Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пьяное лето [сборник] - Владимир Владимирович Алексеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однажды проснулся и понял, что моя жизнь внешняя будет проходить между домом и работой. И никуда не деться, никуда не уехать. И надо ли куда-нибудь уезжать?

В Лермонтове помимо души юношеской, идеальной «сидел» (вторая половина души) какой-то темный старичок, какой-то ослабляющий жизнь эстетик. Но сколько гениальной позы, сколько европейского литературного чувствования и таланта! И еще – душа бедная, детская, плачущая и одинокая… И еще мечты о прекрасном не только на Небе, но и на Земле, и понимание, что этого никогда не будет. Когда я его читаю, я ему по-хорошему завидую и его очень, очень жалею. Хочется обнять его и по-братски сказать: «Ну что ты, Миша, брось ты печалиться, все будет хорошо, все будет прекрасно».

Знаю и о другом «Мише», который с презрением и бешенством оттолкнул бы меня в сторону и прошел бы аристократически гордо мимо.

Жаль его, очень жаль. Россию того времени не жаль, Пушкина не жаль, а его жаль. Ведь никак не мог соединить жизнь с идеалами – умная головушка мешала.

У пьяного и влюбленного душа тираническая – так утверждает Платон. И у восточного человека, отягощенного своей плотью (ест животную, насыщенную болью и кровью, пищу). Нечто подобное я заметил у моего знакомого, толстого, стареющего еврея, который, что называется, хочет, но не может, а потому раздражен и завистлив, важен и подозрителен, вспыльчив и тираничен. Жизнь утекает, скоро смерть, нет внешнего успеха, и потому ему все кажется, что во всем виновата эта страна и, разумеется, антисемиты. Не знаешь иногда, как с ним себя вести, что говорить и как поступать. Стараешься цензурировать речь, боишься чем-то задеть его (по его мнению). В противном случае увидишь звериный оскал и готовность к драке. Попробуй допусти такого к власти – зарежет, обязательно зарежет. А если не зарежет, то обязательно сгноит в тюрьме. При этом припомнив, не ты ли, мол, сорок лет тому назад что-то про евреев недоброе сказал? Отвечай, Алексеев!

В юности хочется раствориться в прекрасных звуках, в зрелости создавать нечто прекрасное.

Слишком поздно я понял, что называется, сущность жанра, и что надо «учиться овладевать» тем или иным жанром. Все думал о жизни (чаще всего своей), о правде, о прекрасном.

Вот поэтому-то ничего «путного» в литературе не сделал. Это ошибка многих писателей и поэтов (особенно народников), ошибка школы и времени, образования и воспитания.

Нация, превосходящая тем-то и тем-то – это червоточина, болячка на лике человечества, опухоль, куда приливает много дурной крови. У националиста известный сексуальный признак: страсть прямо-таки насиловать (хотя бы мысленно) иноплеменниц. И оголтелая, хулиганствующая толпа фанатиков или, как их еще сейчас называют, фанатов, а как я называю – дебилообразных. Страшен такой, взявший оружие.

Художник – это постоянная борьба со смертью и поиски бессмертия. То же можно было бы сказать и об ученом. Но создание оружия говорит о другом…

Когда лучшие умы начинают мечтать о загранице, это говорит об отношении к ним власть имущих. А когда об этом мечтает народ – это говорит о его крахе и вырождении. В древности был выход: сняться и уйти, оставив правителя, в другие земли и страны.

Я встретил, в общем-то, два типа женщин и мужчин. Первый – это душевный. Человек душевного типа тянется не к власти и деньгам, а именно к доброте и правде. А второй тип – это большая тяга к внешней красоте, успеху, деньгам, власти. Я бы назвал его больше эстетическим, а может быть, и языческим. Он свойственен больше южным народам (очевидно, наполненность солнцем, темперамент), чем северным, несмотря, кажется, на многовековое христианство и мусульманство.

