Как известно, в горы также отправляются от усталости жизни, дабы там остаться наедине с небом и умереть. Исход, достойный уважения, но не настолько, чтобы его использовать тем, кто отправляется в горы, чтобы там жить. На одном из склонов этой горы были попытки устроить монастырь, но он просуществовал недолго, и за невозможностью, что называется, живой воды, закрылся. Его гордые развалины видны невооруженным взглядом, если смотреть из долины на закате дня, когда солнце освещает западную часть горы.
…Итак, небо было ясное, утро чистое, и мы, можно сказать, прямо-таки приплясывали под этой горой, бегали и прыгали, как вполне невинные дети, в предвкушении подъема; все нас радовало и веселило. Но кое-кто из нас уже носил в себе черты некоей озабоченности, некой угрюмости, как будто бы хотел спросить остальных: «А что там с нами будет в горах, и зачем мы туда, собственно, идем, когда нам хорошо и в долине? И надо ли вообще туда стремиться? Вот мы поднимемся на эту гору, и, вдохнув горного воздуха и осмотрев все красивые места, все прекрасные линии и горизонты, вернемся наверняка другими. Но будем ли мы лучше после этого самого подъема в горы? Будем ли мы лучше тех, кто не поднимался, – вот в чем вопрос?»
Но таких пессимистов среди нас было немного.
«Да, это настоящие горы, а не какие-нибудь там холмы нашей любимой долины, – думали мы. – Это они как раз и обладают той блестящей особенностью соединять сразу четыре времени года: лето, зиму, осень и, разумеется, весну, да, да, ту лелеемую всеми нами весеннюю пору с ее яркими нежными красками, в которых, несомненно, заложен заряд жизни и сконцентрировано генетическое начало, говорящее о мощном стремлении к жизни, о продлении рода и вида».
Мы уже тогда догадывались, что горы отличаются друг от друга не только своим географическим расположением (юг, север, широта, долгота, тропики, субтропики и так далее), но и характером, отчего к ним и применяют те или иные характеристики, те или иные характеризующие их эпитеты: так одни горы – мрачные, другие – веселые; одни – задумчивые, другие – строгие; одни – возвышенные, другие – величественные и так далее, и тому подобное… Одним словом, к горам можно применить такие же эпитеты и характеристики, какие применимы и к человеку.
Я не сомневаюсь, что горы, как и всякие живые существа, способны излучать биотоки и электромагнитные волны. Я даже думаю, что они (это горы-то?! – скажет читатель) способны, что называется, быть накопителями чувств и мыслей, и часто прекрасных чувств и мыслей! Существует, как мне думается, какой-то симбиоз, какая-то интуитивная договоренность между человеком и горами. Но не мне, всего лишь раз побывавшему в горах, дано окончательно разрешить этот вопрос, как и не понять мне этого постоянного стремления человека карабкаться вверх в горы, спешить вперед и ввысь!
Я подозреваю, что всякое человеческое стремление вперед и ввысь есть поиск бессмертия, желание отторгнуться от земли, от могил, от свежей травы, на которой иногда так сладко любить и плакать. По живым ли плакать? По мертвым? По вечности или по своей смертности? Или потому плачет иной человек, что когда-то здесь проходил он со своей возлюбленной? И вот нет ее, только эхо, горное эхо доносит ее голос. И только сердце стремится вверх и ввысь от ручьев и речек, к горным кручам. Впрочем, кто сказал, что ощущать и чувствовать – это прекрасно?! Кто сказал, что молчать и созерцать – это есть то самое «то, что надо»?! Чушь. Нет панацей и эталонов, чтобы оправдать жизнь. Просто всему свое время. И не надо убыстрять приближение старости! Не надо просвещать умом там, где так просто можно понять сердцем. Ибо всякому человеку – своя рубашка, всякой горе – свой колпак. Но стремление идти вперед и ввысь, стремление подняться в горы, улететь в небо будет всегда, как и стремление смотреть на горы, находясь у их подножий.
Правда, сейчас найден еще один способ посмотреть на горы: с самолета, с вертолета или даже со спутника, и с точностью до сантиметра заснять их сверху. И хотя они и сверху производят внушительное зрелище, они не кажутся нам такими величественными. Но зато они предстают нам в своей целокупности, так сказать, сообщности, а значит, и в какой-то закономерности, ибо только в целокупности того или иного региона гор можно уловить, что называется, общую закономерность, общую их культуру.
Мы же решили подняться только на одну из гор, что, несомненно, было делом ограниченным. Мало того, этим подъемом на определенную гору мы как бы принижали остальные горы, а значит, в какой-то мере принижали или принизили себя, что, разумеется, не могло в какой-то мере на нас не сказаться. Ибо, конечно, в целокупной горной системе та или иная гора, обладая своей индивидуальностью, выделяясь из остальных гор, может хорошо смотреться на фоне других гор, но, посещая и изучая только ее, разве можно составить ту или иную историческую картину, ту или иную геологическую эпоху и те мощные взрывы и катаклизмы, которые и произвели на свет эти горы, тем более что как и у человека, у гор существует возраст, существует молодость и старость? Вот отчего, очевидно, горы крутые так призывно зовут к себе молодых, и вот отчего на склонах пологих гор так приятно старым разобрать скатерть-самобранку и вести неторопливые беседы, видя, как у ног протекают стада и как резвятся на зеленых лугах дети…
И вот мы перед подножием, а вернее, в начале его, с рюкзаками и мешками (впрочем, мы их сбросили, они лежат у наших ног). Мы сидим на камнях, а кое-кто и просто на земле, дабы передохнуть и перекусить перед дальней дорогой.
