– А я думала, что мы хоть сегодня сходим в кино.
– Завтра у меня получка, – говорю я, – завтра и сходим.
Лицо ее становится грустным.
– Завтра, завтра, все надо откладывать на завтра. Когда же будет сегодня?
– Что же поделаешь? – говорю я и опять пожимаю плечами.
Я покупаю ей эскимо. И она опять весела, опять улыбается мне, опять вертит головой, опять трещит. Я рад за нее, я посматриваю на нее сверху – с высоты своего роста, – я чувствую себя мужчиной.
Мы выходим к Неве. Тарахтя, медленно тянет буксир баржу против течения. На буксире по палубе идет человек в черном, в руках у него красное ведерко, он бросает его в воду и, подтянув на веревке, выплескивает на палубу. Так он делает несколько раз. Буксир гудит, выпуская в светлое небо дым.
Вода чуть покачивается и отражает небо. Над Невой летают белые чайки. Эти чайки похожи издали на тополиный пух, что летит над городом. Мы подходим к гранитной ограде.
– Дорогая, – говорю я тихо. Иначе я никак не решаюсь сказать. – Вы меня еще любите?
– Любим, – отвечает она.
И доверчиво прижимает свои губы к моей щеке.
– Очень? – спрашиваю я.
– Очень, очень. – Она берет мою руку и, прижав к груди, к сердцу, сжимает ее двумя руками. – Вот так вот люблю.
– И я тоже, – говорю я.
Я отворачиваю от нее лицо и ничего не вижу, кроме воды и неба.
– Ах вы, радости вы мои, дети вы мои, – шепчу я тихо.
Она держит меня за руку и смотрит на Неву. И свет грустной улыбки чуть освещает ее лицо.
Памятник
Если говорить о властях нашего города, то, разумеется, они отнеслись ко мне должным образом. Мне было выделено несколько минут выступления по телевизору, и я торжественно заявил, что я, собственно, готов к тому, что в прежние времена называли жертвоприношением. То есть готов пожертвовать своей жизнью ради жителей нашего города. «Надо думать, после этого мне поставят памятник».
– Вряд ли это потребуется, – заявил комментатор, а вернее – городской представитель, явно заинтересованный в моей судьбе. – Впрочем, никто не знает, какие наступят времена – может быть, к власти придут военные.
– Военные? – удивился я и даже промаршировал перед телекамерой. – Мне всегда нравились военные. В них такой избыток жизни, что они сами собой несут всем смерть.
Это умозаключение комментатору явно не понравилось, и весь эпизод был впоследствии вырезан.
Вообще, из того, что я наговорил перед телекамерой, многое было вырезано, и это заставило меня задуматься по этому поводу. Очевидно, я был еще не настолько велик, чтобы каждое мое слово слушали, ничего не вырезая.
«Толпа, чернь, эпоха…» – говорил я сам себе, представляя, как удивятся горожане, когда, проснувшись однажды утром, увидят на одной из площадей нашего города памятник. И этот памятник будет – мне. Скорее всего, я буду на нем в шутовском колпаке и с бутылкой в руке, ибо при жизни никогда не расставался с бутылкой; хотя это и не значит, что я сильно пил. Нет, пригублял.
Впрочем, власти нашего города позаботились обо всем. Они предложили заменить бутылку водки на бутылку кока-колы.
– Так будет лучше, – говорили они, – да и реклама, к тому же.
– Так будет лучше, – повторил я, – да и реклама, к тому же.
Что касается шутовского колпака, то, разумеется, они предпочли его оставить.
– Шутовской колпак, – сказали они, – говорит о европейском духе. Впрочем, что скажут об этом военные?
– Военные? – удивился я. – Мне всегда нравились военные. В них такой избыток жизни, что они сами собой несут всем смерть.
Но вот произошел захват столицы. Меня вызвали к премьеру. Премьер был щуплый, но старый вояка.
– Памятник придется отложить, – сказал он, – на этом месте построим кабак.
Я не возражал.
«Кабак – так кабак, – подумал я, – стоит ли из-за этого копья ломать».
После этого меня послали в Сибирь. В Сибири было много красной рябины и морошки. Я ел морошку, смотрел на закат, спал в чуме. А когда пришла пора расставаться, сказал:
– Я не склонен утверждать, что слово «чум» происходит от «чумы». Хотя фонетические совпадения в разных языках свидетельствуют порой об общности. И то, что слово «чум» похоже на «чуму», говорит о том, что в своем историческом развитии оно пережило движение в пространстве и, изменив первородную семантику, явилось иным народам в совсем ином свете.
Когда я говорил, многие местные жители плакали. Когда кончил, они завернули меня в шкуры и отнесли в самолет.
Когда я прилетел в столицу, на мне не было лица.
Я думал, что я буду делать по приезде домой. Я думал, что я буду делать – и не находил ответа.
Везде были военные, они заполнили всю столицу и уже проникли в наш город, так что о прежних властях не было и слуху.
– А как же памятник? – спросил я у седого полковника, с которым встретился у газетного киоска.
– Насрать! – сказал полковник, и я уловил много иронии в его лице.
По улицам двигались танки, люди расступались. На гусеницах танков засохло что-то человеческое.
По ночам слышалась стрельба. Хлопанье пробок с шампанским – куда приятнее этих одиночных выстрелов.
«Они сделали переворот», – подумал я и понял, что памятника мне не будет.
Разумеется, то, что они совершили переворот, все восприняли неоднозначно.
Я был на даче, лежал в шезлонге, ел варенье.
