А ведь шкурка соболя, живущего на свободе, отличается от шкурки соболя, выращенного в зверосовхозах и зверопитомниках. Так, очевидно, и с человеком – человеческие шкуры отличаются друг от друга, будучи, что называется, культурными или некультурными.
Посмотрите на стареющих эстеток: кожа тонкая, обвисшая, того и гляди, порвется. А ведь были красавицы, блистательницы в гостиных. Их культура, поведение были исполнены красоты и никто не мог предполагать, что к старости их лица будут жалки и некрасивы.
Мне же милее эстетика чистых стариков и старушек в деревнях (есть воспоминания французов в прошлом веке: они восхищаются красотой деревенских жителей в России). Я еще в детстве застал этот ныне вырождающийся тип мужчин. Я встречал этих чистых стариков в рубашке-толстовке, в картузе и с бородкой; чистые тонкие лица без всякой сальности и вульгарности. В глубокой старости такие лица только «усыхают» и утончаются. Эти лица я встречал среди народов Кавказа, у пастухов-азербайджанцев и у горцев Грузии и Дагестана. Там, где современная городская жизнь и культура «наложились» на человека – там таких лиц нет.
Наша «греческая» кожа кончилась, можно сказать, давно. Римская же дает нам образцы большого диапазона: от тигриной и змеиной до крысиной и беличьей. Что же касается детской кожи, с этаким румянцем яблочным на щеках, то таких здоровых детей в нашей великой державе мало осталось: все больше серый цвет бледных осенних утр, плохого питания и не проспавшихся школьных детских «пеленок». Эх, Россия…
«По зубам их узнаете их», – подумал я и вспомнил незабвенного Козьму. И тут мне пришла мысль, что наш русский идеологический, наш русский синтетический ум (я говорю о современных русских писателях), вследствие незнания мировой жизни или необразованности, негибкости и неумения уважать иную точку зрения, а может быть, и ортодоксальности, свойственной православию, имеет предтечей великого Козьму Пруткова, брахмана по потугам, но шудру по сути. Вот и Толстой Левушка в конце жизни стал рождать мужичков-сектантов, борющихся с бесом с черным хвостом с лубочной картинки и, разумеется, раз это мужик, то рядом с ним должна быть соха, плуг или дубина.
Только разница между писателями разная. Если одни посмеивались над «великим» Козьмой, то другие идеализировали мужичка, призывая его к образованию. Толстовский же мужичок был, можно сказать, безграмотен, а Козьма шибко хватил господского образования и, если не любомудрствовал лукаво, как я грешный, то был первым представителем Союза писателей. (Впрочем, первым был гоголевский Петрушка, хотя, как известно, он не писал, но хорошо и глубокомысленно читал). Незабвенный и несомненно талантливый пролетарский писатель с Волги носил в себе черты Козьмы и поэтому до гения не дотянул, но зато остался с народом. Оба, Прутков и нижегородец, были великими провинциалами и мифотворцами. Ныне же их потомки продолжают славное дело, только им, сплоченным, очень мало за это платят, очевидно, все выплатили во времена славного «развернутого» социализма. От этого они часто раздражены.
Жид же от литературы посмеивается, но сам великих произведений создать не может. Ибо еврей съехал, а жиду, как известно, некуда ехать, он, вследствие своей внутренней слабости, не захотел стать евреем, и потому выдохся. И хотя по образованию своему и по работоспособности он более способен, чем Козьма Прутков, но вследствие своей бесталанности ничего путного создать не может. Да и к тому же предпочитает быть там, где больше платят денег: на телевидении, в журналистах.
Засилье одних и других приводит к тому, что молодая литературная поросль настроена весьма воинственно, то есть по-хулигански анархична. Она знает, что без рекламы и самораздевания не проживешь. Впрочем, в любом самоваре существует накипь, которую время от времени хозяин счищает. Был бы хозяин. Время и трясение событий все расставит на свои места.
Что касается пустых бутылок, то я их больше не сдаю. Я их выношу на помойку. Ныне на помойке роются бездомные. Тот класс неприкасаемых, который весьма расцвел в нашем городе в условии российской буржуазной революции, когда господа ездят в лимузинах, а нищие, как мухи, облепляют помойки. Эх, человечество! Смешны Боги твои, одни спешат на кладбище, другие во дворцы.
