Там, в лесу, под тенью листвы, я могу мечтать о южных садах и теплых странах или, лежа в траве, без мысли смотреть в бледное небо – цвета колокольчика оно – бедный неяркий цвет моей родины я буду любить вечно, как и деревенских детей где-нибудь на реке в засученных портах, по колено в воде, с сачком и удочкой в руке; плыви рыбка большая, плыви малая, от Торжка до Астрахани не близкий путь – конца не видно.
«Объективное» христианство ослабляет волю к жизни. Кто принял это учение, эту религию подобным образом – бойся проявлять доброту в жизни. Быть добрым – не в мистическом, а в житейском смысле – есть только одна сторона человека, его поведения в обществе, его поступков, и потому эта сторона не всегда верная. Ибо быть добрым в мистическом смысле (христианском) – это быть как пророчески гневным, так и подвижнически жертвенным, то есть быть добрым, прежде всего, перед Богом, а потом перед простыми людьми, отчего им иногда приходится говорить словами непонятными (закрытыми), открытыми только для посвященных.
Разумеется, все это есть в нашей церкви, только почему-то слишком много обрядового, внешнего, объективного, равняющегося, можно сказать, на низкий эстетический вкус. Впрочем, этого нельзя сказать о песнопениях, хотя они весьма минорны и навевают скорее мысль о смерти, чем о бессмертии.
Все это у простого смертного вызывает смешение понятий, добро часто становится злом, потому как не через собственное сердце пропущено, а призыв к нравственности и морали обращен не к себе. Отсюда гражданские войны, братоубийственные революции, геноцид…
В воздухе был большой «конец». Все говорили о нем, все удивлялись ему, все ждали чуда.
Не скажу, чтобы и я не ждал чуда. Я тоже ждал чуда в виде какой-нибудь летающей тарелки, которая приземлится рядом со мной и гостеприимно распахнет двери, и я улечу.
«Улететь, покинуть эту Землю» – было моей всегдашней мечтой, ибо то, что происходило на ней, и то, что сейчас происходит, без всякого сомнения, не радовало меня и не веселило.
Вы сами подумайте: все со всеми переругались – соседи с соседями, мусульмане с христианами, русофилы с евреями, критяне с турками, сербы с хорватами, и так далее и тому подобное, так что иногда мне хочется броситься в эту ругань, пристать к какой-нибудь стороне, но я останавливаю себя. Я знаю, что руганью не сделать добра, не произвести на свет правды, не завоевать свободы и поэтому я ни к кому не примыкаю и существую сам по себе.
И все же, большой конец. То в одном, то в другом конце света появляется он. То в одном, то в другом месте он приходит в виде смерти, неся слезы и насилие. И я не знаю, как мне жить дальше. Я закрываю на все глаза и медленно задыхаюсь. Я разочарован в человечестве. Да, да, нет в моей душе очарования им. Лишь только избранные ныне меня интересуют. Те, кто каждодневно думают о свободе и бессмертии. Кто постоянно заняты их поиском и им не до большого конца.
Был морозный солнечный день начала февраля. Я шел по Невскому и думал, что моя мечта в какой-то мере осуществилась. Мы стали жить в центре города, хотя и не в отдельной квартире, но все же в двух комнатах на троих: я, жена и малая моя дочь.
Я шел в продуктовый магазин, где почти каждодневно покупал продукты.
«Чернь, привыкшая каждодневно покупать продукты», – часто вспоминаю я свысока брошенную фразу Тацита, историка славного, чей мужественный дух и ораторское искусство чувствуется и в русском переводе, в чем, несомненно, достоинство переводчика.
Что ж, я можно сказать, не выделяю себя из «черни». Я всегда, можно сказать, был
«Кто съел мои яйца?» – взываю я каждый день, подходя к холодильнику, открывая его. Пустота его внутренних помещений пугает меня.
«Не дожить, не дотянуть до пенсии!» – думаю я.
И опять раздается крик в моей душе: «Кто съел мои яйца?»
Разумеется, на мой крик души раздается молчание. Это молчание длится до того момента, пока легкий хохоток, подобно прохладному ветерку, не заставляет меня трепетать.
