– Да, шестерка.
– Аркадий, ты про Уткина знаешь?
– Знаю. А что?
– Да вот собираем жене на похороны.
– По сколько? – защемило почему-то сердце, и он сразу же почувствовал вину перед Уткиным. «На рыбалку-то, видно, не придется поехать», – невольно подумалось ему.
– Кто сколько может. Вон Феклистов дал всего десять копеек.
Феклистов – заводской скряга, первый богач на заводе, «богаче директора».
– Я его сегодня спросила: «Феклистов, когда же ты машину купишь?» Машину-то, говорит, я бы, может, и купил, да вот бензин слишком дорого стоит. Вот так-то.
Рульков скользнул взглядом по списку, «от и до», кто сколько дал – из рабочих больше рубля – никто, больше всего по пятьдесят копеек, да кое-где рубль. Нащупал в кармане два рубля, свернутые вчетверо. Не вынимая, отделил один – тот был помягче, а следовательно, и постарее – и, не глядя на рубль, положил его на список: «Вот, держи».
И пошел обратно в цех, на свое рабочее место. Он шел и опять чувствовал свою вину перед Уткиным, как будто он пожалел этот «несчастный» рубль, и все ему казалось, все слышалось, что Уткин ему говорит: «Ну что, Рульков, нового рубля на меня жалко, а я думал, что ты человек… Ничего, еще не раз вспомнишь меня».
Вообще, это чувство вины, даже и не перед Уткиным, а перед чем-то неизвестным, и в первую очередь перед женой и детьми, усилилось в нем в последнее время, особенно с похмелья. А когда он пил, оно исчезало и вроде становилось как-то легче…
И теперь, становясь к станку, он подумал о том, что хорошо бы выпить за помин души Уткина, ведь живой же человек умер.
Уткина привезли на завод, в красный уголок, собрали рабочих, открыли прощальное собрание.
Гроб поставили на стол, покрытый красным кумачом. Стол стоял на сцене, где в праздничные дни выступала заводская самодеятельность и даже иногда профессиональные артисты.
Красный уголок: стенные производственные объявления и газеты, портреты вождей, картина заводского художника под названием «Первая смена» – мальчики в униформе трудрезерва у токарного станка…
А в толпе рабочих слышны разговоры:
– Вчера умер, сегодня уже похороны…
– Говорят, он гроб сам себе заранее заказал.
– Такой молодой – и умер.
– Да, вот живешь, живешь…
– Все там будем…
На стене у входа в красный уголок висела «молния» с фотопортретом Уткина, обведенным черной полосой, а внизу было написано: Уткин Владимир Борисович /1925-1969/.
Первым говорил директор, который при жизни Уткина совсем его не знал, даже не пришлось директору ни разу пожать слесарю руку, а тут он почему-то выступал первым.
Директор был в некотором роде красивый мужчина, нравившийся заводской женской интеллигенции за всегдашнюю уверенность, а также за взгляд человека, который больше привык повелевать, чем размышлять.
– Товарищи, – сказал директор, – умер наш дорогой товарищ, слесарь Уткин. Он проработал на нашем заводе без малого двадцать лет, и все мы его знали как хорошего товарища и как хорошего семьянина. И сегодня мы провожаем в последний путь товарища Уткина. Смерть, товарищи, безжалостна. Она, подчас, забирает людей, которые нам особенно дороги. Вот такой смертью для нас явилась смерть Уткина. И, провожая его в последний путь, мы хотим сказать: «Спи спокойно, наш дорогой товарищ, – ты хорошо поработал, ты честно прожил свою жизнь, мир праху твоему, дорогой товарищ Уткин, спи спокойно».
В толпе, стоявшей в зале, стали слышны всхлипывания, а директор взглянул на покойника: что он, Уткин, ему скажет, доволен ли он его, директора, речью?.. Но Уткин молчал, и директор, как и положено, опустил взгляд долу.