Тут я должен упомянуть о наших родителях, которые, если и не находились рядом с нами у этой самой горы, то, несомненно, незримо присутствовали в наших мыслях. Их присутствие напоминало нам о далеком северном городе, чья парковая культура и европейский вид (прямые улицы, дворцы, колонны, арки, фонтаны, сады) говорили о двух веках влияния на героя европейской культуры, к которой наши родители и наши родственники, это с уверенностью можно сказать, не принадлежали, ибо их приезд в этот город был сопряжен с теми социальными катаклизмами и трагедиями, которые непосредственно пережила наша родная держава за последние сто лет. Они, скорее, принадлежали к другой, сельскохозяйственной культуре средневековья, с ее достоинствами в виде грибов, огурцов, лесов, полей и равнинных пространств и недостатками в виде коллективного сознания с присущим ему обожествлением сильного начальника, помещика-крепостника. И, как следствие этих недостатков, в них было присутствие неизжитого страха, выражавшегося в хорошо известных лозунгах: «ах, как бы хуже не стало» или «ах, как бы чего не вышло»?!
Вот отчего наше желание подняться в горы они, родственники, они, предки, в большинстве своем, воспринимали, в лучшем случае равнодушно, а в худшем – отрицательно.
Я и сейчас помню неоднократные и мучительные для меня разговоры с моими родителями, когда они узнали о моем желании подняться в горы. Их скорбные и унылые лица говорили, что я не прав, что я не оправдал их надежд, и мне совсем не надо подниматься в какие-то там горы, откуда всегда можно свалиться. Зачем, мол, совершать этот непонятный труд, ради какого душевного удовлетворения, ради какого мальчишеского тщеславия и какой-то там мужественности, говорили они; время инициаций прошло, и не лучше ли тебе жить в долине и особенно в нашем прекрасном и, можно сказать, европейски-культурном городе, где всегда можно найти возможность учиться, работать и создавать разнообразные явные блага как обществу, так и себе? «Только человек, не желающий ничего делать, жаждущий только удовольствий, стремится в горы, где нет ни клочка вспаханной земли, где, в конце концов, только один снег и лед, и если есть какие-то растения, то они так же чахлы и жалки, как в какой-нибудь тундре: растет там какой-нибудь рододендрон, который всего лишь похож на наш брусничник, я уж не говорю о призрачной красоте альпийских лугов и всех этих желтых маков и голубых незабудок… – говорил мой родитель. – Одним словом, стадо баранов и одинокий пастух могут существовать в этих условиях – и то лишь в летнюю пору, но ты даже не баран, я уж не говорю о тебе, как о пастухе, хотя, впрочем, в последнее время я стал подозревать тебя в твоем пастушеском интеллекте и, разумеется, в бараньем упрямстве. Пойми, – мой родитель был весьма раздражен, ибо не мог не видеть слез моей матери, виновником которых он считал меня, – пойми, любой подъем куда-нибудь на возвышенность делают по необходимости, а не вследствие каких-то пришедших в голову мыслей, каких-то идеалов или художественных красот. Наши предки были тысячу раз правы, когда так или иначе, но уважали практическую пользу, и если иногда и поднимались в горы, то только для того, чтобы пасти скот или, в крайнем случае, увидеть врага и предупредить сородичей об опасности. Уйдя в горы, оторвавшись от долины, ты, так или иначе, окажешься в так называемом стане бездельников, которым присущи всем известные туристические пороки, как то: пьянство и разврат. Ведь ничто так не способствует подобному образу жизни, как совместный туристический поход. Быть может, ты мне возразишь, что, несмотря на разврат и пьянство, тот или иной турист оставил свои замечательные воспоминания о горах, о вершинах, о скалах и прочих красотах в виде шумящих речек, на гальку которых ступает нога прекрасной возлюбленной, чьи синие глаза подобны глазам дикой лани, за что эти стихоплеты, очевидно, и получили мировое признание и, соответственно, определенные деньги. Но что мне до этого? Все их сочинения страдают тем же, чем страдали носители этих сочинений, каким бы добродетельным плащом они ни прикрывались. Их отличает поверхностность и погоня за внешней красотой, за которой, как известно, ничего не стоит. Ибо тот, кто чаще всего прикрывается красивой одеждой, прикрывает свою некрасивую сущность. И он, видите ли, отправляется в горы с тайной надеждой (о, я знаю этих зевак заоблачных высот) написать потом о горах свои прекрасные в кавычках воспоминания, пожать рукоплескание толпы и, удовлетворив тщеславие, поиметь, что называется, славу и деньги. Да знаешь ли ты, что для того, чтобы подниматься в горы, надо сначала освободиться от собственных пороков? Знаешь ли ты, что тот, кто уходит в горы, не освободившись от них, тот быстрее всего погибает или впадает в безумие, что не раз было доказано историей всех времен и народов? Ты же видел этих угрюмых людей, спустившихся с гор и разгуливающих по городам и весям нашей великой державы, вечно пьяных, с какими-то девками – непотребство и жажда низменных наслаждений написана на их лицах! Ты видел разложившихся старцев с их гнусными советами, как подниматься в горы, хотя и до середины самой скромной горы они не дошли, ибо испугались за свою драгоценную жизнь. Так вот что я скажу тебе: “Пожалей свою мать и одумайся, пока не поздно”».