И вот я уже мысленно хожу по сцене и играю роль шекспировского шута, а вернее лысого скомороха – вечного государственного раба, привязанного голодом и любовью к государству и родине – России.
– Свободы! – кричу я. – Полцарства за глоток материальной свободы.
И тут же я мысленно катаюсь по сцене и, вцепившись в свою старую плешь, рыдаю, понимая, что никогда, никогда не обресть мне этой самой свободы: бедные дети и нищие жены у меня перед глазами. Их, кажется мне, больше, чем я имел на самом деле на этом свете.
– Кто съел мои яйца?! – кричу я. И ясность понимания, что из круговорота бытия можно выскочить только через свою смерть, делает меня спокойным.
«Надо отключить холодильник», – решаю я. И отключаю. Видит Бог, после этого мне становится гораздо легче.
«В пятьдесят лет быть революционером? Нет уж, извините!» – думаю я с улыбкой и вспоминаю стихотворение в русском переводе с китайского (перевод Гитовича), так нравившееся мне в молодые годы:
«Да, вот воли мне немножко не хватило», – думаю я, и смотрю в окно.
А за окном блещет летний прекрасный мир. Светит летнее прекрасное солнце.
Что касается бабочек капустниц, то в детстве я их предпочитал засушивать между страниц книг. Ужасная манера, которой меня в деревне научил кто-то из взрослых. От этого портились книги и разноцветная пыльца сыпалась с крыльев бабочек, стоило только потревожить сей прекрасный экземпляр природного естества.
И чудесная, необыкновенно красивая бабочка, некогда порхавшая по лугам, становилась ветхой, ободранной, и воспоминание о ней впоследствии напомнило мне разорванный, переживший шторм, парус морской яхты.
«Из твоих белых кудрей, мой мальчик, я совью свою любовь к миру», – так думал я, когда моему сыну было пять-шесть лет. (И эту фразу почти дословно вставил в свой роман NN – сочинитель мастеровитый и модный).
Теперь мне его просто жалко. Прошло двадцать лет, и я ничем не могу ему помочь в его неврозах и в душевной болезненности. Это меня угнетает и поэтому я стараюсь не встречаться с ним, а при встрече тороплюсь поскорее расстаться. Эгоистическое чувство – чувство бегства от любимых, которым ничего не можешь дать. После этих с ним встреч я чувствую себя опустошенным: он «поедает» мою душу.
«Боже мой, – думаю я иногда. – Ненавижу эту жизнь. Всю жизнь прожить, как-то все-таки работать и не прокормить одного болезненного ребенка?»
Он избегает жизни, боится ее, не представляет ее реалий. Не хочет учиться, работать. Он, кажется, так и не вышел из школьного возраста. Но я умолкаю.
Бывают дни, которые я называю «поедунами», когда вдруг проявляется страшный аппетит. И тогда метешь все подряд. От картошки и хлеба до щей и ветчины, если у тебя такая в заводе.
Кажется, в такие дни никак не можешь наесться. С удивлением замечаешь, что твое брюхо растет не по дням, а по часам.
А если подумать – все это от плохой, невитаминизированной пищи и неправильного питания. В организме, очевидно, каких-то витаминов или солей не хватает – вот и метешь все подряд.
Все мы имеем определенное происхождение, может быть, уже загрязненное до рождения. Все мы делаем определенные грехи – кто их осмысливает, а кто и нет. Я уж не говорю об ошибках, которые каждый совершает в своем карабканье наверх, когда бочку жизни закатываешь по наклонной, а она норовит вырваться из рук и скатиться на тебя, тебя же желая и раздавить.
У меня рабочего стажа лет тридцать пять – какой великий писатель имел такой рабочий стаж, что-то не припомню. Впрочем, гениальность может проявиться очень рано, в молодости. Таков великий Платонов – гениальный иносказатель и метафорист. Его письмо можно сравнить с лубком или иконописным примитивом. Писатель, показавший страшную картину революционной дури: замученных голодом детей, говорящих нечеловечески взрослым языком, лежащих в жаре и мареве голодных деревень; одуревших от несчастья мужиков; ссохшихся до мумий молодых женщин и баб с иссохшимися грудями, не дающими молока. А также отупевших от вырождения и голода мужиков-идеалистов, занятых поисками иной, прекрасной жизни для всех этих Дон Кихотов от революции – вырожденцев-утопистов, потерявших в сознании разницу между жизнью и смертью, между жалостью и жестокостью, между любовью и нечеловеческим равнодушием.