Нынешняя русская действительность: от дилера до киллера один шаг.
В каждом талантливом человеке, в каждом поэте и, разумеется, в недурном прозаике живет маленький мальчик. Сущность его
Мистерии – познание мира через любовь: «Я ее девять дней познавал, познавал»… (Гильгамеш). Познание через собственную смерть-возрождение – Христос. Жертва, умилостивившая Бога-отца в минуты потрясений, взявшая на себя грехи и тем самым на некоторое время спасшая народы. Познание – через смерть собственного сына – Авраам. Это познание Бога и себя перед ним. В этом есть укрепление власти самого себя и власти Бога. Последнее – свойственно народам до христианского периода. Авраам-то ладно, но каково было сыну Авраамову от такой «власти» отца.
Армия друзей помогала мне опустошать бутылки. Впрочем, с похмелья голова никогда не болела, а болела душа.
Голод (работа) и любовь (постоянное чувственное желание) помешали мне развить мои литературные способности и талант. Было постоянное ощущение несвободы… А то, что меня не любили женщины, только подчеркивало, что я не очень-то красив. Тот, кто имел поменьше идеалов, а побольше правильных черт, свежести в лице, холодности в душе, больше добивался успеха у женщин. Меня девушки в Университете «брали» в друзья (подобное было и на прядильной фабрике, где я работал сторожем и пожарником), но предпочитали спать с теми, кто не обладал «превосходными» качествами порядочности и добродетели. Грустный, но необходимый опыт, особенно для мальчиков-идеалистов.
«Лгать нехорошо», – думал я несколько десятилетий назад. Теперь же иногда я не знаю, что хорошо и что плохо. Я, как снова рожденный, стою и смотрю с удивлением на этот прекрасный и страшный мир, где все течет и находится в состоянии момента, случая, а может быть, и роковой предопределенности.
Все мои умозаключения сводятся сейчас к пониманию цельности прирожденно воспитанной души. Ей же должно прислушиваться к внутреннему голосу, к голосу свыше, вслушиваться напряженно-интуитивно.
Жизнь постоянно борется с правдой. В этой борьбе правда погибает, чтобы возродиться (часто в новой форме) вновь. Ибо жизнь постоянно нуждается в правде, все новой и новой, хотя и постоянно находится с ней в борьбе.
Моя же жизнь протекала между «поисками» пищи и идеалами. Хождение вокруг еды-пищи угнетало меня. Время ускользало с невероятной скоростью. На природе мечталось о городе и творчестве. В городе же мечталось о простой жизни, без мысли, в лесу, в поле, в деревне, среди трав и цветов.
Великие певцы пробуждают желание петь. Великие поэты пробуждают желание писать и подражать им – прекрасным.
Страшен искус подражания Христу, когда человек не может посмотреть на себя со стороны. Он подобен запутавшейся в силках птице, ибо ловец не дремлет. Стоит только расслабиться, и ты будешь пойман. И посему надо всегда помнить об этом и уметь посмотреть на себя со стороны, оценивая при этом краем глаза и окружающее пространство.
Мною замечено в среде пишущей братии, что чем больше неталантлив человек, тем больше в нем видимой важности. Как будто эта видимая важность находится на месте несуществующего таланта.
Итак – вдохновение. Итак – несравнимое ни с чем наслаждение. А если и сравнимое, так это с любовью чистой и прекрасной, оттененной благородной юностью и стремлением к идеальному.
Страх висел над нашей жизнью, висели над нами напряжение и слежка, а также близость пограничной зоны, где этот «болезненный», «на болоте» город делал свое дело, убив не один талант, растоптав и обезличив не одну идеальную душу, разбив не одну человеческую судьбу и жизнь.
Помню жалобу изнасилованной девушки (парень показал ей нож и заставил пойти с ним в подвал). Она, очевидно, приехала в этот город, как и многие подобные провинциалки «за прекрасным». И, не поступив в институт, пошла работать на фабрику, ради общежития. И вот где-то в час ночи она жаловалась в проходной нам, равнодушным, работающим в охране, и мы как-то лениво (хотелось спать) ей сочувствовали… О, многое, многое помню!..