Тут я не могу не сказать и о моей родительнице, которая в позе скорбящей Богоматери стояла рядом со мной и упиралась лбом то мне в плечо, то в грудь, безмолвно при этом плача. Я, можно сказать, как-то сверху смотрел на нее, хотя мое сердце обливалось жалостью и болью, мне хотелось обнять и пожалеть мою родительницу, а может – и самому с ней поплакать, но я этого не делал, я даже смотрел на нее посторонним взглядом, тем взглядом, которым смотрит молодой человек, имеющий собственную, часто эгоистическую, цель.
Я упомянул слово «Богоматерь». Вряд ли моя родительница отождествляла себя с известной родительницей. Нет, просто в минуты скорби о сыне в какой-то мере все матери становятся похожими на всем известную Богородительницу; шелуха бытовой жизни опадает – и остается любящая и скорбная мать, знающая, что, может быть, в последний раз она видит свое дитя, и что это дитя уже ничем не остановишь…
…Так вот, в минуты скорби о сыне, моя родительница была тем, чем она являлась, а именно: я увидел в ее лице самые лучшие черты, которые ожили, когда она смотрела на меня умоляющим и, я бы даже сказал, молитвенным взором.
Разумеется, я в те годы слишком был занят своей эгоистической целью, в которой жажда быть счастливым сочеталась с юношеской честолюбивой устремленностью к какой-то славе и любви. Вот отчего я, можно сказать, не заметил и не понял ее движений, а вернее – движений ее души, как и не знал, что мой поход в горы определенным образом скажется на ее здоровье и, спустившись с гор, я ее больше не увижу. Так что это был последний ее зримый образ, и чувство (а оно вдруг неожиданно приходит), чувство невозвратимой утраты, как это обычно говорят, накатило на меня, и я понял еще одну известную истину о жестокости, о черствости друг к другу родственника к родственнику, сына к отцу – и так далее и тому подобное – особенно в наш век душевного, если не духовного разрыва, в век забытости общего строя жизни и общей изначальной любовности. Вот отчего самые тяжелые трагедии происходят в семье, среди родственников, не имеющих общей «любовной» подготовки, когда, часто того не желая, они становятся друг другу врагами.
Было бы напрасно обвинять меня в содеянном. Просто силы века сего, если можно так сказать, действовали не за меня, а против меня, и трудно было мне, воспитанному моей семьей и школой, мне, лишенному духовных и исторических корней, вырваться из этого равнинного потока, ухватиться за камень, вскарабкаться на скалу без определенного знания своих сил и возможностей, а также приемов восхождения в горы и скалолазания. Ибо, как я теперь думаю, справедливо древнее изречение, что всякому времени свой кафтан, и если уж в горах начался обвал или оползень, его ничем не остановишь.
…Итак, мы расположились у подножия, а вернее – на зеленом холме у подножия горы, возле чудесной речки и чистого оазиса, тонущего в синей дымке. И, как я уже говорил, мы решили, что называется, «посидеть на дорогу»: кто – попить лимонаду, кто съесть апельсин, а кое-кто занялся веселым развлечением: решил на дорогу немного выпить и понаслаждаться в цветах и кустах со своей возлюбленной, что, понятное дело, вряд ли удастся сделать там, на горе, и в этом сказался тот дух непринужденности и веселья, молодости и свободы, а кроме того, и близости своих любимых, которые тоже увязались с нами в горы.
Разумеется, все это кружило голову, возбуждало; все это вызывало на мужское соревнование, на тот видимый подвиг мужественности, где всегда само собой находится лидер: юноша, отличающийся красотой и деловитостью, и показным рыцарством, а может быть – и не показным.
Было бы неверно по прошествии многих лет еще раз не остановиться на точке зрения моего родителя.
Разумеется, он был прав в той, ставшей мне спустя многие годы известной, истине, что, прежде чем подниматься в горы, надо освободиться от многих дурных черт, а кроме того, надо знать свои физические и особенно душевные силы. Не всякий живущий в долине может претендовать на подъем в горы. Умение подниматься зависит не столько от твоего желания и от твоей воли, сколько от генетических, заложенных природой, качеств, а также от той многовековой культуры предшествующих поколений, которым подьем в горы не был противопоказан. И твои предки пробовали – поднимались на какую-нибудь высоту, на какую-нибудь гору, где им в какой-то мере приходилось акклиматизироваться, а затем они, разочарованные, все равно спускались, ибо воздух высоко в горах оказывался для них слишком разреженным, он вызывал одышку и приводил к бессилию. Разумеется, многие из них, в конце концов, поняли ту истину, которую я сам впоследствии понял. А именно: лучше быть естественным и жизнерадостным в долине, чем мрачным и неестественно возвышенным на вершине. Боги не прощают, что называется, неестественности и лживости, особенно в горах. Они оставляют путника в одиночестве. Они бросают его в узкие ущелья и в непроходимые обрывы или заставляют затянуть петлю и повиснуть на каком-нибудь живом или сухом дереве, находящемся в том самом единственном месте, откуда, кажется, уже спуститься невозможно.