«Котлован» некогда потряс меня не менее, чем «Архипелаг Гулаг» Солженицына.
Пятнадцатилетним отроком после двадцатого съезда партии я понял, что такое русский коммунизм с еврейской начинкой. И страдание России, и кровь, и смерть болью «отразились в моем еще юношеском сердце», тогда еще способном не быть таким равнодушным, каким я с годами от горестей сердца стал. И уж смешно говорить про писателей, которые вступили в партию после того времени, когда был написан и напечатан «Один день Ивана Денисовича».
Где глупость и где шкурничество и эгоизм этих людей – знает только их совесть, если таковая у них имеется. Впрочем, определенному классу она, кажется, только мешает жить: таков исторический опыт. Сейчас они ахают по поводу разрушения нашей державы. Они и разрушили ее. Разрушили своей ложью и бездарностью. Эти шестидесятники, эти, как я, советские пионеры, недоросли-властители типа Горбачева или Ельцина, который (первый – Хлестаков) напоминает гоголевского городничего, ободравшего свой несчастный и совсем одуревший от перемен народ. Они (эти недоросли-властители) были оторваны от русского Бога и, соответственно, от русской истории. А поскольку партия их научила – спасай самого себя и сам обогащайся – они так и поступили. На родину, на Россию, на человека другого им было, что называется, наплевать. Предательское поколение, в котором, если и нет еще цинизма, но еще есть страх и ложь. Главное для них – власть, деньги и женщины. В «Покаянии» Абуладзе хорошо это показано. Я отношусь к этому поколению, ибо я тоже (хоть и до определенного времени, по незнанию) недоросль и главный герой моих «писаний» – тоже недоросль.
Сейчас пошло, ввалилось, прорвалось цинично-прагматичное поколение. Грязное и наглое. Готовое ради карьеры и денег на наемное убийство.
Надежда (в России) – на кристаллизацию, на создание классов-сословий, каст. Православие должно быть клеем, скрепляющим разные сословия-касты. Оно должно понимать – то, что позволено Юпитеру, не позволено кухарке. И литература, вследствие иерархии душ, способна иметь развитие от элементарной до высшей. Я уже не говорю о божественной: то дано пророкам и Небу.
Все мне кажется, что я давно уже умер. Трепетанье листвы, играющие дети, звуки музыки из окон, блеск воды, каналы, город… Да и, в самом деле, жил ли я после того, как я счастливо жил в детстве? В сущности, после детства моя жизнь – это мечта о свободе, мечта о вечном и бессмертии. И вот тебе – оглянулся – жизнь прошла: и помирай. Только за машинкой было некоторое удовольствие и свобода, а так маята и бесконечное хождение взад и вперед по улицам и по весям, по лесам и горам. И еще томление. В мире, где блеск вод, трепетанье солнечной листвы, где товар и деньги, где каналы и дворцы, и их отражение на водах и реках – все превращается иногда в сумеречное послеполуденное томление: жизнь, смерть, солнце, вода; слабый ветерок и плескание, то ли детских тел, то ли женских дел, вот, скажем, промытых стекол, то солнечные блики от белого теплохода, бодро плывущею по Неве… Лето, жара, год, кажется, 97-ой. Печаль и томление.
В час пик, чтобы ограничить движение толпы в метро (эскалаторы не справляются), оставляют при входе в метро только одну или две двери открытыми: мол, давитесь снаружи, но не в метро.
И вот перед метро толпа, давка или вытянувшаяся (по двум сторонам – часто металлические перила, ограждения) процессия. Переставляешь медленно ноги и движешься по течению толпы в направлении к двери, ждешь, когда это движение кончится, думаешь – лишь бы не задавили. Долгое прохождение, как прохождение через туннель к свету, как движение в пещере к выходу. Все это так похоже на положение русского человека, который вот уже восемьдесят лет проходит сквозь туннель к свету. Да, еще не все прошли, не все дошли. Не приведи Бог – вдруг раздастся чей-то панический крик в такой толпе и начнется давка. Не дай Бог оказаться в такой толпе с собственным малым ребенком…
С годами все больше и больше вспоминается мне завет Пушкина «чувства добрые я лирой пробуждал». И особенно вспоминается в наше время, когда охладевает душа и писатель русский часто исходит злостью, а писатель-инородец – ненавистью…
В отрочестве и в юности я часто был похож на обезьяну в зоопарке, которая постоянно рассматривает свое родимое место, свой любимый «посошок», склонившись над ним и вытягивая его, озабоченно выискивая там насекомых.
