христиански».
К концу книги он высказывает ту же мысль более остро. Вот он на краю света, его жена и дети по-прежнему в Германии – и прошло уже пять лет. Он только что расстался со своим другом Гюнтером, который был его напарником на «Те Рапунга» и действительно странным парнем, но все же большим другом. Неожиданно он ощущает себя одиноким и беззащитным, будущее видится ему неопределенным. Когда снова увидит он жену и детей? – спрашивает он себя. И говорит: «Когда солдат получает приказ выступать, он не знает, куда, надолго ли и вообще вернется ли живым. Никто ни о чем не спрашивает, никто не возражает и не считает, что это необычно; но если человек следует за своим Богом, прислушивается к своей совести, его не одобряют, – странно, сколь мало человек самостоятелен, сколь полно он принадлежит обществу…» Но к этому времени Георг Дибберн знает, под каким флагом следовать и в чем его призвание. Мысли, подобные высказанным выше, не повторяются, просто приступы дурного настроения случаются и у самых отважных.
По иронии судьбы этот человек, по-настоящему ставший свободным, прежде всего свободным от ненависти, страха и предрассудков, этот человек, обрубивший все связи, отказавшийся от всех притязаний, кроме службы человечеству, был помещен в концлагерь в Новой Зеландии из-за своего немецкого происхождения. И не в первый раз. То же самое случилось с ним в том же месте во время Первой мировой войны. Его издатели не знают, что происходило с ним в промежутке между двумя войнами. Я написал ему сразу же, как прочел его книгу. Надеюсь, другие, кто прочитает ее, поступят сходным образом. Человек, подобный Дибберну, имеет право знать, каких друзей во внешнем мире принесла ему его книга. Не то чтобы он нуждался в нас – это мы нуждаемся в нем.
Здесь я хотел остановиться, поскольку объем рецензии ограничен. Но, чувствую, необходимо добавить несколько слов… Из того, что очаровывает в этой книге, назову ее неспешность. Где-то в Тихом океане Дибберн отмечает, что научился сидеть и ничего не делать. Великое достижение! И где-то в середине этого долгого плавания, когда отношения со странным помощником достигли угрожающей точки, он припоминает, что даже мальчишкой всегда побеждал, так сказать, уступая, как в джиу-джитсу. Он внушает: когда велят пройти одну милю, пройди две! Вторая миля и есть главная, она показывает, насколько ты мужчина. «Боль – это то, что заставляет усвоить урок», – настаивает он. Во всех этих наблюдениях он проявляет себя приверженцем даосизма. Человек вступает на путь, чтобы стать Путем.
Кто-то может подумать, читая этот поверхностный отзыв, что Дибберн не в состоянии приспособиться к человеческому обществу, выпадает из него. Это не так. Уж если на то пошло, это общество не в состоянии приспособиться к человеку вроде Дибберна. В этом отношении он напоминает нашего собственного Торо. Подобные люди намного опережают общество; их трагедия в том, что они обречены дожидаться, пока другие не догонят их. Дибберн не ренегат и не эскапист, это бессмысленные термины, как подумаешь, поскольку настоящий эскапист – это человек, адаптирующийся к миру, которого не приемлет. Чистота же и цельность таких людей, как Дибберн, мешает им встраиваться в наш мир. Живя своей жизнью и на свой лад, Дибберн заставляет нас понять, насколько большее удовольствие можно получать от жизни, даже находясь на периферии общества. Для него это не идеал; он отчаянно стремится к общению, к примирению с ближним, но на лучших условиях, то есть на лучших со своей стороны. Этого общество, похоже, не допустит. Это общество отвергает Дибберна, а не Дибберн – общество. Дибберн просто отказывается играть в их грязную игру. Не станет он откладывать попытки вести идеальное существование до некой мифической даты в будущем. Он будет жить идеальной жизнью прямо сейчас – насколько смеет и может. В этом различие между бунтарем и человеком, сильным духом. Это различие в пользу Дибберна.
