Но вот тебе уже пятьдесят, вот ты стоишь над своим столом, там и сям листы бумаги, ты смотришь в окно поверх крыш, конец века, все неспокойно, междуумочное состояние, скука с утра, тоска к вечеру, тем более, если ты живешь всю жизнь в коммунальной квартире, на работу идти завтра, а сегодня целый день свободы, одиночества, подпольных мыслей, надо сесть за стол и записать: эх, денег бы, денег бы побольше, бедность есть скукодействие и печаль.
«Прожила, как голодное лето», – говорила тетушка моей жены, оставшаяся в старых девах, посвятившая жизнь, как это некогда было принято в русских семьях, своим родственникам. Такова и бедность, когда только и думаешь о хлебе насущном, а не о Боге вечном. Что уж там говорить о звуках прекрасных песен и молитв: не до жиру, быть бы живу.
Треск империи слышен: величие и свобода столкнулись в бешеной схватке. Да и народы не хотят больше жить под московитами. А вернее, их правители с кучкой городских политизированных образованцев. А кроме того, национализм захватил всех и все: то тут, то там происходят этнические и религиозные войны. Религиозные войны говорят о слабости богов и духовных пастырей.
Россияне должны научиться рожать детей, пахать землю (разумеется, одновременно делать и космические ракеты), понимать свою касту (сословие) и достойно смотреть в будущее, надеясь только на себя. А уж о духовности пускай говорят на паперти или в университетах.
В трагикомедии действие не доходит до убийства, насилия, как это бывает в трагедии, суть которой – познание.
В трагикомедии слезы светлее и радостнее, сердце веселеет, а душа хочет жить. В трагедии очищается голова и сердце, высыхают слезы, мысль начинает работать, душа стремится к откровению, к проникновению в знание, к вере в высшую справедливость (в мистерии – божественную), к свободе.
Всю жизнь искал счастье и пришел к выводу, что счастье мое в семье и безделии: пьешь чай с доброй женой и любимым дитятей, и тебе некуда спешить, тебе не надо куда-то бежать и что-то делать в поисках хлеба насущного.
Другое же счастье – это поле, лес, грибы и ягоды. Встретишь на выходе из леса старуху:
– Эк, бабушка, сколько грибов набрала?!
– Ау, нет грибов, родимый, разве это грибы?!
А у самой полная корзина.
А еще счастье – в воспоминаниях о днях малого детства в деревне, о дожде, о грозе, о солнце после дождя, о речке с радугой над ней – и не описать никогда такого счастья.
Взрослые люди, цивилизация, деньги, женщины, машины, огромные дома, заграницы…
…И что за страсть посещать большие города, ломиться в большие магазины, покупать модные платья? Скучные люди – основа нынешней цивилизации. Великие работники – двигатели прогресса. Только еще не известно, со знаком плюс или минус этот прогресс. Суета и томление смертной души. И нарушение естественного существования «Поднебесной». И великая печаль, и мысли о смерти.
Презираю ханжей из коммунистического и демократического стана. Развратничали и хапали при «Николае и при Саше». Были объединены. Теперь же разделились на инородцев и ура-патриотов. «Образованцы и патриоты», проигравшие афганскую кампанию и развалившие великую державу в одночасье. Такие же бездарные и циничные, как и советские генералы, пьющие «комиссарский» коньяк и спящие с женами друзей и подчиненных.
Где они были? Они всегда были там, где властвует Страх и Инстинкт. Их красота – красота зажравшегося зверя. Их нравственность и мораль – хуже голодного зверя. Если зверь оставляет иногда пищу про запас, они оставляют себе и то, что не могут в будущем съесть: слезы замученных детей, плачущих жен и матерей. Они убийцы в законе. Впрочем, все это достаточно известно и скучно.
Жизнь на природе приближает человека к этой природе Уменьшает его страдательно-познавательное начало, увеличивает покой и приносит мудрое равнодушие.
Не то что мы, городские, продутые ветром, в штиблетах и плащах, выходящие из подворотен. Нет нам покоя.
Нечего все сваливать на время. Мол, плохое было время для тебя. Дело в том, что другого времени не было и не будет. Как и жизни, кроме твоей. Как ни горько это иногда осознавать. Все, что свершил, то и свершил: и от грехов свершенных не уйти, и от ненужных дел не отказаться, кому – молиться, а кому – смеяться… Я более расположен к последнему, хотя с некоторых пор живу как натянутая струна, как будто постоянно жду отдыха, но понимаю, что не отдохнуть, отдыха не будет – все в голове стучит: не сделал, не доделал, не свершил, не дописал. Титаны, думается мне, мои дальние родственники.
