Все родители одинаковы: они стараются вызвать в своем ребенке улыбку. И жена улыбалась и говорила, но уже без слез и жалости, а с радостью:
– Милый, ну скажи – агу.
Ребенок смеялся, и радости у обоих не было предела. А он часто вытаскивал из-под кровати железную банку, открывал ее и со звоном высыпал деньги на стол, были там и бумажки. С грустью пересчитывал их и подходил к окну, смотрел на сугробы, на заснеженные деревья, на мальчишек, играющих в хоккей на льду, и думал о себе и своей жизни.
Потом подходил к телефону, снимал черную трубку, набирал номер, звонил другу. И они разговаривали долго, очень долго – по часу или по два.
– Здравствуй, здравствуй. Как дела?
– На улице снег, – говорил ему друг.
– Да, снег… – говорил он.
И они говорили о том, как пережить эту зиму. Как ее пережить? Как?
И они говорили о том о сем; они говорили о том, как пережить то, что их окружает, и он думал о тех двоих, кого он любил, и чувство собственной вины перед ними делало его несчастливым.
– Ну, ладно, до свиданья, до свиданья, – слышал он теплое дыхание в другом конце города.
– До свиданья, до свиданья, – говорил он.
Когда ребенка принесли из родильного дома, купили кроватку, взяли на прокат коляску, в комнате совсем не осталось места, чтобы ходить. Мать жены, что была полной и неуклюжей, часто ударялась ногами о мебель, и от этого у нее портилось настроение.
Настроение у нее портилось и оттого, что она уставала на работе, и оттого, что ребенок плакал ночью и мешал ей спать. Она спала в углу за шкафом, и от этого у нее тоже портилось настроение. Ей казалось, что она заброшена и никому не нужна.
Это плохое настроение усиливалось и потому (хотя она не признавалась в этом даже себе), что то яблоко, которое она обычно съедала каждый день, теперь съедал ребенок.
У каждого свои маленькие слабости, и у нее была своя: проснуться ночью, взять яблоко и незаметно и не спеша, тихо его съесть.
Все спали, она хрупала яблоком и облегченно вздыхала. И вскоре раздавался ее храп, изредка прерываемый негромким оханьем. Это оханье говорило о том, что жизнь не оправдала ее надежд, и впереди ничего, кроме смерти, не будет.
И когда у нее портилось настроение, она ругалась, повторяя одно и тоже:
– Сколько вам добра ни делай, от вас не дождешься благодарности.
При этом ее губы по-детски обиженно дрожали и она была готова заплакать.
Но плакала не она, а ее дочь. И он успокаивал жену, он говорил, кивая головой на ребенка: «Ты чаще смотри ему в лицо – легче будет».
И жена смотрела в лицо ребенку, улыбалась ему, и ребенок тоже улыбался. А он уходил на кухню, подходил к окну и, прислонившись к холодному стеклу, смотрел на улицу.
На улице стояли все в снегу деревья, ветви их были похожи на оленьи рога; вот пробежал мальчишка, одно ухо шапки поднято, а другое – висит, в руках у него портфель. А вот пошел снег, и все скрылось, все потерялось в снежной мгле, лишь иногда, как бы стряхнув наваждение, вдруг появлялся дом напротив и снова пропадал надолго.
Он подходил к телефону, снимал трубку и слышал за несколько километров голос, теплое дыхание, которое успокаивало его, делало примиренно-грустным, и он с улыбкой говорил:
– Здравствуй, здравствуй, как дела?
– На улице снег, – слышал он в трубке.
– Да, снег…
И они говорили о том, как пережить эту зиму. Как ее пережить? Как?..
Они говорили, как пережить то, что их окружает. Они говорили о себе и о времени своем, и ему казалось, что на улице от всего города остался только один дом: пропали дома, деревья, антенны… Лишь откуда-то сверху валит и валит снег, а внизу, в белой мгле, снуют автобусы, трамваи и машины; и люди, быстро перебирая ногами, спешат домой, где их ждет тепло, обед и улыбка близких людей.
– Будь здоров, – говорил он.
– До свиданья, до свиданья, – раздавалось далеко в трубке. Но они говорили еще долго, долго не могли оторваться от телефона, пока дневные заботы не разводили их.
Шла зима, которой уже нет.
Смерть на заводе
Осень была дождливая, и поэтому было много грибов. На базаре грибы продавали кучками и корзинами. Но, странное дело, хотя грибов было много, они не дешевели.
На заводе говорили, что много грибов – это к войне. Еще женщины говорили, что мужики стали много пить – это тоже к войне; вспоминали: так было перед самой войной. Участились смертные случаи.
Утром, перед началом смены, к Аркадию Рулькову подошел Борис Репутин.
– Ты слышал, Аркадий, Уткин умер?
– Ну?