После директора выступал начальник цеха, где работал Уткин, он говорил, что слесарь Уткин всегда перевыполнял план, был отзывчивый товарищ и хороший работник и т. д. и т. и.; потом выступал главный инженер и он, хотя и не знал Уткина, тоже отзывался о нем, как о прекрасном человеке и слесаре, а за ним выступали: председатель месткома, секретарь профкома, главный бухгалтер, который сказал, что Уткин не успел получить премию, «но, я думаю, мы выплатим ее его уважаемой супруге, которая находится здесь в зале вместе с нами»; выступал и мастер, которому пришлось повторить в целом то, что говорили директор, начальник цеха и главный инженер, но мастер говорил как-то не так, без их проникновенности, а как-то так, словно бы не хотел говорить, а говорил…
В конце траурного собрания слово дали жене слесаря Уткина, маленькой женщине; она стала благодарить директора и «всех товарищей, весь коллектив завода», и на «слезах благодарности» она и закончила, действительно заплакав.
Тут заиграл оркестр, и все повалили к выходу, к гробу подошли рабочие механического цеха, в котором работал Уткин, подняли гроб и понесли вслед уходившей из красного уголка толпе.
Аркадий Рульков стоял в середине толпы, слушал и смотрел, как все это происходило, и думал о том, что вот умри он сам, точно так же его будут хоронить, точно так же будет говорить директор, начальник цеха, главный инженер и мастер, и ему было до того горько и обидно слушать все это, что он хотел крикнуть: довольно, мол, лгать, сколько можно, уж не первый раз вы лжете, ведь нет ничего подлее лжи перед смертью. Но он ничего не сказал, не крикнул, а, опустив голову, пошел за выходившей толпой.
И опять, как и раньше в цеху, он почувствовал свою вину перед Уткиным, и опять он подумал, что надо выпить за помин души Уткина, потому что уж очень как-то щемит сердце, так щемит, что и самому жить не хочется.
Спускались по лестнице из красного уголка, и опять слышались разговоры:
– Такой молодой – и умер.
– Да, вот живешь, живешь…
– Все там будем…
Вышли во двор на снег, закурили. Серые сумерки делали снег еще белее. И этот белый свет от снега лег на глаза выходивших.
К Рулькову подошел Борис Репутин. Он улыбнулся и подмигнул Рулькову:
– Аркадий, я в последнее время замечаю, что-то ты сбледнул с лица.
Рульков горько усмехнулся:
– Йоду в организме не хватает.
– Чего?
– Ничего. Давай, Борис, выпьем.
– Всегда пожалуйста, – засмеялся Репутин. – Вздрогнем со страшной силой.
Были сумерки, когда они вышли с завода на улицу. Седой туман поднимался над городом, вырываясь из глоток людей, из парадных домов, из автобусов и машин; особенно парили станции метро.
Деревья и кусты заиндевели и при ртутном электрическом свете были похожи на огромные пушистые опахала.
Из кафе, куда они вошли, тоже валил пар на улицу, пахло тушеной капустой, мокрым пюре и вареным гнилым луком. Народу было много. В пару, как в бане, все суетились, ходили, стояли, стучали ложками, стаканами, звенели блюдцами и тарелками.
У стоек стояли раздатчицы в белых засаленных передниках.
Взяли сардельки, это «все-таки мясо, можно и пожевать».
Чтобы взять стаканы, купили бутылку пива. Репутин сунул бутылку с водкой в рукав пальто и, оглядевшись по сторонам, стал наливать водку из рукава. Шапки лежали на мраморном столике перед тарелкой.
Подняли стаканы, держа их заскорузлыми, негнущимися от работы и мороза пальцами. Мимо, делая вид, что он ничего не замечает, прошел швейцар в старой куртке. Когда-то ее лацканы были обшиты золотом, а теперь были какие-то островки шитья. За столиком рядом задержалась уборщица. Она старательно вытирала столик. Они, швейцар и уборщица, охотились за пустыми бутылками.
Поднесли к губам стаканы, водка была холодной, заломило зубы, но пошла хорошо… Быстрее корку хлеба к носу. Выступили слезы на глазах и сразу потеплело на улице. Дверь скрипела, и когда кто-нибудь входил с мороза, он на мгновение пропадал в пару и был невидим.
Потеплело в груди, оттаяли глаза. Жадно стали есть.
Рульков достал из кармана папиросы и закурил.
Сразу же подошла уборщица: «Гражданин, у нас не курят».
Отдал пустую бутылку. Удалилась, сунув бутылку подмышку.