Народный гений – душа человеческая. Говорит о пустяках, а заслушаешься. Не так ли и Пушкин – кажется, говорит о пустяках, а заслушаешься. Правда, говорит он не для народа. Больше для светских гостиных – полон умной болтовни и изящной рисовки. Легок, подвижен и блистательно превосходен. Он не старается быть многозначительным и умным. За видимой легкостью слов он умен и не скучен.
Наши же стихоплеты-пророки, не пройдя низменной долины, сразу же устремляются в возвышенные горы. Отчего внешне красивы и только: сотрясают пустоту и в пустоте исчезают. В лучшем случае глупцы, а в худшем – дурные, порочные люди, любящие прикрываться благопристойными одеждами поэзии.
Мать думала, что я умру в два года. Война, голод, болезни, дистрофия, колит, температура и понос.
– Сфотографировала я тебя с лепешкой в руке, думала ты умрешь. Вон какой ты грустный в кроватке стоишь.
И в самом деле, грустный и лепешку в руке на уровне груди держу – по-детски. А вокруг – грустная аура распространяется, печаль, прямо-таки, до слез.
Почему не умер? Кому это все надо? Помню, много в детстве болел, бредил: то в жар, то в холод бросало… Помню, штук пять одеял на мне, когда в Сталинграде и в Астрахани от малярии страдал. И вот вырос и даже окреп, после детства сильно практически не болел.
– Вырастила бугая, – бывало, скажет мать, глядя на меня и пьяно моргая.
– А на…я, – мысленно продолжу я ее поговорку. И, глотнув из стакана или из стопки, начинаю закусывать. На водку матерь моя денег не жалела.
Для понимания времени нужна смерть этого времени. Для понимания предков – отцов и матерей – надо дождаться их смерти, как это ни грустно иногда звучит. И еще должно юности достигнуть зрелости, чтобы в какой-то мере своих родителей судить. Но и в том и в другом случае этот суд часто не верен. Ибо суд над человеком, что называется, могут вершить вечные скрижали и мир невидимый.
Рассказывали случай. Девушка из-за несчастной любви или обмана бросилась с металлических конструкций и переходов в ковш с раскаленным металлом. Это (рассказывали) было подобно моментальной вспышке маленькой тряпки или клочка бумаги. И резкое небольшое шипение, как от сгоревшего на огне костра мотылька. И все.
Так ли это? Не знаю. Но ради любви не стоит прыгать и в раскаленный ковш. Надо найти другую, а если надо, и третью, четвертую любовь. В одной (вечной) любви человек часто концентрирует, не замечая того, свой эгоизм. Хотя она и бывает необыкновенно прекрасной, когда обоюдна, без лжи, и на всю жизнь. Такую любовь надо возвышать, ставить ее на пьедестал. Впрочем, в искусстве таких примеров много.
И опять было кружение по городу, и опять, в который раз, заглядывал в парадные и подъезды, ища что-то, к чему-то стремясь, как будто что-то потерял… И опять была осень, тот солнечный счастливый сентябрь, который будет и тогда, когда меня не будет…
Внешний и внутренний (эстетический и этический) человек в своих крайностях склонен к безумию. Только характерные особенности болезненности разные. В первом случае: страх и слабоумие. Во втором: шутовство и резонерство с приливами эйфории или депрессии. Излишняя страсть к красоте или морали приводит к безумию. А может быть, генетически заложенное в организме безумие приводит к этим двум крайностям: красоте и этике. В первом случае – слишком погружая в жизнь, а во втором – слишком отрывая от жизни.
Чувствую, что с некоторых пор во мне поселился дракон. И чувствую, что он меня скоро погубит. И погубит тогда, когда окончательно явит во мне раздражение, окончательно разорвет мою душу, оставив мое тело бездыханным, предварительно наслав на меня какую-нибудь болезнь, какую-нибудь страшную напасть. Этот дракон сомнения и несовершенства. Все, что мной соделано, кажется мне таким несовершенным. Как избавиться от того, что внутренний Сальери убивает меня, делает меня несчастливым? Только счастливый человек для меня совершенен. Червь познания оставил его, и он поет, как дышит, он дышит, как поет. Я же в титаническом положении, а титаны не находят свободы и бессмертия. Они, как и люди, страдательны и смертны.