Вот отчего тот самый мой первый поход в горы явился мне тем поучительным началом, тем самым испытанием: не приведи Господь пережить кому-нибудь то, что я пережил в том походе. Иногда я думаю, что если бы я этого не пережил, я бы, может, так не рассуждал – и при втором моем подъеме в горы обязательно сломал бы себе шею. А так, если я когда-нибудь впоследствии и забирался в горы один, то, разумеется, соразмеряя свои силы и не выходя дальше зоны альпийских лугов, дальше зоны растительности, не стремился в ту страну, где начинаются открытые выходы камня и льда.
Нет, я старался впоследствии, что называется, не покидать почвы, не оставлять за спиной тот самый плодородный слой, на котором может что-то вырасти: скажем, какой-нибудь дикий лук или черемша, какие-нибудь яблоки или сливы, смородина или малина, или, наконец, какие-нибудь васильки и ромашки.
Впрочем, поскольку я все-таки был человеком северным, мне всегда были милее многочисленные леса и подлески по склонам холмов и гор с их осенним листопадом, с заунывным гудением ветра в их густой кроне. После своего первого восхождения в горы я стараюсь не покидать те самые лиственные жизнерадостные леса – тополиные, кленовые, дубовые, – которые, разумеется, всегда мне напоминают сады и парки любимого города, если в данном случае можно говорить о любви: в котором я родился, где жил и живу сейчас.
Представьте себе группу молодых красивых людей, группу туристов, которые обвешаны многочисленными рюкзаками. В рюкзаках хранятся туристические принадлежности в виде спальных мешков, палаток и спиртовок; а также провизия: консервы, бутылки с соком, лимонадом или спиртным. Тут же (один рюкзак – на груди, а другой сзади) и вещи любимых подруг, которые взяли с собой всякие там предметы ежедневного туалета в виде духов и помад, пудр и лосьонов, в виде кремов и прочих притирок, служащих красоте и чистоте молодости, жаждущей удовольствий и наслаждений, и боящейся пропустить даже один день, а вернее – боящейся, что этот день пройдет без любви, красоты и успеха, даже если он проведен в горах, даже если окружающий тебя объективный мир сам по себе так привлекателен и красив, что, кажется, ты должен забыть о своих удовольствиях и наслаждениях.
И вот так-то и начался этот самый первый в моей жизни подъем в гору, первый и последний с этими моими друзьями-приятелями, с этими туристами и с этими нашими подругами, ибо, само собой разумеется, мы не учли своих сил, и наш отряд стал постепенно распадаться, рассыпаться, ибо сказалось несходство наших характеров и наших целей, и сказалось почти сразу. Кое-кто сразу же остался в лиственных лесах, залюбовавшись высокими кронами деревьев, всеми их тенями и полутонами, всеми их просветами и лужайками с травкой, с цветущими лугами, по которым течет ручей, навевая ту или иную дрему или грезу, звеня на камнях и рождая воспоминания о золотых рыбках…
…Да, кое-кто решил остаться там, на первой попавшейся лужайке, раздевшись догола со своей возлюбленной и под воздействием молодости, красоты, винных паров бегая, смеясь, крича, гоняясь за бабочками и предаваясь пылкой любви – милая картина, осененная могучими дубами и кленами, под которыми так приятно лежать после соития и думать о прошлых своих любимых днях, о своих милых далях, взирая с надеждой на будущее.
В высоких цветущих травах, под высокими деревьями – обнаженные любовники. Тут же брошены туристические принадлежности, тут же валяется одежда и тут же на земле бутылки и бутерброды… И над всем этим сверкает непокоренная гора, веселая с виду, снежную вершину которой еще не покрыли туманы, не обволокли облака.
Разве не прелестная картина – пастух и пастушка, Дафнис и Хлоя, Адам и Ева с их излишне пылкой любовью в цветах на лугу под высокой и мощной кроной какого-нибудь трехсотлетнего дуба? Разве не прелестная картина – казалось бы, должная продолжаться всю жизнь, как и всю жизнь должна продолжаться наша молодость и любовь? Не так ли?
Но, спрашивается, зачем же им, тем, оставшимся на лугах, под дубами и кленами, зачем же им тогда было собираться в горы? Зачем же эта туристическая оснастка и все их многочисленные разговоры, все их мечты и желания отправиться на какой-то подвиг, на какой-то незабываемый труд, и даже их стихотворения, написанные «на восхождение в горы»? Мол, как прекрасен этот мир и как прекрасны вершины гор, где холод и краса, и где мы (он и она, любимые) будем возвышаться как великаны, как наипервейшие люди Земли, а под нами будет цепочка гор, под нами будет зеленая долина, где, подобно муравьям и букашкам, трудится остальное человечество, которое мы немножко презираем, но все-таки иногда и любим. Зачем этот самообман и самообольщение, что «мы куда-то пойдем и куда-то там поднимемся, и что-то там получим, и чем-то там восхитимся, а потом, спустившись в долину, поведаем об увиденном, дабы веселее и радостнее всем было жить»? Зачем это нарциссическое желание говорить о каких-то высотах и возвышенностях, о каких-то горных водопадах и красотах, когда за этими словами есть только одно желание – наслаждаться любовью у подножия гор.