…Усталость накапливалась годами. Также годами накапливалось раздражение. Оно выливалось в уныние, в пьянство и в то, что со мной и произошло, о чем в свое время говорил древнегреческий философ. А говорил он о том, что души, надорванные рабским трудом, неспособны высоко оторваться от земли, не способны высоко воспарить, высоко подняться. Низменность души «подхлестывается» и общим скепсисом, общим безверием в человеке – то есть всей европейской культурой нашего века. Природа и животные оказываются куда как лучше человека, если можно так определять. Думается, деньги, богатство задавливают божественное начало в человеке. Не случайно в Штатах появилась такая формула, мол, сам виноват, если ты беден. Виноват-то виноват, да не настолько, чтобы поклоняться коммерческой игре в гольф, в хоккей или баскетбол и т. д., чему так поклоняется толпа и за что щедро платит.
Должен сказать, что Бог Денег ныне властвует над миром, и не надо выдумывать, что на красоте наших церквей нет его отпечатка.
Мне всегда было не до жиру – быть бы живу.
«Вот напишу еще один рассказ, – думал я. – Вот и хорошо. Можно дальше жить».
Евреи знают цену жизни и поэтому помогают (если попросишь) в экстремальных положениях. Русские же, и в наше время, при видимой доброте, доброжелательности и душевности более равнодушны друг к другу. В чем «виновата», надо думать, не только наша, делающая нас равнодушными друг к другу, жизнь, а христианская идея о жизни после смерти, о спасении.
Впрочем, я встречал людей дохристианского, можно сказать, периода. Это, пожалуй, среди русских, лучшие. Они как определенные лесные и полевые звери, к которым человек в состоянии относиться доброжелательно. Но с ними не следует перебарщивать. В противном случае наступает разочарование. Ибо законы пищи и продолжения рода (в противном случае просто не выжить) требуют от них такого поведения.
Есть еще такие типы человеков (самое удивительное для меня): их почти все любят, а они почти никого. Обаятельные, красивые, доброжелательные и веселые, когда они сыты и им хорошо, они как прекрасные звери на природе. Ими можно любоваться, но поймать их очень трудно: такой зверь на ловца редко побежит, и потому, что молод и силен, и потому, что думает только о себе.
Бог и пища должны жить в своей соразмерности. Недостаток того и другого в человеке приводит к смерти.
Если нет бессмертия или того, что называется переселением душ, – жизнь человеческая не имеет смысла, а значит, подобно рыбе, плавающей в океане, она хищная, инстинктивная…
Но смотришь на детей и думаешь о хорошем, добром. Думаешь о бессмертии.
Быть вечерней тенью, ложащейся на город, который живет отстраненно от тебя и после твоей смерти останется так же звучать шумами улиц.
«Души любимых, к вам я взываю, в вас исторгаю я слезы, вам пою, поднимая к небу свое лицо, когда земля уходит в тень», – шлю я радостный призыв, свою мольбу, свои песни…
Чем больше я пишу (а я думал, что мое «писание» даст мне чувство свободы), тем больше я чувствую, что я несвободен, закрепощен. И тем больше мне хочется сбросить эту тяжесть несвободы.
И в то же время, когда я пишу, я чувствую себя свободным, я испытываю удовольствие, наслаждение и вдохновение. (Не всегда, конечно, но случается). И я чувствую власть над миром, ощущение исполнения своих мечтаний и надежд. И я поистине счастлив. Потом наступает «спад» и, как следствие, апатия, уныние и состояние, сходное с похмельным: наступает период безнадежности, когда не хочется жить. Кажется, что все кончено и ничего хорошего в жизни не будет. Как старый лагерник мечтает о зоне (тянет его обратно в лагерь), как старый пьяница мечтает «нажраться», так я мечтаю, когда я сяду за машинку и в своей несвободе почувствую себя, хотя бы на время, свободным.
Так называемый секс есть явление ненормальной жизни, как половой, так и социальной и, как следствие, душевной. Ибо вкушай, но не смакуй. В сексе же слышен смак голодного или пресыщенного, у которого не хватает ума понять, для чего создан половой инстинкт. Только для продолжения рода. Но и собака иногда приучивается к онанизму.