Русофобство даже среди талантливых режиссеров, артистов и, соответственно, писателей выражается часто непониманием лучших черт русской души (черного в России было всегда предостаточно, но черное легче всегда замечает черный человек и, разумеется, дурной, пусть даже и талантливый).
Поясняю. Известный актер Ролан Быков, играя в фильме «Андрей Рублев» Тарковского скомороха (неизвестно, чья идея показать подобным образом скомороха, актера или режиссера), создал его неприкрыто вульгарным и даже охульным, так что стыдно было на
В году 1959-м я три месяца жил в своей родной деревне Внуково под Торжком и присутствовал при подобном «скоморошеском» кривлянии под Рождество в деревенском клубе. Две женщины (лет сорока пяти, замужние) нарядились в мужское тряпье и, разрисовавшись румянами и черным карандашом, танцуя в паре, кривлялись настолько вульгарно и несмешно, что стыдно было на них смотреть, тем более, что все в них знали жен и матерей, их выросшие дети танцевали тут же.
Муж одной находился в зале (деревенский клуб) и внимательно смотрел, как они кривляются. И после пристального наблюдения он вдруг бросился на свою жену и с матом и руганью выгнал ее из клуба на улицу.
У простого мужика хватило ума и вкуса, чтобы понять всю безвкусицу подобного скоморошества. Он, очевидно, понимал, что если ты кривляешься, то это кривляние должно быть забавным, но не безобразным. Этого понимания ныне не хватает многим нашим «киношникам и шоуменам», артистам и борзописцам. Самораздевание и вульгарное показывание «обнаженки», игра, что называется, на безобразном толстом теле, сцены откровенного хамства, грубости, пьянства, имитация полового акта есть основа эстетики разного рода низкопробных искусстводелателей и русофобов (русский народ, мол, дурак) от кино, театра и литературы, для которых применение мата, уголовного жаргона есть не дополнение к некоторой окраске жизненного содержания, как у Солженицына в «Одном дне Ивана Денисовича», а самоцель. Таков Виктор Ерофеев, этот буржуазный баловень «грязного» города Москвы (чем и отличается от своего талантливого однофамильца). «Русская красавица» – есть показатель всего вышесказанного. Чернуха – какими бы прекрасными одеждами литературного стиля она не прикрывалась, – все равно есть чернуха.
Лермонтов, при всей бесконечной мрачности и юношеской болезненности души, а также разочарованности (больше модной, литературной: Байрон, Мюссе и т. д.) вложил в душу своему главному герою то, что я называю «талантливой гадиной».
С безумной улыбкой и с каким-то мазохистическим наслаждением смеяться над попавшей тебе во власть жертвой (сначала влюбить в себя, а потом унизить и презреть), понимая, что никогда, никогда не воплотятся твои мечты о прекрасной на земле жизни и о прекрасной женщине. Да, тут еще неприкрытая юношеская поза шекспировского героя, тут еще Офелия, тут еще «три месяца несносившая сапог» королева, тут еще картинно ходящий по сцене принц датский, и еще ты, Меркуцио, неоцененный любовью ребенок, стареющий двойник Яго и Отелло… О, стоит молодому неудовлетворенному честолюбием и красотой юноше презреть этот мир и живущих на нем людских особей… Вот только зачем же презирать детскую невинность наивных душ?..
Русский писатель девятнадцатого и начала двадцатого века часто был несчастлив в любви к женщине. Вот откуда этот леденящий душу трагизм (Блок, Бунин). Да и у Пушкина и Лермонтова – было «не слаще». Уже тогда можно было услышать треск империи. Ибо, когда женщины изменяют своим мужьям или любимым, перестают отличать внутренние достоинства от внешнего блеска, империи разваливаются, рушатся на куски – слышен плач попавших под
Восхождение в горы
Собрался я как-то в юности своей с друзьями-приятелями в горы. Горы – что? Горы есть большие, есть малые и крутые, есть просто пологие… А эти так себе, ни то ни се: и пологие, и крутые… Такие горы, какие на нашем самом южном Юге бывают… Сначала зеленые подножья, потом черные или серые (каменистые), и только потом уже снега, и то не на всех и не всегда, а так – по зиме там, по осени или по весне… Ну и, разумеется, – распадки и трещины, и скалы, величественные такие скалы… И стоят, и смотрят, и смотрят в полуденное небо… А над ними орел. Полуденное небо, горы и орел… Ибо какие же горы без полуденного неба и орла… или, скажем, какие же горы без дымки?..