Таковы эти первые отставшие, и я не осуждаю их, ибо основное их стремление – это жизнерадостное мельтешение. Оставим их, способных разве что порхать с цветка на цветок в долине, – дальше пляжа и канатной дороги для подъема в горы им не податься.
Кстати, я встречал людей, которые побывали в горах, но, побывав, использовали это «побывание» в своих личных интересах, посредством рассказов о горах, найдя для себя таких же падких на мелкое тщеславие и порхание подруг.
Вообще, это странное использование своих туристических достоинств есть явление, требующее изучения и наблюдения. Иной, не будь он туристом и не поднимись хотя бы один раз на какие-то весьма невысокие горы, никогда бы в жизни не нашел себе возлюбленной, так он уродлив не только телом, но и душой. Но вот всем стало известно (слухи, мифы, печать, реклама), что он поднялся на какие-то горы, побывал на каких-то холмах, и мало того, что побывал, но и проникся их возвышенным строем, их блистательной красотой – и тут же подобный герой обращает женское внимание на себя.
Так вот, если уж речь зашла о подобных субъектах, в тот известный поход кое-кто из них все-таки постарался подняться чуть выше первой отставшей группы. Но мрак хвойного леса, который расположился над лиственным, прямо-таки отпугнул их. Сочащаяся из-под ног холодная влага заставила их подумать о своем здоровье.
Их подруги хором закричали: «Пора спуститься вниз! Пора вернуться назад! Пора, наконец, расслабиться и отдохнуть. И если не среди диких роз и жасмина, то, по крайней мере, среди боярышника и барбариса. Пора, наконец, как следует перекусить. Только безумец не понимает, как мы устали. Да и к тому же всем видно, как оскудела наша пища. Ничего, кроме хлеба и консервов. Ничего, кроме воды и лимонада».
Разумеется, этого призыва, кажется, только и ждали те, кто, обладая несомненными туристическими способностями и будучи в какой-то мере подготовленными физически для подъема в горы, все же в какой-то мере любили зависеть от своих более решительных подруг. Вернее, не столько любили зависеть, сколько боялись их потерять: сильные в долине, они как-то разом ослабели в горах, особенно, когда возникла опасность потерять подруг. Такие перестают думать о горах. Основа основ их долинной жизни – слабая надежда, что их дети возымеют желание подняться в горы.
Впоследствии, уже в долине, кое-кому из этих туристов подруги стали изменять, и они страшно жалели, что не бросили их уже тогда, на этом самом подъеме, на этом самом переходе из лиственных в хвойные леса, что они, можно сказать, из-за этих самых подруг искалечили свою судьбу, так ни разу и не поднявшись в горы.
Весьма, я думаю, наивное умозаключение. Правда, подобным образом рассуждали единицы. Многие же из них, как только их оставили подруги, спокойно переметнулись ко вторым, к третьим особам противоположного пола, ибо они изначально были неспособны подняться в горы. Подобные субъекты больше любят ездить в автобусе или кататься по железной дороге: свойство обычного человека – идти по линии наименьшего сопротивления.
Эти туристы остались где-то на границе лиственных и хвойных лесов и, поскольку погода была прямо-таки замечательная, светило ясное солнышко и было тепло и приятно, они занялись поиском полезных трав и ягод – луговые забавы городских дачников, совместные прогулки с будущими супругами, после чего рождаются бледные городские дети, такие же некрасивые, как и их родители.
Были отдельные личности, которые, кажется, не вписывались ни в какие группы. Так, например, на протяжении всего пути всегда находился кто-нибудь, кто так напивался, что тут же на камнях или на лужайке засыпал, и засыпал так, что ни о каком подъеме в горы не могло быть и речи. Вскоре я насчитал около десятка таких отставших.
Были те, кто просто исчез – и исчез незаметно. Их как бы сразу смыло или смело. Исчезновение подобных произошло уже где-то на выходе из хвойных лесов в лесотундру, за которой идут альпийские луга с их веселым цветением и многотравьем.
Я в этом подъеме на гору наконец остановился передохнуть на обрыве, окруженном хмурой сосной и мелким ельником и, оглянувшись, увидел всю эту горную страну, все эти цепи гор и холмов, уходящие рядами к горизонту и закрывающие собой горизонт, все эти покрытые снегом и льдом вершины, и текущие между ними в распадках и долинах ручьи и реки – живые капилляры земли. Надо мной вздымалось спокойное, я бы даже сказал, исполненное достоинства небо; можно было заметить летящего орла, он был ниже этих вершин и гор, он парил над хвойными лесами, над долиной, разрезанной надвое блестевшей на солнце рекой.
И вот я, стоящий на обрыве с рюкзаком и мешком, в которых находились все наши, с моей возлюбленной, туристические принадлежности, и тут же неподалеку, чуть ниже меня стояла она, моя подруга, моя единственная и неповторимая. И мое сердце было распахнуто миру, и взгляд устремлен на хребты и горы, и рядом ощущалось прохладное дыхание не такой уж, в общем-то, высокой горы, до восхождения на которую, кажется, осталось совсем немного. Впереди меня поднимались на нее трое моих друзей, идущих уже в одиночку, уже как-то молча, как-то обреченно. Они двигались в гору, расходясь друг от друга, как по ветвям дерева, по трем тропинкам. А внизу, под моими ногами, уже спускались с горы в одиночку и парами туристы, самый ближний был совсем рядом, кажется, он остановился и чего-то ждал, когда и мы с моей подругой, остановились. Он словно ждал, куда мы отправимся дальше, сомневаясь, идти ли за нами или начать спуск; камешки из под его туристических ботинок так и сыпались, так и звенели, превращаясь в ровный шум, впрочем, не переходящий в грохот обвала, ибо на нашей тропинке не могло быть обвала – проверенный путь восхождения, испытанный многими туристами, которые некогда вернулись, кажется, для того, чтобы на эту гору не подниматься никогда.