Это меня удивило.
– Они высадили десант, – сказал я и стал смотреть в бинокль, как они приземлялись.
Надо сказать, зрелище было великолепное. Разноцветные парашюты напоминали детские надувные шары. Шары, помнится, лопались и не летели.
Я поднялся с шезлонга и вышел на террасу.
«Все кончено, – думал я, – сейчас они захватят почтамт и перережут коммуникации».
Когда я приехал в город, в городе было чисто. Одинокие танки курсировали взад и вперед по улицам. Это настроило меня на элегический лад.
«Военные, – думал я, – везде одни военные. В них такой избыток жизни, что они сами собой несут всем смерть».
Разумеется, мне тут же захотелось совершить подвиг. Я всегда был готов пожертвовать собой для всех.
Взобравшись на танк, я стал говорить. Я говорил о консолидации.
Когда я кончил, толпа разбежалась. Двое военных подтолкнули меня к стене, чтобы расстрелять. Разумеется, я не сопротивлялся. Ибо погибнуть подобным образом – в моем амплуа.
Но тут появился седой полковник. По-видимому, он узнал меня и приказал не стрелять.
– Полковник, а как же памятник? – спросил я.
– Насрать! – сказал полковник, и я уловил много иронии в его лице.
– Отпустите его домой, – добавил, впрочем, полковник, и меня отпустили домой.
Дома, прислонившись к стеклу окна, я смотрел, как они стреляли.
Они убили премьера, а президент был вынужден бежать.
Разумеется, мне ничего не оставалось, как ждать, когда наступит мир и к власти придет гражданское правительство.
Между тем, пришла пора осенних дождей, за которой наступила зима.
Зима принесла много несчастий и горя. Продукты первой необходимости вздорожали. Кое-кто сошел с ума и выбросился из окон на улицу.
Военные установили порядок, но не ликвидировали очередей. Эти очереди тянулись по улицам и загибались в переулки.
Никто не знал, что будет дальше. Молча роптали и молча уходили из жизни. Я тоже решил уйти, но мне не давали. Не давали мои близкие.
Я должен был доставать им еду и думать о будущем.
– Живи, – говорили они, – мы-то живем, живи и ты.
К весне все успокоилось. Временное правительство обещало навести порядок и покончить с инфляцией.
Как-то однажды я нес под мышкой батон и думал о еде.
Попавшаяся мне навстречу собака тоже была голодна и думала о еде. И я, разумеется, сравнил себя с собакой.
По приходе домой я взял дневник и записал следующее:
«Когда к власти приходят военные, все становятся похожими на собак и все думают о еде, а не о памятниках. Что касается меня, то я имею замечательную привычку размышлять об исторических событиях, когда за окном свистят пули. Эти пули весят десять грамм, в них много свинца. Это, думаю, кое о чем говорит. Например, о том, что ничто так не властно в нашей жизни, как время. Ему надо ставить памятники, его надо ставить на пьедестал. Мне же ничего не остается, как спокойно доживать свой век. Откуда следует, что никакого памятника мне не будет. Впрочем, как сказал один мой знакомый: “Дураки меня никогда не интересовали. Место дураков, – сказал он, – в дурдоме или на паперти”».
Когда он это говорил, я весело смеялся. Когда он кончил, я неожиданно для себя заплакал. Боже мой, жить в стране, где столько несчастных!
На этом ставлю точку и выхожу на улицу. На улице пока лучше, чем дома. Парадоксально, но факт.
Прошедшая зима
Когда его принесли, он был похож на маленького китайского божка с раскосыми глазами.
– Вроде бы он хороший, – сказала жена. – Правда, он хороший?
– Да, ничего, – сказал он.
Когда его развернули, он заплакал, поднимая свои маленькие руки. Жена смотрела на ребенка со слезами на глазах.
– Ты его любишь? – спросил он.
– Да, мне его жалко, – сказала она. Ребенок лежал в распахнутых пеленках. И ему тоже стало жалко это маленькое, теплое, любимое и уже его существо.
– А вдруг он умрет? – подумал он и понял, что вот их уже стало двое, тех, кого он любит.
И тогда он еще подумал, что лучше бы их не было, ибо невозможность дать им то, что ему виделось необходимым, делало его несчастливым.
«Любовь – вот что тяжело». Он так сильно их любил и так боялся их потерять, что подумал: «Лучше бы их не было».
Была зима. Шел снег. И всю ночь ребенок плохо спал, часто мочился, а когда его распеленывали, кряхтел и чихал, как маленький старичок.
Когда ребенок плакал, жалость и страх за ребенка заставляли его с ужасом думать, что вот сейчас с ним что-нибудь случится.
– Ах, горе-то какое, – говорила жена, неумело пеленая ребенка. А он только грустно шутил:
– Жизнь есть жизнь. А смерть есть смерть. Но, если сейчас вдруг умрешь, то и хоронить тебя не на что будет.
И однажды утром он пошел на кухню, снял с полки пустую банку из под кофе, взял старую заржавевшую финку двадцатилетней давности и, поставив ее вертикально вниз острием над крышкой, ударил молотком несколько раз.
«Это ему, – думал он. – Я ему сделаю копилку. Пусть только он живет».
Он подсчитал, что если каждый день откладывать всего тридцать копеек, через десять лет можно купить отдельную квартиру.
«Да, – думал он, – каких-нибудь десять лет – и все в порядке. Он будет жить лучше меня».
Прошло три месяца. Ребенок рос здоровым, он держал голову и уже во всю улыбался: смешно открывая рот, ликовал.