А небо, надо сказать, было ясное, чистое, и горы были в дымке, и чистота, и ясность, и воздух прозрачный, и солнце только что поднялось, и прохлада, утренняя прохлада – и тени в распадках, синие такие тени.
А главное – хребты; один, два, три видимых хребта; главное – вершины гор и белые, и голубые снега.
Надо сказать, что внизу у подножья гор начиналась долина, зеленая долина, вместе с голубым и розовым: чистейший оазис из цветущих садов и деревьев… Ну, и птицы там разные щебетали… Ну, и ручьи, и реки… И квадраты улиц и шиферных крыш, на которых сидели дети. Впрочем, они сидели больше на деревьях, ибо таково свойство детей – сидеть чаще на деревьях, не то, что их отцы и деды – эти вечно идущие по улицам отцы и деды – разумеется, на работу и, разумеется, на базар… А что касается поля, то в поле, по обычаю, работали женщины – их разноцветные платки были особенно заметны на свежей зелени – они нам впоследствии были хорошо видны с гор, когда мы останавливались, чтобы передохнуть и посмотреть в долину..
Должен сказать, что местные жители (а они зачастую отличаются от жителей гор своей приземистостью и толстотой) предупреждали нас, узнав, что мы никогда не бывали в горах, чтобы мы не поднимались высоко, не оставляли цветущие долины (месяц был май, и мотыльки носились взад и вперед по долине, и цвел персик, и нежный цвет роз навевал прохладу и отдохновение, а по ручьям и рекам плыли разноцветные лепестки).
– Зачем вам горы? – говорили они. – Посмотрите, как у нас хорошо. Это весной. А осенью еще лучше.
Надо сказать, что местные жители предпочитали не ходить в горы, ибо горы производят на них страх. Как нам сказали, многие из жителей имеют привычку оглядываться назад и смотреть вниз, что приводит к тому, что у них сами собой начинают дрожать колени, появляется тошнота, головокружение, и руки, слабея, разжимаются и отпускают тот предмет (камень, траву, кустарник), за который в этот момент человек держится.
И вот, представьте себе: руки разжимаются и человек летит с горы, кое-где катясь по склону, а кое-где и падая отвесно. И хорошо, если во время этого ужаса (я не сказал – страха) человек сумеет собраться и, если ему повезет, он успеет ухватиться за все те же куст, траву или камень, а если нет, то пиши пропало: труп вскоре растащат вездесущие хищники – волки и шакалы, лисы и медведи, что водятся, как известно, почти во всех горах, где есть какая-нибудь жизнь, а значит – и какая-нибудь живность.
Кстати, уцелевшие (об этом нам тоже говорили местные жители) возвращались с гор совсем иными, совсем не такими, какими они туда отправлялись… Седина и затаенная печаль в глазах часто сопутствовали этим самым уцелевшим и спустившимся с гор в зеленую долину, и, очевидно, так и не достигшим вершины… Многие прибывшие с гор в долину уже не могли жить так, как они жили до этого (добродушие и полнота оставляли их), они или вскоре кончали жизнь самоубийством, или запивали так, что, окончательно исхудав, превращались в бродяг. Отираясь где-нибудь на базаре или в чайной, они с печатью печального одиночества, словно неживые тени, бродили по этому поселку, который, разумеется, уже находился на той стадии цивилизации, в которой ишаков сменили машины. Впрочем, их всегда можно было отличить от прочих жителей – худобой и страшной испитостью в лице, а вернее – той отработанностью, за которой уже не было видно жизни. Казалось, дунь на такого человека, и он улетит, рассыплется в прах. Странная деталь, подмеченная мной, они никогда не спешили. Их одинокие фигуры можно было увидеть неподвижно стоящими где-нибудь под деревьями в саду или над ручьем. Чаще всего они смотрели в глубину сада или в воду. О чем они думали в этот момент, никто не знал, ибо к ним старались не подходить, чтобы не тревожить, боясь их неадекватной реакции. А именно: ты подойдешь к нему, а он тебя возьмет и обругает, или побежит и с разбегу бросится с обрыва. Или, наоборот, накинется на тебя с кулаками, и ты уже сам будешь вынужден спасаться бегством.