И вот тут-то как раз на этом маленьком пятачке под раскидистой сосной, стоящей на обрыве, и произошло то, что можно назвать человеческой трагедией, а вернее – человеческой драмой, которая если и не заставила меня сразу же броситься с обрыва вниз головой (о, как хотелось мне сделать это!), то, по крайней мере, по прошествии недолгого времени, принудила вытереть слезы, а вернее – пустить ту самую скупую мужскую слезу, описанную не раз и не два в отечественной литературе.
Разумеется, тут были мои крики и призывы двигаться вверх: ведь осталось, казалось бы, совсем уже немного, и брань, и упреки в измене с ее стороны – и в ответ ее жалобы на то, что она не знала, что так будет трудно, что так тяжело и холодно на высоте, и что у нее сердце вот-вот остановится, к тому же я не подумал о полноценном питании, и потом она вообще просто-напросто выдохлась и дальше не пойдет, а будет потихоньку спускаться: вон тут неподалеку стоящий чуть ниже, назовем его Игрек, если надо, поможет ей спуститься.
«Ты можешь один подниматься, поступай как хочешь, а меня оставь в покое – я и так с тобой устала, у меня и так от твоих гор голова болит, да и к тому же я не вижу в этом никакого смысла».
По прошествии времени вся эта сцена мне уже не казалась столь драматичной, а тогда – представьте себе: вы двигаетесь к цели, вы, можно сказать, всю жизнь положили, чтобы двигаться к этой цели, – и вот уже пройден весьма большой, а может быть, и больший отрезок пути, и уже видна конечная точка в виде снежной вершины, и на тебе – расставание.
Пошел снег, стемнело, под ногами на гладких камнях образовался гололед, а я с тупым упрямством лез и лез наверх, пока не осознал бессмысленности своего пути. Я понял, что напрасно обижался на свою подругу, на свою любимую, которая, поддерживаемая ниже стоящим туристом, стала спускаться по каменной тропинке (вскоре они исчезли где-то внизу за поворотом, в лесу, в соснах; исчезли, кажется, навсегда). Я смотрел и смотрел вниз с надеждой, что она снова появится, снова возникнет, как благая весть, как нечто, что укрепит мой дух. Напрасно…
И вот там, на подъеме (о, еще далеко было до вершины, до последней, так сказать, отметки), я в какой-то отчаянный момент понял, что надо остановиться, надо передохнуть и, возможно, обрести второе дыхание, чтобы потом с новыми силами идти дальше. Вот отчего я прислонился спиной к горе, к скале, и решил заночевать на крохотном выступе и дождаться рассвета.
«Ведь рассвет всегда есть то или иное разрешение в человеческой жизни, – думал я. – Ведь и приговоренные к смерти с надеждой ждут рассвета. Ведь то, что происходит ночью, часто кажется таким бессмысленным и ненужным на рассвете».
И, жуя со слезами и потом кусок черного хлеба под идущим и бьющим мне в лицо холодным снегом, я впервые подумал об ответственности, о той самой мужской, а может быть, и вообще человеческой ответственности, возлагаемой на каждого решившегося подняться в горы – и особенно на того, кто, как и я, без всякой подготовки, с одним сознанием, что где-то впереди ждут друзья, где-то движутся приятели, двинулся вслед за ними, еще не зная, что друзья, вследствие различия характеров и присущих им определенных свойств, давно уже разошлись в разные стороны, давно уже, не глядя друг на друга, стали подниматься в одиночку. Ибо каждому виделись только его восхождение, его, так сказать, индивидуальный путь, тем более, что началась непогода, а в непогоду одиночка или замыкается в себе, или становится похожим на раздраженного зверя.
И вот я – на склоне горы, и сильный ветер, и бьющий мне в лицо холодный снег, и где-то подо мной затерявшаяся во тьме долина, и где-то надо мной вставшая вершина, и ушедшая вниз моя возлюбленная, и где-то потерявшиеся мои друзья… И, как дополнение ко всем бедам, наступившая холодная ночь, впрочем, очистившая небо и показавшая мне множество звезд – ту красоту, которая, очевидно, и спасет мир.
Итак, ночь, звезды, я, словно прикованный цепями к горе титан… Так думал я о себе, боясь заснуть и оступиться во сне. Страх словно магнитом притягивал меня к горе («о, помогай мне! помогай!» – умолял я ее).
Что я чувствовал в ту ночь, глядя на звезды, на тысячи, миллионы звезд и туманностей, рядом с которыми, казалось, только я один, и больше никого? Что чувствовал я, возвышаясь над миром так же призрачно, так ирреально и так облегченно-телесно, как возвышается над ним пассажир в ночном самолете?
Я чувствовал жуткое, холодное и, можно сказать, бесконечное одиночество и понимал, что мне нет никакого выхода.