– Вот те «ну»! Пришел с работы, лег и умер. Хозяйка говорит: соскочил с кровати, умираю, говорит, конец, а сам плачет… А потом стал прыгать скачками по комнате… Видно, хотел выпрыгнуть, а не удалось…
– Да, – мрачно сказал Рульков, – вот и этот умер. Строил, строил дачу, водку не пил, а все равно умер. «Лучше бы я, – говорил, – водку пил, если бы знал, что так рано умру».
У слесаря Уткина был рак крови. О болезни он знал и знал, что скоро умрет.
За месяц до смерти он вышел на работу.
– Надоело, – говорил он, – уже год на бюллетене, а что толку – все равно скоро сдохну. Я на этом свете не жилец.
Он сильно похудел, штаны висели на ягодицах, особенно похудели и удлинились руки, на которых выступили пигментные пятна, как у стариков.
– Посмотри, какая рука? – с мучительным удовольствием говорил он, показывая руку то одному рабочему, то другому, что с какой-то закономерностью постоянно вились вокруг него. – Это еще что! – смеялся он с нехорошим блеском в глазах. – Я в последний месяц пять дырочек на ремне проколол.
Была еще закономерность: разговаривали с ним тихо, стараясь не смотреть ему в глаза; начальство обходило его стороной, здоровалось издали. А он рассуждал с мрачной злостью, которой раньше не было:
– Я ждал, ждал, что в жизни что-нибудь изменится, что-нибудь произойдет, чтобы лучше было… Вот и дождался! Херня – ничего не происходит, кроме смерти. А от смерти не уйти, все подохнут. Вон Степан, думал ли он, что под автобус попадет, а попал…
И с тем же мучительным удовольствием он считал, загибая пальцы, сколько в этом году умерло на заводе:
– Федька Егоров из сборочного – раз: тоже говорил, я тебя, Уткин, переживу, я на твоей могиле, Уткин, еще прощальную речь скажу… Степан – два: давай, говорит, Уткин, по рублику. Хорошо, я отказался, а то до сих пор бы чувствовал себя виноватым… Директор – три, хоть ты и директор, а тоже – человек, смерть не разбирает партийный ты или беспартийный: умер – похоронили, зарыли и забыли, а там поминай как знаешь… Потом этот пацан из револьверного: черт его дернул пить на футбольном поле, гол забил, а сам в ящик сыграл – четыре (тут Уткин зло смеялся), а пятый буду я!..
Работать, как прежде он работал, он не хотел или не мог, и то и дело спорил или ругался из-за того, что расценки из года в год срезают, заработать не дают: он знал, что его будут слушать, он заимел на это право – скоро умрет.
И вот он умер. У него было много, по нашим временам (для города), детей: две девочки и один мальчик.
Перед смертью о детях он говорил:
– Ничего, проживут, я жил, и они проживут, с голоду не подохнут.
При этом смеялся:
– У нас так: и жить не дадут, и с голоду не подохнешь.
Он любил собирать грибы. И в этом году насолил, насушил их много на зиму.
«Сам-то я уж есть не буду, а все ребятишкам останется, все память обо мне будет».
Когда Репутин отошел, первой мыслью Рулькова было:
«Вот умер Уткин, и все мы когда-нибудь умрем, никуда от смерти не уйти, никуда от смерти не денешься: один раньше, другой позже, такова жизнь, значит – так и надо».
Он включил фрезерный станок и, привычно крутя ручку, двинул стол навстречу фрезе, фреза стала мягко есть сталь, а он макал кисточку в банку с эмульсией, время от времени смазывая быстро нагревающуюся фрезу.
По утрам он иногда любил работать, особенно тогда, когда высыпался. Он любил запах горячего металла, запах паров эмульсии. Этот запах напоминал ему какой-то далекий и давно забытый запах деревенского детства: дорога, телега, колеса в присохшей грязи, пахнет дегтем… А вокруг поля, на тысячи километров одни поля. Вон на скошенном поле сидит галка, услышала скрип телеги, пробежала немного по полю и взлетела… И снова одни поля, от взгляда на которые начинает рябить в глазах и сладко хочется спать…
До войны, когда он уезжал в ФЗУ, мать завернула в полотенце десяток сваренных вкрутую яиц, хлеб, сто рублей денег, а соли и забыла положить, вот поэтому, наверно, жизнь его оказалась трудной. И теперь, стоя у станка, он вспоминал всю свою жизнь до пятидесяти лет и ему стало грустно и горько. Что интересного он видел в жизни? Для чего живет? Для куска хлеба? Для работы – ради этого куска? Да, только для работы, а после работы что?.. А после работы: отдых, телевизор, домашние заботы, и все. А ведь раньше ему казалось, что он как-то правильно живет, что так и надо жить, и что так все живут. И вот вдруг понял, что не так он жил, что надо было не так жить, и что в этом, конечно, виноват и он, как виновато и время… И то, что испокон веков было и будет: кусок хлеба.