Были и такие, кто просто молча уходил от обратившегося к ним, словно этот обратившийся чем-то помешал им, словно мешал думать… Можно было заметить, что они постоянно поднимали свою опущенную долу голову и мрачно смотрели туда, где стыли в облаках и в тумане хребты и горные вершины. Казалось, эти люди мечтали снова отправиться в горы, но то ли у них сил уже не было, то ли они, однажды что-то пережив, больше пойти туда не решались.
А вот мы – решившиеся. Мы – боевые.
Надо сказать, эта любовь к горам, а в частности, к горным кручам, была воспитана в нас еще в школе. Еще там мы, необразованные дети, затаив дыхание, слушали нашего учителя географии, когда он живописал горы, ледяные вершины и обвалы, а также страшные ущелья, где водились дикие звери и куда, разумеется, не ходят машины. Он так нам и говорил: «Машины не ходят туда, а что касается оленей и прочей дикой живности, то они там, на вершинах, бегут себе и спотыкаются».
– Горы обладают способностью возвышаться, – говорил он, – быть возвышенными над всей остальной землей, над всем окружающим ландшафтом. Как будто это солидные старцы в белых папахах отрешенно взирают на юных и молодых, носящих разноцветные одежды. Кроме того, горы, как и люди, имеют свойство рождаться и умирать, разваливаться и подниматься, дремать и быть задумчивыми и, наконец, что самое главное, помимо величественной красоты горы имеют иную сущность: они имеют недра – то, я бы сказал, внутреннее богатство, коим живет и питается все человечество. Я уж не говорю о жителях гор, которых, по сравнению с жителями долин, гораздо меньше. Все они отличаются от жителей долин своим достоинством. Эти люди, чаще всего, если не горды, то возвышенны, если и не божественны, то одиноки в своей горней недоступности, так что если и не бросят камень с горы на пришедшего к ним с долины (в чем я не уверен), то, по крайней мере, едва удостоят взгляда.
«Ах, как бы я хотел быть горным жителем, – вздыхал часто наш учитель. – Но не дано!»
Я заметил, что подобные учителю люди потому и не бывали в горах, что по лености и неуверенности не решались в них подняться, а может быть, и потому, что больше были мечтателями, чем деятелями. Вот отчего мой учитель имел свойство иронизировать по поводу гор и на них поднимающихся:
– Ну и что особенного произошло, что кто-то был в горах, что кто-то поднялся на одну из вершин? Что изменилось в нем, и изменились ли от того посещения в лучшую сторону сами горы?
И все же наш учитель, так или иначе, заронил в нас любовь к вершинам, и мы часто, собравшись в кружок около школьной крупномасштабной карты, рассматривали какой-нибудь пик Хан Тенгри или пик Ленина. Снега Килиманджаро снились нам, окруженные девственными лесами снега, на которых погиб не один альпинист и путешественник.
Разумеется, окончив школу, мы, как единомышленники, со своей любовью к горам организовали кружок любителей гор, предаваясь изучению тех или иных аспектов их замечательного развития, рассматривая их то в фас, то в профиль – будь то карта или фотография, разрез или аэрофотосъемка, находя те или иные черты их внешнего и внутреннего строения (кое-что нам пришлось почерпнуть из геологии), а также их различия как в генезисе, так и в их возвышенной красоте. Надо сказать, что во всяком происхождении той или иной горы или цепи гор, как это мы поняли, было нечто ненормальное, нечто болезненное и безумное. Вдруг, ни с того ни с сего – и такой рост вверх – рост, часто сопровождаемый землетрясением и извержением лавы, которое можно сравнить с извержением гноя из очага загноения в человеческом теле. А затем – величественное спокойствие и умудренное жизнью молчание холодной белой вершины, погребшей во время своего извержения не один живой организм, и сжегшей не одно живое дерево.
Кстати, о живом дереве. Один путешественник, описывая живое дерево нашей средней полосы Евразии, некоторым образом возвышает его, он поднимает его на гору. Представьте себе: дерево на зеленой горе, одинокое дерево на горе, на самой что ни на есть большой, хотя и не снежной, вершине. Разве не поет гимн возвышенности это обоюдное их возвышение?!
Всегда, когда я думал о таком возвышении, я мечтал быть таким вот деревом, у которого в его ветвях какое-нибудь запутавшееся гнездо, какое-нибудь укрывшееся от непогоды место, а в гнезде птица, так сказать, теплое сердце живого существа.