«Нет выхода, все равно нет выхода», – думал я. И одна была надежда в этом печальном мире, в этой грустной ночной камере-одиночке – что все не напрасно, что и земля, и реки, и горы – все не напрасно, и человек, и мать, и дитя – тоже не напрасны, и ничто не происходит просто так: пройдет это тяжелое время, и у меня будет совсем иная, и, может быть, прекрасная жизнь – а как же иначе?
«А как же иначе? – думал я, находясь там, на склоне, в темноте. – И для чего тогда жить? Для чего тогда мыслить? И если я останусь жить, я сделаю то-то и то-то, я постараюсь быть тем-то и тем-то, я взгляну на мир теми-то и теми-то глазами, совсем не такими, какими я смотрел на него, когда находился в долине, потому как я уже никогда, никогда не буду прежним – а как же иначе?..»
Так думал я, и среди сонма бесчисленных звезд, находившихся над моей головой, искал свою звезду – свое спасение, свою надежду. Я призывал ее как опору, как поддержку, которая придаст смысл кажущейся бессмысленной среди этой темноты моей жизни.
Разумеется, надо было побольше поговорить о звездах, об их тайных и явных различиях, об их отдельном и совместном свечении, создающем так называемую культуру звезд и даже влияющих на все человечество, на всю земную жизнь… Можно было бы поговорить и о каждой звезде, о ее индивидуальной особенности и психологии (я уверен, что каждая звезда имеет свою собственную психологию и душу).
Кстати, о звездном свечении. Не подобное ли свечение оставляет после своей смерти иной человек в душах знавших его или прикасавшихся к его делам и трудам, когда телесная часть его уже умерла, а вот другая, духовная, – еще светит? Весь вопрос только в том, какого цвета это свечение? Не безобразное ли это свечение?
Думал ли я о том, что напрасно затеял свой поход в горы, оказавшийся прямо-таки смертельным? (Ведь для того, чтобы подниматься в горы, надо быть сурово трезвым, выверять каждый свой шаг). Ну конечно же думал! Как и думал о том, что надо по мере сил и возможностей не расставаться со своими самыми хорошими мыслями, самыми хорошими думами и как можно чаще вспоминать тех, кого когда-то особенно любил.
И вот теперь, по прошествие времени, я не могу не отметить, что именно эти самые хорошие мои мысли, эти самые хорошие мои думы и спасли меня от верной гибели, как и спасли меня те, заложенные во мне предками, черты, которые я не раз встречал у людей труда: токарей, пекарей, геологов, археологов.
Кстати, о гибели. Как я уже говорил, весь этот наш подъем в горы привел к тому, что мы не досчитались двоих, а один вернулся в полном безумии: страх и ужас навсегда застыли на его лице. Его безумные метания по долине, когда ему казалось, что за ним кто-то гонится, чтобы его растерзать, привели к тому, что он не раз был ловим и увозим в хорошо известном направлении. Болезнь его требовала не хорошего врача, а того, кто способен был вновь вернуть в этого человека душу.
Впоследствии мне не раз приходилось с ним встречаться. Кажется, его душа болталась сбоку на одной ниточке, на одной тонкой привязочке, словно это был подвешенный кусок естества, уже не чувствуемый хозяином.
Разумеется, нам не о чем было разговаривать (а я когда-то его любил), и чувство безнадежной печали охватывало меня и заставляло спешить с ним расстаться. Я как-то особенно печально-ласково с ним прощался – и быстро уходил.
Ничто так в жизни до сих пор меня не печалит, как воспоминание о нем, ставшем угрюмым назиданием всем, кто без всякой подготовки отправился в горы.
По ночам, по одиноким, не дающим никакого утешения ночам я иногда слышу свой крик, крик человека, сорвавшегося и летящего в бездну.
Бывает в жизни такая ночь, которая, кажется, длится тысячелетия. Собственно, такой ночью и была ночь на склоне горы, когда я, стоя на камнях, старался не заснуть, не упасть, боялся соскользнуть вниз и с нетерпением ожидал рассвета.
И хотя летняя ночь не так уж долга, все же она мне показалась настолько длинной, настолько продолжительной, что мне ничего не оставалось, как только уповать на Бога и на авось: авось останусь жив, авось не упаду, авось не замерзну, авось все пройдет…
Не так ли и на корабле во время шторма единственное, что остается моряку-мореплавателю, – это, взявшись двумя руками за какой-нибудь дающий определенную устойчивость предмет, за какой-нибудь не вырванный с корнем леер, крепко держаться, когда вокруг бушует стихия, стонет и скрипит корабль и, призывая на помощь Бога, терпеливо ждать, когда шторм кончится и можно будет облегченно вздохнуть, а потом и заняться обычным делом, понимая, что ты спасен, что «пронесло», что до берега, где можно отдохнуть и починиться, осталось, в общем-то, не столь уж много.
«Господи, – как думается, рассуждает в подобные минуты тот или иной мореплаватель, – да разве я больше когда-нибудь выйду в море? Разве я когда-нибудь окажусь здесь, среди этих страшных волн, готовых поглотить меня?»
Но проходит время – и он снова устремляется в нелегкий, полный опасностей путь, особенно если он молод и полон сил и мечтаний. А если не устремляется, то часто ходит вдоль кромки моря и смотрит вдаль, и даже по ночам он видит себя в бушующем океане на кренящемся корабле, который то проваливается в бездну, то снова поднимается над волнами.