Что касается любви – не надо лгать. Там, где ложь – нет любви, а есть только этот самый секс. А также эгоизм животного, исполняющего свои инстинкты за счет животного своего вида. Как все это отвратительно. И скучно.
Мой сын сочинил стихотворение в пять лет, в котором, а я это понял позже, вся его судьба и жизнь с глобальными и неразрешимыми вопросами. Вот оно:
Не могши пережить одиночества, я часто общался с дурными людьми и от этого, очевидно, был сам дурен.
Залезать рукой под юбку или не залезать – вот вопрос рефлектирующего юноши, чья порядочность часто останавливает эту самую руку. Красавец-самец подобные вопросы не задает. Он запускает под юбку сразу две руки: он знает – все равно он будет победитель.
Пьянство – один из моих пороков, приводящих меня к осознанию собственного трагизма, к шутовству и к грехам, о которых вспоминать стыдно, хотя и было их немного.
Провинция – это тоска. Болото. Куры и петухи. Ни одной, так сказать, живой мысли не доходит. А если и доходит, то как-то так доходит, что и доходить-то уж и не надо: слишком поздно, надо бы на десяток лет раньше. Вообще, мне кажется, что провинция – это постоянство. Это постоянное небо. И это, наконец, тоскливое томление, когда вдруг, ни с того ни с сего, встанешь и спустишься со своего последнего, второго, этажа и выйдешь на улицу. Постоишь, постоишь – плюнешь, и обратно к себе на этаж, обратно к себе на диван, под которым на покрытом краской полу пухом лежит пыль и безвременно погибшие тараканы.
О чем ты думал, стоя на улице и видя несколько жалких, покрытых пылью августовских лип и, глядя, как по улице, за пешеходной дорожкой тащится автобус – вот чудо начала века – о чем ты думал, глядя на этот провинциальный мир? Ни о чем. Так отчего же это томление? Отчего эта тоска? Может быть, оттого, что провинция не обладает теми красотами и достоинствами, которыми должна обладать жизнь на природе: одно постоянное провинциальное небо, одни серые и однотонные дома, и то многодневный дождь, то многодневное солнце, да по ночам в окнах синий глазок телевизора. Тоска, скука, пьянство. Странно, очень странно. А потому странно, что вот лес прекрасный вокруг стоит. Вот дуб, шевелящийся на ветру, вот речка, вот грибы в молодом осиннике. Вот свежесть первого инея – вот чудо природы и свободы. Вот прогулки в одиночестве прекрасном. Вот осень золотая. Вот поэзия вокруг, кажется – одна поэзия. А заглянешь в провинциальные «прокопченные» лица, услышишь провинциальную речь, мол, отвали, блин, вообще достал, мол, твою ять, перемать – и жить не хочется. Как, думаешь, соединить эту природную и часто возвышенную красоту с теми, кто на ней живет? Как? И не находишь ответа. Впрочем, в России всегда было так: два процента святых, два процента гениев, а остальные – просто, что называется, масса. Просто (слышу крики гневные народников!) серая сермяжная провинция с ее часто мрачным подпольным сознанием. Вот недавний пример: мужик взял и изнасиловал свою дочь, та пожаловалась матери, а мать заявила в милицию. Он схватил ружье, погнался за обеими, застрелил жену, дочь убежала. Теперь будут судить злодея, но поймет ли он, что сделал?..
…Но вот по выходе из леса встретишь старичка или старушку – душа человеческая, поговоришь и расцветешь. Таких, кажется, никогда не встречал в столицах. Вот так-то – провинция!
Кто мы? Куда мы идем? Куда мы пришли? И что значит – так мало жить и так много видеть в этом прекрасном мире? Отражение ли мы Вселенной? Или просто одна из разновидностей органической жизни, кем-то искусственно созданной?
Образ прекрасного мира увидел я в зелени трав и в закате, и на море. На высоких холмах и горах понял я о высокой возвышенности и прекрасном пространстве. Любить эту землю. Мечтать о небе… Желать бессмертия… Нет покоя.