Правда, я где-то читал, что деревья на горе по ночам производят жуть. Представьте себе жуткой бурной ночью дерево на горе: тучи, ветер, луна и карканье каких-то темных птиц. Ужас, да и только. К таким деревьям не случайно любят ходить всякие разбойники или, пуще того, висят на них разные там висельники, что, я думаю, происходит не столько из-за вины этого дерева, сколько из-за состояния этой самой горы, а вернее – из-за внутреннего ее содержания, то есть из-за того, чем она, можно сказать, начинена. Чаще всего горы как бы стоят насупившись и углубившись в самих себя, они думают свою, только свою эгоистическую думу. Стоит только возникнуть непогоде, как она только больше подчеркивает присущий им одним мрак.
Вообще, должен сказать, что об этих мрачных свойствах гор мы тогда и не думали, как не думали и о том, что всякие там разбойники и прочие тати любят обитать в горах – и в определенных горах – и, что чем выше и круче вершина, тем более вероятность на ней погибнуть.
Нам виделись горы, можно сказать, киношно, совсем в розовом свете. И, соответственно, мы планировали на чистейшем альпийском лугу, в цветах (рядом сочатся голубые ледники и хорошо смотрятся снежные вершины) поначалу попрактиковать лежание и сидение с возлюбленными сердца и души, и уж потом совершить, взяв их за руки, дальнейшее восхождение на снежную вершину, до которой, разумеется, рукой подать… Ни о каком мраке, висельниках на дереве, раскачивающихся при дурной погоде, невинно убиенных или случайно оступившихся в пропасть мы и не думали, как не думали и о том, что поход в горы есть тот или иной подвиг, и к нему надо тщательно готовиться. А что касается психического здоровья, то, как оказалось позднее, не всякий иногда и в долине может справиться со своим душевным состоянием, так что уж говорить о нем в горах. Горы не прощают безумцам, возымевшим желание безнаказанно прикасаться к их прекрасным телам, к их белоснежным ликам. Они сбрасывают их, и сбрасывают не только в долину, но и в самую что ни на есть пропасть. Хотя я и должен сказать (а эта мысль пришла ко мне по прошествии многих лет), что есть уникумы, которые, ведя себя нервно и, можно сказать, истерически в долине, вдруг становятся иными людьми в горах: там они себя ведут достойно, и, что называется, мужественно. Но таких людей очень мало, и они где-то скрываются в долине, чаще живя незаметно, не проявляя интереса к внешней общественной жизни, спя днем и изредка выходя на улицу, на прогулку по своим любимым местам, по своим любимым угодьям, по своему родному городу или поселку. В общем, о таких людях говорят, что они анахореты.
…Итак, я уже говорил, что день был ясный и чистый, когда мы вышли, и легкая дымка покрыла низины и распадки, и зеленые подножья были так чисты и прекрасны, что можно было заметить на этом зеленом фоне цветущие красные маки. Взгляд на зеленые подножья гор с цветущими маками утром ясным и прохладным породил во мне воспоминания о моем деревенском утре, о моем деревенском детстве, о том, как мы, дети, бежали по росистой проселочной дороге, а по сторонам были какие-то кусты, какие-то высокие травы, и кое-где попадались эти самые красные маки, росшие по самому краю поля чистого льна…
Вообще, после того, как я уже не раз побывал в горах и даже постоял, хотя и не на высоких, но все же на кой-каких горных вершинах, я должен признаться, что ничего лучше той среднерусской равнины, виденной мною в детстве, с ее холмами и пригорками, с ее проселочными дорогами и большаками, на которых всегда как-то отдаленно и приятно гудят машины, для меня не было и не может быть.
И теперь, когда я закрываю глаза, я вижу эту картину: деревенские босоногие дети, бегущие по утренней дороге; их светлые, выгоревшие на солнце головки; а там, вдали, сосновые боры и березовые рощи, а где-то рядом протекает река, а над рекой стоит дымка-туман и тут же на берегу притулилась маленькая деревушка..
Туман, река и деревушка… Это я сейчас не могу представить себе лучше картины, а тогда я мечтал о горах, о горных вершинах. Тогда я мечтал, чтобы у моих ног ходили туманы и курчавились облака, те самые облака, которые я встретил однажды в горах Таймыра, когда заблудился в тумане, и когда вместо того, чтобы обойти гору, полез наверх, задыхаясь от усталости, весь в поту и в отчаянии, готовый вот-вот закричать: «Помогите!»