– Вот я читал в газетах, – начал Рульков, – в Китае, на стадионе, устроили суд над студентами, которые ни в чем не виноваты… Их поставили на колени и расстреляли. И все это показывали по телевизору. Вот тогда я и подумал, а если у нас такое случится или еще что-нибудь подобное, пойдешь ли ты, Аркадий Рульков, за правду, как раньше за правду ходили? Нет, не пойдешь. А почему? – горько усмехнулся он. – А потому, что никто никому не верит, веры ни в ком нет, каждый только за себя и думает…
– Аркадий, – сказал Репутин. – Это насчет веры ты верно сказал. А насчет хунвейбинов, так этого у нас никогда не было и не будет.
– Не было? – опять горько усмехнулся Рульков, и продолжил высказывать свои, очевидно, не раз передуманные мысли.
– Дело не в бедности, нет. Это я раньше думал, что когда будет достаток, будешь доволен. Дело в другом. Дело в том, что изолгались все. Вот в чем дело. Ты посмотри, какой народ у нас стал. А кто виноват? Кто? Ах! – с отчаянием проговорил он. – Иногда так бы заткнул уши и никуда бы не ходил: ни на работу, ни на улицу, сидел бы себе бирюком дома, и ничего, кроме рыбалки, не надо.
– Это верно, Аркадий, – сказал Репутин. – Рыбалка – первое дело. Закинул удочку и жди, когда рыбка клюнет… Жди и смотри. Надоело – «малька» раздави. Раздавил – хорошо, опять можешь ждать.
– Да, да, рыбалка, – проговорил Рульков, и от выпитой водки почувствовал, что ему стало легче: как-то легче стало дышать, грудная клетка расширилась, что ли.
– Вот что я тебе скажу, Борис, – сказал он; вдруг голос его задрожал, сорвался, светлые слезы заставили его заморгать часто-часто, но он не стыдился их. – Вот что я тебе скажу: человек все может вынести. Одного он не вынесет – безверья. Там, – он показал пальцем себе в грудь, – там ничего нет – ни бога, ни черта – вот поэтому ничего и нет, кроме смерти…
– Смерть, она всегда смерть, – сказал Репутин и, подчистив на тарелке хлебной корочкой остатки капусты, опустил эту корочку в рот. – Я так думаю, Аркадий, смерть смертью, а не выпить ли нам еще?
Но Рульков в своих мыслях был от него уже далеко: наконец-то он понял, осознал, что происходит вокруг. И то, что он это понял, сделало его на мгновение счастливым.
Он вышел на морозную ночную улицу и, содрогнувшись от холода, с тоской подумал, что завтра надо снова, с утра, идти на работу:
«Боже мой, как тяжело иногда по утрам вставать на работу, кажется, так бы никогда не просыпался или умер».
Распрощавшись с Репутиным, он свернул с Невского на Владимирский, и по Владимирскому заспешил домой.
Идя, он чувствовал приятную боль в сердце, к этому чувству прибавилось ощущение, что что-то должно сейчас измениться, что-то должно произойти, ведь не может же «это» так долго продолжаться.
Но это изменение не наступило, это изменение не произошло.
И он, согнув плечи и подставив их идущему наискосок снегу, пошел, и впереди желтым изменчивым светом горел светофор.
Зигзаг
Мое переселение с Невского проспекта на проспект Культуры прошло успешно. Разумеется, я сначала сопротивлялся этому. Да, и в самом деле, как я, всю жизнь проживший на Невском, как я, всю жизнь радовавшийся красотам этого замечательного проспекта, как я, так высоко ценящий его женственную красоту, – должен жить на задворках, в новом, весьма сомнительном районе, с каким-то банальным и весьма размытым названием – проспект Культуры? – где ни о какой культуре не может быть и речи: так – одни бытийные, наполненные невыразимой скукой дома, так – одни куда-то спешащие и бегущие по своим насущным делам и нуждам люди – эти демократические отребья с налетом непробудившихся птиц?! Поистине, судьба посылает мне явно дурной подарок!
И все же я не стал сопротивляться судьбе: не приведи Бог идти на поводу у рока. Да, у меня достаточно жалкое положение, но противостоять роковым обстоятельствам – это значит наверняка погибнуть. Такая гибель – удел многих великих людей, многих великих избранных, желающих идти только по прямой дороге и презирающих зигзаг. Зигзаг – великое слово, которое некогда потрясло меня. В моей судьбе, в моем теперешнем положении мне не хватало для полного совершенства только этого слова.
