Но самое главное не в этом, самое главное в том, что однажды жил я с моим папенькой и маменькой в десятиметровой комнате – очень трудно жил: скандалили много…
…Помню, росли в саду какие-то деревья, я гулял – одинокий такой третьеклассник, заблудился, слезы у меня были…
Плакал, трое хулиганов подошли, платочек из кармана вынули и в нос, и в нос…
Да, и это было, и это было.
…Было и то, как я куда-то все учиться поступал, все учился, все карьеру хотел сделать: страх был, экзамен сдавал. И все жили мы в десятиметровой комнате, все скандалили: папенька маменьку бил, и ему иногда от меня попадало.
Да, помню, я еще плакал в своей жизни много. Что-то давило у меня в груди, что-то ныло, что-то мешало мне жить.
…Сосед в раковину писал, и это помню, толпа, демонстрация, работницы в платках проходили, комсомолки, я – с флажком…
Да, комсомолки… Потом, помню, и я был комсомольцем, и все на работу куда-то ездил, на подножке висел, зачем висел, и не знаю, – зачем висел…
Помню, там была еще одна труба, а под ней три дерева – и это было.
Потом я с завода ушел…
В экспедицию ездил: геологи были все с мешками, все с рюкзаками – и это было.
Потом женился: жил, снимал комнату, потом с тещей жил – и это было. Нет, там что-то от темных ночей было, все казалось, что вдруг за мной приедут какие-то люди в фиолетовых одеждах и увезут.
Да, вот еще огни большого города; помню, они меня сводили с ума. Сводить-то сводили, а свести не смогли.
Жена спуталась с кем-то, ребенок плакал, теща ругалась – и это было…
Потом я бросил учиться: надоело мне все – ложь мне надоела. Любил я в автобусах кататься: едешь себе в одиночестве – никто не мешает, думаешь о чем-то.
Помню я себя у ночного стекла, на заднем сиденье, помню и дождь, все помню…
Помню, когда жена спуталась – и я спутался.
Было скучно. Помню, была темнота, помню, приятеля жену обнимал: мстил я тогда много. Как увижу ложь, так и мстил.
Помню, раздел я ее, и на полдороге бросил.
– Импотент, – говорю, – иди, – говорю, – не блуди.
Скучно жил. Мне всегда, как сознателен стал, было скучно.
Хотелось от сознательности куда-то сбежать. В оленя какого-нибудь превратиться, да папенька не давал, все говорил: «Иди работай», потом – жена, потом – ребенок… Вот я и устал.
Потом пить начал, знал, что нехорошо делаю, а пил.
Помню себя у пивного ларька с пивной кружкой, пену помню. Еще были там три девки, грязные такие… Одна и говорит: «Пошли?!» – я и пошел.
Грязно было как-то: я бежал, а она гналась за мной и все показывала ноги, мол, не грязные они.
– Что, не хочешь?! – кричала. И это было.
…Помню, я решил с собой покончить, надоело мне все, работа и все. Было мне под сорок. Все думал, как лучше сделать, то ли куда-нибудь уплыть – в Финский залив, что ли? Или еще куда-нибудь? То ли мне свободы хотелось? То ли я устал: вот мне и захотелось свободы?
Помню, залез я в шкаф, выпил сорок пять таблеток и заснул. Проснулся в сумасшедшем доме: жена плачет. Чего плачет? Спуталась давно, а плачет: все они плачут, когда умрешь.
Вот маменька – поедом ела. Стоило папеньке умереть – в слезы.
– Что плачешь? – говорю. – Всю жизнь мучила, а теперь плачешь?
Так и со мной: поплакали, поплакали и разошлись.
Вот помню хорошо только своих друзей да своего сына. Хороший такой ребенок, ласковый, как ангел, все книжки читал.
– Папа, – говорил, – не грусти, папа.
Что касается моих друзей: я их любил, а они меня – нет. Почему, и сам не знаю. Наверное, потому, что я был как-то загрязнен: детство у меня было грязное – в носу много ковырял, что ли? А если подумать – не в этом дело.
Дело в том, что я все время хотел вырваться из пут жизни, а не мог, не мог…
Сил не хватило, что ли? Красоты, что ли? Ранен был, что ли? Прямо в самое сердце ранен.
Не вынес, так сказать, грязи жизни и сам загрязнился: ибо в этой жизни ложь правит.
Это я слишком поздно понял. Надо было раньше понять, тогда бы, может быть, Бог был, или в монастырь ушел, или еще что-либо…
Когда я это понял, помню себя на улице. Помню, вышел на середину и пошел, и пошел…
– Иду! – кричу, – иду!
Кто-то выбежал, оттолкнул и сам чуть под машину не попал.
Было мне тогда пятьдесят.
Хватит, думаю, пора доживать как все. Вот я и стал доживать. Только скучно.
В небо как-то хочется улететь, в голубое-синее небо.
Кентавр
Будучи кентавром, я пережил массу неприятных мгновений, связанных с моим телесным несовершенством. А именно, с тем самым разрывом, с раздвоением между лошадиным туловищем и человеческой головой.
Постоянное страдание, которое я испытывал от своего вида, когда находился в человеческой среде, заставляло меня унизительно прятать тело в различные одежды, что доставляло мне много проблем: я не мог раздеваться на людях, а будучи влюбленным – выказывать свое естество. Я мучительно краснел и скрывал свою тайну, подобно тому, как калека скрывает свой изъян, в то время как ему постоянно кажется, что о нем все знают.
Разумеется, перебраться в лошадиную среду я и не помышлял, ибо человеческую голову, как ни старайся, все равно не спрячешь: меня сразу бы опознали и, разумеется, с позором бы изгнали.