…Да, иногда я спрашиваю себя: «Почему вплоть до середины моего жизненного пути мне так хотелось подняться в горы, покорить горные вершины, попирать ногами последний перед небом камень и, глядя на горизонт, перед которым расположились многочисленные цепи и вершины гор, гордо стоять и смотреть вдаль, иногда в защитного цвета очках, а иногда и просто так; ну и, разумеется, в штормовке?»
Что это – желание властвовать? Гордыня? Тщеславие? Нет – это была скорее мечта о какой-то необыкновенно прекрасной жизни, которой нет и не может быть в долине. Тем более, что я не знал определенного закона, я не знал тогда вот чего: что толку – поднимайся или не поднимайся в горы, – если ты не рожден для гор, ты все равно останешься жителем долины, тебе все равно не понять жизнь гор…
И теперь я часто спрашиваю себя: «Зачем, зачем мне надо было покидать эту самую деревенскую жизнь с ее постоянной, трудной, но приятной суетой, с ее речкой, лесом, полем, звездами, с ее тихими просторами и милыми моему сердцу проселочными дорогами? Почему поселились во мне мечты о возвышенных пространствах и иных далях, к которым, потеряв покой, я стал стремиться? И отчего волею судьбы (а во всем этом виновато нынешнее, потерявшее вечные законы жизни, время) я оторвался от земли и был вырван из родных мест с еще не совсем разрушенной церковью на зеленом берегу и с молодой береговой рощицей, весело сбегающей к реке, и с серой чистотой потемневших бревен и досок, из которых и состояла моя деревня?
…И вот – горы… И вот на тебе – горные вершины…»
Разумеется, из всех видимых нами гор, что раскинулись перед нами, мы выбрали самую высокую, самую красивую и веселую. Это ее веселье было еще в прошлом веке описано не одним путешественником. Все они особенно отмечали ее жизнерадостную веселость и постоянную способность если и не улыбаться при любой погоде, то, по крайней мере, быть всегда милой и обаятельной. Несомненно, они высоко не поднимались на эту гору. Они ехали, чаще всего, мимо нее в карете, или прогуливались возле нее пешком, причем чета слуг следовала за ними с корзинами, в которых была провизия. Мало того, некоторые из прогуливающихся имели обыкновение стреляться у ее подножия, а кое-кто оставил пространные описания своих путешествий вокруг горы, но никто не решался подняться на нее так, прямо, без всякой подготовки, по горным тропинкам и тропкам, окутанным туманом. Разумеется, наверху она оказалась совсем иной.
Эту гору можно увидеть на картине в каком-нибудь краеведческом музее нашей средней полосы России. Ее зеленое травянистое подножие переходит в пышные лиственные леса, которые сменяются смешанными, а затем хвойными, и лес растет до разнотравья альпийских лугов, над которыми вздымается скала – вершина. Она имеет рыжий, а кое-где и красноватый оттенок. Выступившие окиси железа и марганца, очевидно, окрашивают этот, способный время от времени покрываться снегом, крепкий и твердый камень.
…И вот мы собрались достигнуть вершины горы, чей вид почему-то нам казался жизнерадостным, так как мы были молоды, а молодости в большинстве своем всегда свойственно стремиться к жизнерадостности, а значит, что называется, скользить по поверхности, никоим образом не проникая в суть той или иной возвышенности. Но, как я уже говорил, одно дело – видеть горы, находясь у их подножий (кажется, вот-вот взлетишь на них), другое – побывать на их плечах, на их снежных хребтах и вершинах, а третье, и самое сложное, – хотя бы мысленно проникнуть в их глубины, заглянуть, что называется, в их душу, спуститься в их пещеры, чтобы вытащить на поверхность какой-нибудь изумруд или алмаз, суть которого, увы, не только благоденствие и счастье человека, но и кровь, слезы и насилие.