У меня же помимо чувственности страшной, было удивление: что за странный орган такой, который мучит постоянно и не дает покоя.
«Все вертится вокруг центра жизни, который находится здесь, между твоих ног, будь ты женщина или мужчина», – к таким банальным и даже вульгарным умозаключениям я пришел к тридцати годам. В сорок лет я понял, что существует «душевная» любовь. В пятьдесят я понял прекрасную отстраненность от большинства людей, ибо большинство стало младше меня: меня захватило то великое равнодушие, с которым отдельное и уже пожившее на своем веку дерево с высоты своего роста смотрит на окружающий лес и на людей под ним. К шестидесяти годам я стал понимать, как стираются прежние умозаключения о всеобщей любви и морали, они становятся, в лучшем случае, кастовыми, где общий клей – религиозные традиции, будь то христианство, иудаизм или мусульманство, а в худшем – приходится быть подобным хищной природе, то есть, если не хочешь быть съеденным кем-то, сам других ешь, в противном случае, окажешься в виде глупой рыбы на человеческом столе. Но тут я лучше помолчу, ибо мои нынешние морали, как я думаю, присущи касте брахманов и потому мне лучше иногда помолчать, а не краснобайствовать по поводу существования в мире Любви и Бога.
Что касается «хищной природы» (особенно в любимой мной России), то блеск окружающей природы, блеск озер, рек, деревьев, холмов, низин и впадин куда как прекраснее человеческою существования. В такой природе нет вульгарности, нет мусора, нет видимой злобы, все в законе, а если и появляется под воздействием человека медведь-шатун, то он погибает. А так красота необыкновенная и, кажется, человеку далеко до подобного совершенства. Но это только кажется, ибо там закон пищи главное, там стон стоит страшный, а на запустелые города сразу же набрасываются деревья и травы, наступают пустыни и пески. Не сознательно ли это все происходит?
Глядя на себя со стороны из того мира, который полон печали, я нахожу свое несовершенство. И мое желание прожить много лет, чтобы свершить то-то и то-то, кажется мне таким суетным, а несправедливость этого мира, который одним дает все просто так, а у других просто так отбирает все и даже иногда и саму жизнь, являет во мне желание бунта (ничтожное желание, думаю я).
Но я не бунтую, лишь чувство скорби посещает меня, и в который раз я понимаю печаль этого мира. И ребенок, сидящий на коленях старца, вдруг возникает у меня перед глазами, ребенок, открытыми глазами смотрящий на закат – это его будущее… и плач моей души говорит мне только одно: «Ах, зачем я родился?»
«Зачем я родился? – спрашиваю я себя часто. – Зачем я родился, да еще на каких-то российских просторных полях, где скорбь являет мне постоянство, а постоянство являет скорбь. И где снег совсем не мартовско-голубой и розовый, а серый, прокопченный, промышленный снег. И люди, преступление которых падает на их детей, наполняют города и села, и нет выхода из того гибельного круговорота, в котором движется все человечество. Нет из него выхода.
«Вот и я тоже из этого круговорота не вышел, вот и я тоже отравил свое сознание сознанием цивилизации. Вот и я тоже преступник», – думаю я, глядя со стороны своего далека и плач моей души мне говорит: «Оставьте».
Ах, оставьте, оставьте детей, оставьте их бедные лица. Над миром всходит звезда скорбного дня, и о прекрасном надо думать. О прекрасном надо думать, как и об осенних листьях, срываемых на ветру и уносимых вдаль, уносимых в каналы, парки, заливы и моря.
Вы слышите, как тикают часы в квартире? Вы слышите, как шумит ветер в деревьях? Как шуршат и скрипят сады и парки? Как звонят колокола? Кто это? И что это? Красота ли проходит над нами? Или это образ отраженного мира взволновал нашу душу? Кто это? Кто это?..