А теперь что? Теперь ничего не остается: только бы дотянуть до пенсии, дотянуть девчонок, а там можно и умирать. А тянуть еще порядочно: старшей – четырнадцать, а младшей – десять.
Подошел мастер, Павел Семенович, положил матрицу с чертежом и нарядом на рабочий столик.
Незаметно, мельком Рульков бросил взгляд на наряд и расценки, а потом уже взглянул на мастера, на его худощавую, старчески сухую фигуру.
«Ведь уже на пенсии, а все работает. Тоже деньги нужны. И будет работать, пока не вынесут с завода вперед ногами. А для чего работать?..»
Мастер постоял, посмотрел на фрезу, как она вертится, посмотрел на деталь, зажатую в тисках, зачем-то сдунул с нее металлическую пыль, вздохнул и проговорил:
– Да, вот уже зима, а я и не заметил, как она пришла, время летит так быстро, время… – а потом спросил:
– Аркадий, ты слышал, Уткин умер?
– Да, слышал, – сказал Рульков, но станок не выключил, а продолжал работать.
Гул работающих станков, звук вентилятора, скрежет и вой металла.
– Ты когда на рыбалку поедешь? – спросил мастер и почему-то посмотрел в окно: «Да, время, время – вот Уткин умер».
– В воскресенье.
– Куда?
– Под Лугу.
Выключил станок, встал перед мастером, чтобы продолжить разговор.
– Не слышал по радио, сколько градусов? – спросил мастер и вновь обратил свой взор на то седое, дымное, большое за окном, что называлось ленинградским утром.
– С утра передавали – двадцать восемь.
– Да, зима, зима… – проговорил мастер как-то равнодушно и задумчиво. – Зима в этом году завернула. Обещали под сорок. В такой мороз и мертвому не сладко в земле лежать, не то что живому.
– Все равно, – мрачно сказал Рульков.
– Это ясно, что все равно, – сказал мастер. – А все как-то не то, все кажется, что и после смерти что-то будешь чувствовать.
Постояли, помолчали, мастер пошел по своим делам, а Рульков снова включил станок, снова закрутил ручку стола, направляя деталь к фрезе.
И опять грустные думы о своей жизни:
«Кажется, они вдвоем с женой зарабатывают порядочно, а все денег не хватает. Вот – жена, вечно сидит и пишет за столом (она работает судебным исполнителем), взыскивает с разведенных алименты, а с пьяниц – штрафы, тоже сволочная работа и тоже план, везде один план…
Всю жизнь он думал, как бы сделать так, чтобы жена не работала, чтобы только детьми занималась, а не удалось, как думалось…
А дети: на всю жизнь он запомнил зимние утра и плач старшей, когда ее, трехмесячную, уносили в ясли: с плачем уходила, с плачем и возвращалась, а в яслях на восемнадцать человек одна нянька, часами лежат мокрые, закричит один – подхватят другие…
А что он мог сделать для жены – ничего, вот и прошла ее молодость в работе, да в не такой, как у него: это он восемь часов отработал и газету в руки, – а ей и по дому, и по хозяйству, и в магазин сходить, и постирать, и обед сварить.
Он помнит, как все началось. После войны он вернулся, звеня орденами и медалями, в Ленинград. Общежитие, где он был прописан, сгорело, документы в архиве пропали, вот и пришлось ему идти в дворники, чтобы получить жилплощадь, а потом привел молодую жену на свое место, а сам пошел на завод: «Работай, Аркадий Рульков, строй будущую жизнь, она должна быть прекрасной».
Он, конечно, мог бы податься после войны в деревню, но от деревни он совсем уже отвык, да и в деревне было голодно и молодежи почти не осталось… а может быть, и в самом деле лучше было бы уехать в деревню, кто знает, может быть, там было бы все по-другому…
Десять лет, десять долгих лет жена работала дворником, убирала снег, мыла лестницу… Так незаметно прошла ее молодость, а ради чего? Ради крыши над головой, да все того же куска хлеба. А кто виноват? Кто? Уж, конечно, не он, Аркадий Рульков.
Но кому это дорого, кто, кроме него, это поймет? Разве жена. Дети, и то не поймут, когда вырастут, потому что в душу другому не влезешь, даже если это твой ребенок, да и жизнь их будет полегче и побогаче, но разве только в богатстве дело?
Вдруг раздался легкий хрупкий треск металла. Рульков моментально выключил станок, остановил вращение фрезы.
Сломалась фреза. «Эх, жалко, была новая», – он подумал, что сегодня он уже не работник.
И все-таки в ящике стола, где у него был набор фрез, он поискал другую фрезу такого же диаметра, но не нашел. Захватив сломанную на обмен, он пошел в инструментальную кладовую.
– Маша, – сказал он в окошечко кладовщице, – дай пару фрез.
Подал кладовщице фрезу.
– Это что – шестерка? – спросила она.