Мы, решившие подняться, совсем не мечтали тогда открыть какие-то там тайны, быть геологами или геоморфологами; нас интересовала, если можно так сказать, художественная часть горы, ее красоты и, наконец, вид горы. Мы вполне могли бы называться туристами, если бы наше движение носило организованный характер. Побывав в горах и проникнувшись соответствующим уважением, а может быть, и почтительным трепетом к ним, я не могу сказать, чтобы горы научили меня основным законам жизни и тому пониманию, которое позволило бы мне спокойно взирать на жизнь и в долине. Как раз нет! Если они и научили меня, то лишь одному – тому, о чем я не раз уже говорил и буду всегда повторять: то, что позволено жителю долины, и особенно в том виде, в каком тогда были мы, без всякой моральной и нравственной подготовки, ни в коей мере не годится для жителя гор.
Быть может, кто-нибудь подумает, что я вообще против всякого там туризма или альпинизма. Нет и нет. Ни в коем случае. На первой стадии интеллектуального развития туризм в какой-то мере, может быть, и необходим, как вообще необходимо всякое ученичество – но не настолько он необходим, чтобы ему посвящать свою жизнь.
Разумеется, подъем в горы способствует выработке мужественности, той самой европейской мужественности, свойственной последнему времени, которая никоим образом не соответствует иной мужественности – мужественности отказа от покорения горных вершин. А ведь такая мужественность не менее прекрасна! Живя в долине и время от времени взирая на горы, над которыми то и дело роятся облака и ходят туманы, можно утвердиться в мысли, что созерцание красоты и ее неприкосновенность успокаивают душу и заставляют думать возвышенно.
Вот этого-то мы тогда по юности и не знали. Разумеется, нас этому никто не учил, вот поэтому-то кое-кто из нас поплатился не только общим, так сказать, душевным настроем, но и самой что ни на есть дружбой. Спустившись в долину, мы разошлись по своим домам, по своим жилым помещениям, и больше уже никогда не собирались вместе, больше никогда не дружили, хотя в глубине наших душ, в глубине наших закрытых сердец была какая-то отметина, какая-то присущая нам единая зарубка, благодаря которым, встретив побывавшего в том восхождении товарища, каждый из нас мог бы сказать со вздохом: «Мы из первого похода в горы».
О чем еще говорил этот вздох – о неудавшихся ли надеждах? О разбитых мечтах? И о том, что, отправившись в горы, надо брать с собой все свои юношеские идеалы – в противном случае тебя ничего хорошего не ожидает?
Трудно сказать, но то, что при встрече раздается вздох и даже у кое-кого делается намек на распахивающее движение рук и стремление к объятью, говорит о том, что этот наш поход и предшествующая ему дружба были не напрасны.
Было бы неверно утверждать, что, отправляясь в горы, мы только и думали о своей, так сказать, эгоистической цели, которая состояла в желании усилить свое физическое и, разумеется, гордое «я», и, понаслаждавшись открыточной красотой окружающей природы, разбогатеть на своих способностях, на своей воле и упорстве, то есть, потерпев и перестрадав, героями спуститься в долину, где вернувшихся ждут не дождутся красивые женщины, цветы и дети.
Нет, – хотя где-то втайне, в глубине души, подобный исход не исключался и кое-кто все-таки мечтал о нем, как о вознаграждении за труды. Но большинство все-таки думало о том, что там, на вершине, взобравшимся на нее откроется нечто новое, какая-то истина, свойственная вообще горам, ибо не случайно над горами любят летать орлы и парить ангелы. Не случайно однажды и демон пролетел над горами. Не случайно наша мечта часто поднимается и летит над горами. Да что уж там летит – взмывает! Так что уж говорить о нас – «прежних»! Что уж говорить о нас – «идеальных»! Ведь знали же мы, что в древности в горы отправлялись для того, чтобы, как говорится, крепко подумать, а не только для сбора самородков в виде серебра и золота. Всем известно, что некоторые люди имеют привычку в горах набираться энергии, сообщаясь, как говорили в прежние времена, с горним миром.
Разумеется, мы у кое-кого кое-что выспрашивали и даже рылись в библиотеках и архивах. Но у тех, кто посещал гору с целью пообщаться с горним миром, я нашел всего два или три упоминания о подобной практике, и нашел их уже после моего первого похода в горы, о чем сожалею, ибо, без сомнения, я учел бы опыт предыдущих путешественников, коим никоим образом не откажешь в высокой мужественности и, я бы даже сказал, в беспредельной жертвенности для достижения своей задумки. Один такой практик, как повествует об этом летопись, был даже захоронен на горной вершине. Но до сих пор неизвестно, легенда ли это или было на самом деле. Надо думать, нет дыма без огня.