Я вдруг подумал о проводнике, без которого нельзя в одиночку подниматься в горы, да, да, именно о проводнике, об услугах которого не раз упоминалось в многочисленных путеводителях и проспектах, что, впрочем (а это тоже суть нашего смутного времени), никоим образом не останавливало на нем наше внимание.
Должен сказать, был момент, когда я, стоя на склоне горы, представил себя в виде человека-маяка, стоящего чуть пониже вершины, смотрящего вдаль и освещающего одним своим циклопическим глазом путь одиноким путникам, идущим сквозь бурю и снег, благословляющим их этим прожектором.
Впоследствии я понял, что это было детское тщеславие, ибо для того, чтобы быть в горах маяком, надо прибегать к помощи служителя маяка, который постоянно поддерживал бы в нем (то есть во мне) огонь.
Что касается меня, то у меня в те годы не было никакого опыта, и если я и представлял себя в виде маяка, то все же понимал, что скорее сам нуждаюсь в каком-то маяке, в каком-то путеводителе, тем более, что к концу ночи одиночество и холод настолько утомили мою, все более и более тоскующую душу, что мне захотелось просто-напросто кричать и призывать на помощь свою маму.
И вот, к концу ночи, когда я, под воздействием согревающих меня глотков из предусмотрительно взятой бутылки, как-то незаметно стал задремывать, я увидел, что вновь нахожусь в долине среди окружающих меня красивых девушек-юниц, среди цветущих кустов и трав, среди того самого райского оазиса-сада, о котором можно только мечтать. Неожиданно я услышал голос, исходящий откуда-то сверху, грозный голос, который будто того и ждал, чтобы меня разбудить:
– Жди! Смотри на звезды! Освободись! – сказал мне этот голос, и сказал так, что я проснулся.
Светало. Цепи прекрасных гор лежали предо мной. Еще не взошло солнце, но зарозовели вершины, и я взглянул вниз, и спуск мне показался более трудным, чем подъем. Но то, о чем я грезил в начале подъема, и что уже стало казаться неисполнимым, я увидел воочию. Это были: воздух, цепь гор, вершины, хвойные и лиственные леса. Как будто я расправил крылья и, едва сдерживая дыхание, парил, боясь рухнуть, боясь разбиться: еще не спасение, но уже надежда, что я буду жив.
Разумеется, облегченный вздох. И, разумеется, распрямление в полный рост и даже взглядывание наверх, на вздымающуюся надо мной вершину. И, разумеется, желание на нее подняться, продолжить свой путь. И, наконец, понимание, что я дальше один не пойду, дальше один не полезу, а буду тихо спускаться, так тихо, чтобы ни один камень не скатился из-под моих ног, ни одна ветка не затрещала, ни одна птица не затрепетала бы и не вылетела, испугавшись, из своего гнезда, заставив, в свою очередь, испугаться меня.
Горы лежали рядами в светлой дымке, уходили к горизонту, тянулись на запад и на восток, были на севере и на юге.
Всходило солнце, и большая освещенная часть горы постепенно из белоснежной становилась малиново-рдяной, пока опять не засияла чистейшей белизной, когда свет залил всю округу, сделав жизнерадостными эти многообразные просторы, осветив хвойные и лиственные леса, за которыми шли разноцветные и яркие заплаты распаханных и нераспаханных полей, пригорков и спусков; широкой долины, пропадающей в утренней дымке, с кое-где блестевшей на солнце рекой.
Это и стало тем радостным зовом, тем радостным для меня призывом (к жизни, к свободе). Я начал спуск весело и облегченно, уже не думая в этот момент о тяжести ночи, проведенной мною на склоне горы, о холодном снеге и ветре, о небе с его многочисленным строем звезд; я видел только одно – зеленую долину и мою будущую в ней прекрасную и молодую жизнь.
Как я спускался и как я, уставший и весь выдохшийся, заснул неподалеку от свежего ручья на границе хвойных и лиственных деревьев, и как я, наконец, встретил в завалах валежника заблудившуюся девушку, мою новую подругу, мою новую возлюбленную – стоит ли об этом говорить? Как и стоит ли говорить о том, что по прошествии времени я снова стал мечтать о подъеме в горы (мечта возвышенная), уже понимая, что просто так, один, без Проводника, я никуда не пойду. Таков опыт моего первого восхождения в горы.
Рассказы
Жизнь
Все началось с того самого дня, когда я родился.
Помню я этот скучный день, когда я родился: был какой-то праздник, несли какие-то знамена, флаги, работницы в платках проходили, комсомолки…
Да, кажется, так развернулась моя жизнь, моя грустная и печальная жизнь, моя детская бедная жизнь.
Потом что-то грохнуло: ракета, что ли, в небо взлетела, танки вдруг поползли, самолеты взлетели, «маменька моя бедная»: «Эх, папенька с фронта приехал…»
Да, папенька с фронта приехал, и пошло, и пошло…
Помню, в магазинах по полкило чего-то давали, потом папенька тыкал носом в сметану и говорил: «Не проливай, не проливай…»
Потом – страх, страх, что двойку получу, тоже помню. Потом больница, палата, склоненное надо мной лицо с белым таким кружком на лбу.
«Вот, – говорят, – засыпай, – говорят, – все хорошо будет». Я и заснул.
Потом опять «загремели барабаны, и отступили басурманы» – это было…