Я всегда шел напрямую, я всегда был с чем-то не согласен, я всегда за что-то боролся. Слишком поздно я понял, что означает это слово «зигзаг» – вот почему невольная грусть так часто ложится мне на лицо. Если бы я раньше, в двадцать, тридцать лет осознал, что горная тропа не идет прямо через вершину, через высшую, так сказать, точку, а совершает некоторое петляние, я бы давно добился успеха, я бы давно стал совершенным. А так – одни лишь поиски невысказанных желаний, невыраженных надежд, а за горизонтом маячит смерть. И вот результат: насильственный переезд с Невского проспекта на проспект Культуры.
Должен сказать, что перед моим переселением произошло несколько событий, повлиявших на мое настроение и приведших меня к тому, что я окончательно убедился в том, что я из себя представляю. А именно, я – это я, я – великий. И первым событием, повлиявшим на это мое понимание, был мой визит к губернатору.
Как – такой исключительный человек, такой вознесенный над городом голова – и я, этот червь земли, этот ничтожный зверь, этот обычный борзописец с Невского проспекта, я, так и не наживший себе ни денег, ни славы?! И этот большой человек хочет меня видеть? Как – этот нынешний городской администратор, знающий толк в градостроительстве и в ремонте шоссейных дорог – и он хочет меня лицезреть? Нет, судьба ко мне еще милостива! Общаться с великими мира сего было всегда моей постоянной мечтой, моим руководством к действию, ибо высшая ступенька в великой иерархической лестнице мне всегда будет недоступна; моя ступенька на этой лестнице находится где-то совсем внизу. Но я всегда верил в свое избранничество, вот отчего воспитал возвышенность в своей душе, веру в великую избранность своей натуры. Для полноты существования мне не хватало только осознания гениального слова: «зигзаг».
Прежде чем посетить губернатора, я решил поразмышлять о том, какой костюм будет на мне и сколько этот костюм будет стоить.
Распахнув свой не лишенный изящества шкаф (я всегда удивлялся, сколько в нем вольного воздуха, я всегда сравнивал шкаф с собой), я увидел в нем две пары банальных старых брюк и пару давно вышедших из моды светлых джинсов, чьи застиранные штанины привели меня в уныние. Трепетный вид одиноко живущей в шкафу рубашки поверг меня в шок.
Я понял: у меня нет в данный момент достойной одежды для визита к губернатору. У меня нет даже той незначительной, дающей определенный разбег полосы, чтобы взлететь. Но идти надо.
Пришлось облачиться в свой обычный серенький пиджак, в ту самую одинокую рубашку и джинсы.
После этого я, как ни в чем не бывало, вышел на улицу. Этой улицей и был мой всегда любимый, мной всегда еще с детства лелеемый Невский проспект.
Я знал, что губернатор тоже жил на Невском, а вернее, где-то рядом с Невским проспектом. А кроме того, я знал, что губернатор, прикинувшись «пиджачком» и напустив на себя вид простачка, любит прогуливаться по Невскому в тапочках. Эти прогулки он совершает, разумеется, в сопровождении чуть приотставшей охраны: быть убитым в моем городе ныне стало явлением заурядным. Вот отчего губернатор никогда не расстается с охраной; даже когда он спит, охрана спит у него в ногах.
А кроме того, я знал, что жена губернатора, эта взбалмошная женщина, вышедшая из народа, помимо денег и недвижимости очень любит малиновое варенье. Для того, чтобы его поглощать, она часто остается наедине сама с собой, отключив телефон и приказав посторонним ее не тревожить. Наевшись варенья, она становится демократичнее. Иногда кажется, она только для того и стала женой губернатора, для того и стремилась, что называется, наверх, чтобы в одиночестве есть свое любимое варенье.
Губернатор принял меня в своем кабинете по-домашнему, в халате. Он выразил мне всяческое сочувствие.
И хотя он оставался на Невском, а я съезжал, и хотя он жил в уже отремонтированном доме, а мой дом собирались реставрировать и меня из него выселяли, я, как это свойственно воспитанному человеку, не мог не выказать губернатору свое благорасположение.