Не люблю я пьяниц, я сам был пьяница. Может быть, поэтому и не люблю. Дело в том, что пьяный человек, что бы там ни говорили, это человек, который на низость способен, хотя и рядится чаще всего в благородные одежды. Я, мол, такой-то и такой-то. Мне, мол, море по колено, возьму и переплыву великий океан. А сам, того и гляди, в ближайшей луже утонет. Да и как утонет? Как свинья утонет, так что и копыт не видно будет.
Надо сказать, кое-кто еще понимает, что он пьяница, хотя и ищет себе оправдание. Я, мол, потому и пью, что у меня трудная жизнь.
Во всем виновато время, эпоха, так сказать. Во всем виновата семья, служебный быт, нищета задавила все таланты. А раз задавила, так и нечего и делать, кроме как пить, в нашей действительности, в нашей, так сказать, тоске и несвободе. Тем более, что сейчас поздняя осень, «грачи улетели, лес обнажился», снег пошел на поля и на город, ну, чего же тут не пить… Утра смурные, морозные, в инее – такие мрачные петербургские утра. Выглянешь в окно – труба над котельной дымит, выходить на улицу не хочется, разве в магазин и обратно на пятый этаж. Бутылка в кармане холодная, в душе тоска и монстры какие-то пьяные на пути попадаются. Я этот путь от Невского до Стремянной хорошо знаю, я его, можно сказать, сознательно изучил, этот пьяный путь, когда мы с моей мамочкой после отца некоторые ее деньги пропивали…
…Мамочка, когда садоводство продала, ну и заквасила весьма сильно. Я ей тоже помогал. Из мести тоже помогал, потому как очень просил ее садоводство не продавать, детишки, мол, у меня – твои внучата; мол, подумай о сыне, матерь, о бедном твоем сыне. Но в том то и дело, что мамочка о сыне уже не думала, она была уже в том состоянии, когда ее больше ничего не интересовало, кроме спиртного.
Вот я и стал ей помогать, потому как ненавидел ее тогда слегка, ибо она не думала о своем бедном сыне, о своем замученном ребенке, о своем бедном таланте, который барахтался всю жизнь, чтобы сохранить свой малый талант и который переживал, так сказать, свои драматические времена: бедность, там, времена застоя; первая женушка спуталась с кем-то; семья, так сказать, распадалась – сына терял. Любимого сына, но кому это теперь расскажешь? Кому нынче покажешь прежнюю боль души?..
Помню, держал сына за руку – малого, лет восьми… Стояли перед ней… А рядом с ней – был ее любимый, какой-то молодой недоносок, все тяжко вздыхал: то ли от совести, то ли от стыда…
«Ты убьешь собственного сына», – помню, сказал. – «Отпусти меня на два года», – помню, сказала. Соблазнов вокруг нее было много. Все ей казалось, что она чего-то в жизни недополучила. Хотелось ей, что называется, жить. А главное, как-то уж очень «по-настоящему» любить. Металась она очень. Впрочем, как я думаю, все это было у нее от нервов, от неуспокоенности, от вырождения. Ну, разумеется, и от бедности, и от абортов разных, от безысходности женской, русской… Вот тогда я запил. А тут – фабрика, завод – тоска, сплошная безнадежность и тоска. Родители мои, надо сказать, мне ни морально, ни физически не помогали. Папочка даже словом убивал – все осуждал, видел, что я в «поэзы» вдался, а какие мне «поэзы», говорил, когда кушать надо…
– Бездельник, – говорил. – Тунеядец, не хочешь работать. Все книги читаешь. Надо работать, а ты читаешь. Книги-то не доведут тебя до добра.
Что ж, он был прав – я так и не выскочил из низшей касты, так и остался, кое для кого, бездельником. На этом и стою. Хотя, как посмотришь на себя – большой путь проделал, разве я был бы таким, если бы книг не читал: им поклон и благодарность.