Кто это переходит через аллею в парке и удаляется вглубь, в осенние леса? Кто это спешит мне навстречу, глядя вниз и уткнув нос в грудь? Видно свежее дыхание, грязь на одежде. Осень.
Где, на каких прекрасных берегах я слышал свои последние песни? Где, на каких прекрасных берегах я смотрел на себя со стороны, удивляясь и восхищаясь, и плача по любимым своим, оставленным навсегда? На каких осенних холмах, под какими пролетающими птицами рыдала моя душа? Уносился ли я вдаль? Тек ли я над родиной милой: вон – горы белых облаков; вон – серебрится река; вон сверкают травы и золотится листва – милые любимые картины, как жаль вас покидать, как плачет, покидая вас, душа…
…Вот я иду по лесу, свежий ветер гонит облака, бьет мне в лицо, капает дождем. Мне прохладно и легко. И плач моей души отходит от меня, и я не смотрю на себя со стороны и не думаю ни о чем. Я слышу осенний шум. Это облетают листья.
Что касается леса (нашего среднерусского), то я его больше всего люблю не только за красоту, но и за «человечность». Он всегда успокаивал, освежал меня.
Жена за чтением «Закона Божьего», скорее, рассуждая сама с собой, говорит дочке (той девять лет):
– Как же будет, когда все мертвые христиане воскреснут, где же они поместятся на Земле?
– Ничего, – уверенно говорит дочь. – Земля поширится.
Я брал рассказ в портфель и ходил по Невскому в поисках «кому бы его почитать», но никого не находил. Звонил по телефону, но и там отвечали, что заняты или что-нибудь еще. Я заходил к приятелю и просил дать закурить с тайной надеждой, что я ему почитаю, но видя его отчуждение, уходил.
Мне, собственно, идти было некуда, но я брал в руки портфель и уходил. Со стороны я представлял себя с этим «дурацким» портфелем и с видимой занятостью на лице, и только усмехался. Внутри же у меня все рыдало и плакало от одиночества и безысходности.
Томас Манн: «…национальная сущность всегда лежит в области природы, а космополитическая тенденция – в духе… всякий сверхнациональный и гуманный образ мыслей есть, отвлеченно говоря, христианство». Гете причисляет иудаизм к этническим, языческим и народным религиям. Самое неприятное, думается мне, это – в той или иной стране, иммигрантское, диаспорное сознание. Это значит осуждение жизни этой страны: всегда нож в кармане или камень за пазухой. (Или аморализм – как Г. Г. в знаменитом романе Набокова).
«А, плохой народ!» – слышал я на Кавказе от тех, кто составлял в той или иной местности национальное меньшинство, о тех «коренных» жителях этой местности или республики.
– Мусорный народ, – услышал я от одного шестнадцатилетнего грузина, студента медучилища, когда он говорил о народах Средней Азии, то есть о туркменах, таджиках и узбеках. Объяснять ему что-либо или возражать было бессмысленно.
Люди часто бывают (это я высказал однажды дома такую формулу) хорошие – хорошие, но плохие. И плохие – плохие, но хорошие.
На это моя дочь (ей тогда было шесть-семь лет) сказала, что она хорошая – хорошая и хорошая. «А ты вот – плохой – плохой и плохой».
При этом мы смотрели друг на друга и весело смеялись. Кажется, это были самые счастливые мгновения моей семейной жизни.
Многие нынешние писатели и артисты запросто поступают с русским словом и музыкальным действом, главное же для них – площадной успех, деньги и признание. Можно и раздеться ради этого. Вульгарность и размывание остатков классической культуры. Осквернение «святых мест» в человеческом теле и душе человеческой. Я уж не говорю о циническом хохотке инородца, иммигранта и националиста. Я понял это еще отроком, живя в Баку. Я понял, что сознание иммигранта часто «аморально» по отношению к тому народу и к той стране, где он живет. А кроме того, для него «все чуждо» и нет любви. Есть какая-то мистическая истина в этом. Моральным, вследствие существования народов и национальностей, в высшем смысле можно быть только в среде своего народа. И любить можно только свой народ, хотя это часто несправедливо. Попытка христианства – любовь «международная» – удивительно не срабатывает. Мусульманин же, как известно, «морален» только в среде мусульман.