– Дорогой друг, – сказал мне губернатор, когда мы расположились друг перед другом в удобных креслах. – Сущность моей деятельности есть собирание и накопление, есть стяжание и осуществление. Ибо без этих с виду неблагородных составляющих не может произойти в городе ничего достойного. Тем более, если это касается городских коммуникаций, а в частности, шоссейных дорог. Шоссейные дороги – вот что окончательно свяжет нас с заграницей и приведет к тому, к чему не раз приводило. И еще – плюс организация. Вот отчего мы, по недолгому размышлению, решили вас выселить с Невского проспекта (несомненно, вы будете возражать, говоря, что это нехорошо, что, мол, я с детства здесь проживаю и проживаю не один), и выселить не куда-нибудь, а на проспект Культуры, предоставив вам отдельную квартиру, за которую вы должны нас благодарить, тем более, что вы жили, что называется, в коммуналке. Дорогой друг, разве это не великолепно?! Разве это не прекрасно?! Трехкомнатная и – на проспекте Культуры! И потом, воздух, воздух, который вас освежит, воздух, который вас овеет. Воздух, о котором некогда великий поэт сказал, что без воздуха вообще нельзя жить на свете, без воздуха вообще ничего не напишешь. Без воздуха вообще не станешь великим. Сущность же великих людей, к коим я в какой-то мере отношу и вас, есть нестяжание и отдавание. «Я все тебе отдаю, атакующий класс!», – некогда сказал один поэт. И, надо сказать, точно сказал, ибо и сейчас эти слова актуальны: тот, кто всегда атакует, тот всегда и побеждает. Как в футболе. Помнится, наша команда, находясь в Арабских Эмиратах…
И тут губернатор пустился в пространные рассуждения о том, как наша городская футбольная команда, находясь в Арабских Эмиратах, применив атакующий стиль в футболе, победила, и победила с большим счетом.
Надо сказать, тема футбола меня никогда не интересовала и я, внимая губернатору, с нетерпением ожидал, когда он об этом перестанет говорить. И, несмотря на мое постоянное кивание головой в такт его словам, мой мысленный взор был уже далеко. Он был уже вне сферы существования его контекста – а именно, в Соединенных Штатах Америки.
В Соединенных Штатах, – а я там провел три месяца, сначала в Нью-Йорке, а потом в Хьюстоне, – я побывал в зоопарке, где помимо белого крокодила, серого питона и орангутанга (вдалеке, за маленьким прудом, он раздраженно ходил взад и вперед, мрачно бросая взгляды), я увидел сидящего на земле гамадрила, который с добродушным видом рассматривал свой, повисший тряпочкой, «петушок». Время от времени гамадрил хитровато бросал на зрителей взгляд. Этим взглядом он словно приглашал зевак к рассматриванию очень важного мужского начала. Казалось, он мысленно улыбается, приглашая полюбоваться его «достоинством». И еще казалось – он вот-вот заговорит.
Сидящий передо мной губернатор напомнил мне всем своим видом ту самую штатовскую обезьяну.
– Дорогой друг, – между тем, продолжал губернатор. – Разумеется, там вам сначала не понравится. И, разумеется, вы почувствуете некоторую ностальгию, некоторую тоску по родине, по исторической ее, так сказать, целине. И, разумеется, после этого вы что-нибудь напишете, и напишете такое, что вы не писали никогда и вряд ли когда-нибудь еще напишете, и от вашего писания вздрогнет не одно нежное сердце. Ибо я всегда знал, что ностальгия – движитель великих дел и свершений. Вот я, например, тоже часто грущу по моей исторической родине, по деревне. И знаете, это мне помогает. Мне всегда хочется быть тем деревенским мальчиком, тем деревенским пастушком, который всегда голый. Голый – как это хорошо! Голый – как это прекрасно! Голый – и никаких забот! А тут?!
Тема голого деревенского мальчика меня не интересовала. Мой мысленный взор обратился к проспекту Культуры: вид однообразных зданий не вызывал у меня уважения, а так называемый великолепный воздух конца двадцатого века мешался там с навозным духом полей совхоза «Бугры».
Между тем, губернатор встал и, взглянув на меня, прошелся по комнате. Вид этого человека производил впечатление. Губернатор и в самом деле был похож на губернатора. А его домашние тапочки говорили о некотором демократизме. Если пятая часть населения нашей великой державы, я имею в виду пенсионеров, давно уже ходит в тапочках, и даже повсеместно готова лежать в них в гробу – это не значит, что губернатору в них ходить невозбранно. В конце концов, мы же его избрали…