Вот отчего я старался не выходить из дому, не общаясь ни с теми, ни с другими, но постоянно мечтая о встрече и о прекрасной любви, мысленно соединяясь и с той, и с другой представительницей прекрасного пола столь разных видов общемировой фауны.
Все это доставляло мне мучительное наслаждение. Я не находил себе места. Я мечтал о самоубийстве, раздумывая о своем роковом раздвоении.
Вероятно, мое нелегкое положение приучило меня к чтению, а затем и к размышлениям.
Наконец наступил день, когда я в состоянии глубокой задумчивости вышел на улицу и последовал по ней без всякого унизительного стыда за мои торчащие из-под одежды копыта.
Странное дело, никто, кажется, не обратил на них внимания. Все нашли, что я вполне нормально выгляжу и за годы, проведенные наедине, слегка раздался в плечах и пополнел.
– Ну-ка, сними свой балахон, что ты так тепло одет? – сказал мой старый приятель, срывая с моего большого тела попону и оставляя лишь легкую одежду. – Вот так-то, – добавил он. – Так значительно лучше. Ходи всегда так.
С тех пор мои дела значительно улучшились: я был принят в человеческую среду.
Глупый, я не знал той простой истины, что в каких формах мыслишь, в таких и существуешь. Я уж не говорю о моей неспособности мыслить в иных формах, чем человеческие.
И все-таки, когда я устаю от суеты городской жизни, от постоянного крика и визга людей, детей и трамваев, от прикосновения человеческих тел, рук, губ, от запаха духов, жира, пота – мне хочется во сне или наяву бежать за город в свежие травы и улечься в них сильным конем – конягой. А потом встать и отправиться по полям и равнинам моей прекрасной родины. Медленно идти куда глаза глядят, наклоняя свою лошадиную голову за кормом…
Я проклинаю данную мне способность мыслить. Я мечтаю о будущем, когда кентавр займет достойное место на этой земле и будет счастлив.
Эскимо
Я иду по теневой стороне нашей улицы.
Я вижу, как на солнечной стороне, вдалеке, из-за поворота появляется она. На ней красное платьице и черные туфли-тапочки. Вдруг она начинает подпрыгивать, и так, подпрыгивая и приплясывая, приближается ко мне. Лицо ее радостно, она улыбается. Наконец мы сталкиваемся, она проводит своим носом по моему, точно курица чистит клюв – из стороны в сторону.
Я обнимаю ее, но не целую, а, наклонившись к ее лицу, к губам, вдыхаю ее всю, ее запах. Он меня опьяняет.
– Здравствуйте, радости вы мои, – говорю я.
Мы стоим, прижавшись друг к другу: одной рукой она обнимает меня, а другой легонько постукивает о мое плечо, успевая при этом посмотреть на проходящие мимо туфли.
– Вы меня еще любите? – спрашиваю я, улыбаясь.
– Вас-то? – смеется она.
– А кого же?
– Любим, – и она барабанит пальцами по моему плечу.
– Ах ты, курица, – я легонько отталкиваю ее от себя.
– Сам ты – курица.
Она на секунду обижается, но потом смеется и сразу же начинает трещать:
– Витька, ты знаешь, что я сегодня видела? Вот такие туфли, вот с такой каемочкой на носу, – она проводит пальцем по воздуху, – вот с такой. И вот с таким каблуком, – она, расставив указательный и большой палец, подносит их к моему носу, – вот с таким.
Я высокий, и она на цыпочках дотягивается до меня.
– Где? – спрашиваю я, снисходительно улыбаясь. Мне нравится, когда она трещит.
– В магазине. Пойдем померим.
Она теребит меня за рукав.
– Они мне не полезут, – неумело отшучиваюсь я.
– Ну, какой ты! – Она на мгновение обижается, но опять начинает трещать, а я любуюсь ею, я снисходительно улыбаюсь. И только потом говорю:
– Ну что за страсть с единственным рублем в кармане примерять туфли ценой в мою получку?!
– И рубля-то нет, – смеется она.
В магазине по-вечернему тихо. Сладковато пахнет крашеной кожей. Слышен приглушенный шум улицы.
– Вот эти, – дергает она меня за руку и восхищенно смотрит на туфли. Черные туфли на высоком каблуке-то – это мечта, это тоже худенькое, стройненькое, остренькое, как и она сама.
– Сейчас померю. А ты посмотришь. – Она решительным шагом проходит за прилавок, садится и осторожно, прямо божественно, благоговейно надевает сначала одну, а потом другую туфлю.
– Смотри. – Она встает во весь рост, улыбается, лицо ее сияет. – Хорошо?
– Здорово, – говорю я. Я и в самом деле в восхищенье. Но за туфли нужно платить, и я ей говорю:
– Пойдем.
– Подожди. Я еще померю вон те, белые.
– Пойдем, – повторяю я, начиная раздражаться. Она смотрит на меня, потом на туфли, вздыхает, и уже небрежно, буднично снимает их и отдает продавщице.
Мы выходим на улицу и сливаемся с толпой. Через минуту она забывает и магазин, и туфли.
– Витька, – трещит она. – В следующее воскресенье обязательно поедем купаться. Я так хочу купаться!
– Ты знаешь, как я тебя люблю? – говорю я. Я держу в своей огромной лапе ее маленькую руку. – Я могу поднять тебя даже до самого неба.
– Это ты потом сделаешь, – смеется она. – А сейчас лучше купи мне мороженое.
– Будет сделано, – говорю я.
Я сую руку в свой огромный и пыльный карман. Я долго скребу в нем и вместе с крошками вытаскиваю на ладонь одиннадцать копеек как раз на эскимо.
– И все? – говорит она.
– Все, – отвечаю я.
– У-у-у, – тянет она.
– Что ж поделаешь? – Я пожимаю плечами.