Роман «Лолита» Набокова показывает это разрушающее, иммигрантское сознание и даже в чем-то ветхобиблейское, ибо начало его – парафраз «Песни Песней». Да, господа иммигранты – анархисты, да, сенсуалисты – дураки. Это, можно сказать, антисемитский роман.
Русский человек, заехавший в Швецию и оставшийся там, как мне известно, презирает шведов. Но в Россию вернуться не спешит, потому как это невыгодно. За счет шведов «легче прожить». Вот будет в России лучше, чем в Швеции, тогда можно в Россию вернуться. Таков он – обыватель, иммигрант, анархист. И таков он – шовинист и фашист. Просто одна медаль с разными изображениями на одной и другой ее стороне. В зависимости от времени и места, можно поворачивать ее то одной стороной, то другой. Сущность же всего этого: какая-то ущемленная власть, какая-то садомазохистическая страсть. Может быть, от рождения даже, от дурной народной культуры, а может быть, это просто какая-то месть инородца, не живущего на родине, за его унижение. За границей приезжий (иммигрант) все же чувствует сначала какое-то унижение.
Помню, искупались мы, деревенские мальчишки, в мае в реке. Лед еще вдоль воды по берегу лежал. Мне было шесть лет, а моему троюродному брату Леньке было четыре года, остальным двоим тоже пять-шесть лет.
Стоим за деревенской баней, греемся на солнышке, рассматриваем детские письки, сравниваем – у кого больше… У моего троюродного и самого младшего брата оказался «петушок» больше, чем у остальных. Сам же он был маленький, плюгавенький, кривоногий – от бедности детства военных и послевоенных лет. Год был сорок шестой и весьма скудный, особенно для троюродного брата, у которого отец погиб «на фронте».
Впоследствии в шестидесятых годах, когда я уже жил в Ленинграде, мой троюродный деревенский брат, уйдя в армию, вдруг ни с того ни с сего начал писать моему отцу, подполковнику в отставке, письма, в которых важность и самосознание любящего службу солдата говорили о какой-то вдруг проявившейся властности. Этой властностью, только в большей мере, был исполнен мой отец, двоюродный дядя моего троюродного брата. Вот в какой форме писал отцу этот деревенский парнишка: «Во первых строках своего письма, Владимир Сергеевич, хочу сообщить, что я служу хорошо, как и положено солдату…»
И кончалось каждое письмо следующим пассажем: «Передайте большой солдатский привет вашему родному сыну Владимиру».
Мне было двадцать два года, я читал эти письма к отцу и внутренне хохотал: «Это Ленька-то так важно пишет. Это тот, с которым мы за баней в детстве мерили, у кого “петух” больше. Очевидно, он потому так пишет, что он служивый, он любит служить. Очевидно, так проявляется родовая наша властность».
Так думал я, не понимая, откуда в нем эта прирожденная властность, которой, кажется, не могло возникнуть в деревне, да еще в среде ничем не выделяющихся и беднейших крестьян.
Впоследствии я думал, что именно таким образом происходит переход из касты шудр в касту кшатриев, что в какой-то мере произошло с моим отцом, который дослужился до подполковника. Разумеется, в этом свою роль сыграла революция, позволившая сыну простого крестьянина стать офицером. «Загрязненность» низкой кастой сказалась на наших властителях, имеющих мораль и образованность касты слуг и торговцев, и потому с легкостью отказавшихся от завоеваний «прежних» господ и преступно глупо разваливших нашу державу.
Город был убийца, и я это знал. Я знал, что этот город когда-нибудь меня убьет. А поскольку во мне всегда была надежда выжить и даже надежда на какое-то призрачное счастье, я занимался тем, что ходил по городу, ел, пил, приходил в свою комнату в коммунальной квартире, закрывался изнутри, бросался на постель, подходил к столу, стоял, смотрел в окно, где была зима, морозное седое утро, и думал – скорей бы лето, ах, как хочется лета, когда, надев на голову шляпу, можно отправиться за город, а тут еще рука возлюбленной, тут еще цветы и улыбки, тут еще…