Где-то в середине книги он приносит благодарность всем, кто сделал его плавание возможным. Поразительное место в книге, потому что он не только благодарит тех, кто помогал ему, но и тех, кто критиковал и осуждал, поскольку, как он говорит, «они заставляют нас думать». И добавляет: «Мы можем благодарить бесконечно, ибо человек – ничто без тех, среди кого он живет, у кого учится, на чьем знании творит себя. Если бы только я смог когда-нибудь быть так же полезен, по-своему!» Человек, способный говорить такое, совершенно противоположен обособленному индивиду; подобный человек не маньяк и не сумасшедший. Он может быть мечтателем, но разве не нуждаемся мы больше всего в мечтателях? «Если буду служить, меня не забудут!» – вот его девиз. Он имеет в виду, служить человечеству, не Мамоне. Он не ищет ни славы, ни денег, ни безопасности. Он постоянно рискует, скорее ищет опасность, чем избегает ее. И приходит к заключению, что «величайшая защита человека в том, чтобы быть любимым». «Банки терпят крах, любовь – никогда», – говорит он. Мир, однако, не верит в подобную защиту. Подобные разговоры, мол, сентиментальный вздор, притворство. Но это не сентиментальный вздор! Это глубочайшая истина, и мудрые и честные люди по всему миру с незапамятных времен засвидетельствовали это. Георг Дибберн никогда не смог бы совершить свое великое путешествие, не будь это истиной. Любовь – единственная защита; любая другая ведет к войне.
Если бы в этом мире преобладала любовь, то человеку, подобному Георгу Дибберну, никогда не позволили бы оставаться в концлагере. Во всем этом бескрайнем мире не могло быть более невинной жертвы тупой человеческой несправедливости, чем Георг Дибберн. Если было бы просто немного любви, просто немного воображения, Георгу Дибберну предоставили бы другую лодку, более подходящую для морского плавания, вернули флаг и паспорт тоже, и от всего сердца, от всей души попросили продолжить плавание по четырем морям во имя свободы. Безусловно, в мире должно найтись место человеку, который хочет не больше и не меньше, как быть «гражданином мира». Где бы Георг Дибберн ни странствовал, его паспорт следует уважать, его флаг приветствовать. И если бы в нас было понимание, как и любовь, мы бы поклонились ему при встрече.
Открытое письмо маленьким журналам
Дорогой Джордж Лейт[105],
я надеялся, Берн Портер[106] включит в мое «Обманчивое впечатление приверженности прошлому»[107] письмо Эмилю Шнеллоку[108] «Первый день Пасхи 1934» относительно «Утрилло» Карко[109]. Если он склонен опубликовать его сначала в «Circle», я, вероятно, дам свое согласие, только хотел бы прежде перечитать его. Однако вопрос вознаграждения я хотел бы прояснить заранее с вами и всеми другими издателями тонких журналов.
Вы говорите: «Пять долларов – это все, что мы готовы заплатить в настоящее время». Мой дорогой друг, вы, вообще-то, представляете смехотворность суммы в пять долларов в такой стране, как наша, – даже за старое письмо? То письмо заинтересовало вас, поскольку описывало драматическое положение человека, чье творчество доставило огромную радость миллионам любителей искусства. Сегодня Утрилло больше не бедствует. Но Франсис Карко, несомненно, живет в нужде, а я, хотя уже не нуждаюсь так отчаянно, как прежде, все же претендую на справедливое вознаграждение за свои труды.
Я верю вам, когда вы говорите, что пять долларов – это все, что вы можете предложить. Но думали ли вы когда-нибудь об иных видах вознаграждения, кроме наличных денег? Поймите, пожалуйста, я не против того, чтобы отдавать свои вещи задаром; я писал во множество журналов, не прося ни пенни. В Париже мы с моим другом Альфредом Перле издавали журнал («Зазывала», позже переименованный в «Дельту»), и авторы платили нам, чтобы журнал продолжал выходить. И лишь единственный писатель-американец, кто не бедствовал, единственный из нас, кто зарабатывал пером на жизнь, отказывался это делать. Я также был одним из авторов французского обозрения, называвшегося «Volontes»[110], где опять же мы, писатели, поддерживали издание. Интересно, есть ли такой журнал в Америке? Если был бы, если бы это был такой журнал, как упомянутые мной, предоставляющий авторам свободу самовыражения, я бы первым предложил свои произведения, предложил лучшее из имеющегося. Упоминаю об этом, – быть может, у вас возникнут идеи.
Когда вы думаете о плате автору за его труд, следует думать шире. Это автор создает ваш журнал. Если не можете платить наличными, почему не написать автору и не спросить, что вы можете сделать для него? Предложите сделать что-нибудь в порядке, я бы сказал, личной жертвы. Может, ему нужно что-то напечатать на машинке или типографским способом; может, ему нужен письменный стол или какие-то справочники; может, надо найти какие-то материалы. Он может нуждаться в тысяче и одной вещи и оценит это куда больше, чем наличные, особенно когда они составляют сумму, которая в американских условиях абсолютно ничего не значит. У меня, например, уходит почти пять долларов в неделю на почтовые расходы. И гораздо больше я трачу на книги и акварели в подарок восторженным поклонникам, которые слишком бедны, чтобы покупать мои работы.