Тридцать лет, проведенных в подполье, не пропали для меня даром. Я стал подозрителен, мнителен. А кроме того, меня до сих пор точит червь несвершенности, я бы сказал, червь некоей зависти к тем, кто достиг видимых успехов и кого не волнует проблема пищи. У меня почти нет зубов, пупковая грыжа растет, а отвращение мое к кочегарской деятельности делает мою жизнь невыносимой. Хочется все чаще просто помереть. Да вот похороны дорогие. Это тоже, в какой-то мере, останавливает…
Где оно нынче, наше поколение – пшик от него остался, от нашего поколения. А ведь страшно, страшно – всегда надо было превозмогать безысходность. Помню, шел я однажды (это в двадцать два года) по Невскому, и вдруг все понял – не дадут, не дадут развиться таланту, задавят, если не тюрьмой, то нищетой. И еще потому, что в России за последнее столетие слишком много было убито хороших людей, осталось же слишком много дурных. Трудно высунуть голову хорошему человеку наружу среди дурных – откусят.
Приходил поэт с недюжинной и талантливой силой. И даже, кажется, известен по всей стране и нашему народу. По моему мнению, относится к разряду так называемых душевных поэтов. Все говорил, что мне посвятил какой-то стих, но еще пока не напечатал. Поэт, разумеется, как все поэты, был честолюбив и горд. И себя считал, очевидно, гением.
Поэт сидел, сидел, пил со мной, пил, смотрел на меня, смотрел. А потом, прямо глядя мне в глаза, спросил, и спросил однозначно, отчего я скромно потупил свои глаза и даже покраснел:
– А ты не еврей?
– Нет, – едва слышно прошептал я. И почувствовал на мгновение перед ним свою вину.
«Вот как, – подумал я. – Вот так вот живешь, живешь, пьешь, пьешь, а потом вдруг тебя в евреи запишут».
Впрочем, когда поэт ушел, я внутренне расхохотался. Очевидно, я в большей мере, чем он, относился к Пушкинской школе поэзии, а не Есенинской. Вот отчего поэт нашел во мне что-то инородное, эфиопское. А может быть, бакинское отроческое солнце так наложилось на меня. Или наше общее интернациональное и совсем нехристианское детство.
Сад был из абрикосовых и персиковых деревьев, и все это цвело и благоухало, и было мокрым после дождя, по утрам, когда я просыпался…
Я спал на улице под открытым небом, легкое прохладное дуновение будило меня, как и будил щебет многочисленных и разноцветных птиц, которые расположились на возвышающихся над садом чинарах. Такого множества я не встречал нигде, они так и пестрели на ветках, то срываясь и падая вниз, то вспархивая и снова садясь, отчего ветки раскачивались, и отчего сидящие на других ветках птицы вскрикивали и создавали на время суету и беспорядок, который тонул в общем прекрасном щебете, приветствующем утро.
Разумеется, в саду были еще кусты роз, которые по утрам несли в воздух особенно тонкий аромат. И, разумеется, неподалеку от этого сада были горы, их подножия часто были окутаны туманом, а вершины были хорошо очерчены, как будто промыты, ибо, и в самом деле, часто по утрам проходил дождь, приносивший в селение потоки воды и сель.
Здесь же в саду, среди разбросанных на земле голубых, белых и розовых лепестков, была иная дымка, иной туман поднимался над арыками, тек над садами. И запах сухой земли, и запах жилья и дыма приятно дополняли свежее дыхание красоты.
Стоит ли говорить, что мне хотелось бы жить в таком саду. И теперь, когда я знаю, что этого никогда не будет (я его вижу в своих мечтах, за оградой), мне уже туда никогда не войти и не припасть к нежной свежести роз; я хотел бы умереть там и, будучи осыпанным лепестками, быть тут же закопанным, дабы служить им, розам, последней своей дружбой.
Нет ничего приятнее, чем быть хозяином, работником подобного сада, я это слишком поздно понял. Вот отчего я вижу этот сад сквозь ограду, и вот отчего я все чаще ухожу в лес не белыми холодными ночами, а теплым июлем или августом, и мое отстранение от города не кажется мне одиночеством: я среди милых мне с детства осин и берез; сосны и ели, хоть я и любил их всегда, мне кажутся грубыми и мрачными, не то что милый женственный трепет летней листвы.
Вот так и северный наш русский сад с его яблоневым и вишневым цветением кажется мне холодным, особенно лунными ночами, а в южном саду мне уже не жить… Вот отчего мне милей лес – не грибная охота, а медленная прогулка с дудочкой в руке.