Кастовое деление не отрицает эти два типа: брахманы и раджи. Я уж не говорю о кшатриях, которые, кажется, особенно красивы в своей униформе. Касты торговцев и слуг слишком загрязнены близостью к низменной жизни и поэтому редко могут «выкристаллизоваться» в один из этих – этический и эстетический – человеческих типов.

Властитель не может быть хорошим человеком. Он должен быть человеком своей касты. В противном случае народ простой его уничтожит, и особенно русский народ, который сам не понимает, хочет ли он видеть во властителе «хорошего» человека.

Бунин в меньшей степени, Набоков и «примкнувший» к ним советский Катаев в литературе «последыши» так называемого дворянского аристократизма. Поза, надменность и раздражение слышны в интонациях их героев, и, кроме того, присутствует женственная сентиментальность. Утонченная детализация и внешнее описание людей и предметов говорит о их «ветхобиблейскости», хотя Бунин часто говорит о своей приверженности Богу, Христу.

…Драли крестьян, е…ли крестьянских девушек, стали плохие начальники над народом, а потом воздыхали по заграницам о былой красоте и ушедшей красивой России. Впрочем, «поживи-ка с этими американцами», с народом, которому литература не нужна и который в литераторе видит бездельника или инородца, не так запоешь. Я, можно сказать, жил «со своим народом» и знаю, о чем я говорю.

В наше же время появились псевдо-аристократишки неизвестно какой веры и национальности. И этот «аристократизм» очевиден в применении ими мата. Эстетизм есть, образование есть – но вот души маловато. Гордыня и какая-то этическая нечистоплотность. Потому больше и причастны к Афродите Пошлой. Потому часто путают искусство с жизнью. Вечные юноши и девицы, педерасты и лесбиянки, они в газетах и на телевидении доминируют, создавая из своей деятельности общественный туалет, кабак или казино. И что уж там говорить о душе, когда у них «я» на первом месте, и когда они «всех остальных» презирают.

Как говорила по пьянке моя матушка: «Я – все я – кутузая свинья! Вот кто я».

Что-то еще будет в России бедной и теряющей чувство меры и прирожденный вкус, теряющей понимание, что хорошо, а что плохо.

Забытые Богом и мной могилы отца и матери. Перед матерью – небольшая вина. Впрочем, слишком много «насолили» они мне в этой жизни (скандалы, драки, пьянство, осуждение своих детей), чтобы предаваться печали по любви к ним, которую они убили уже при их жизни. Если есть иной мир – встретимся, поговорим. А так, иногда посещаю в Тверской губернии могилу бабушки и деда, на деревенском кладбище, над рекой Тверцой, в деревне под названием Спас. Красота высоких берегов, широта полей, амфитеатр леса за рекой. Там я не раз собирал грибы (в детстве и отрочестве) и, выходя к реке, шел пять километров вверх по течению к своей деревне Внуково; гуси были на том берегу и, кажется, сделав рукой козырек, стоя на том же берегу, издали искала взглядом меня моя бабушка. Это и есть моя любовь и родина.

Удивляюсь «пророчеству» российских писателей и поэтов. Что за глупость! Претензия своего козьмапрутковского «я» объять необъятное, носящее какой-то глобальный характер. Вера, что «литературное слово» может воспитать души и носить просветительный характер. Светская литература, даже самая лучшая, едва ли входит в двери церкви, скорее останавливается на ступенях, чаще всего она проявляется в шутовстве, иронии и юморе (Гаргантюа и Пантагрюэль и т. д.), лучшая – в страданиях по страстям человеческим (Еврипид, Софокл, Шекспир и т. д.).

Что касается современных «православных» писателей и моралистов (Крупин, Распутин и т. д.) – им прямая дорога в священники, то есть в посвященные. А так: нечего своим пером смущать умы человеческие, смешивая понятия и представления, путая хряпу с капустой, Юпитера с быком и советуя, как следует жить. И часто раздражены, часто агрессивны и даже озлоблены. Часто тираничны в быту, ибо в тираническое время родились, а в посттираническом, где цинизм и разврат есть следствие не столько демократии, сколько тирании, живут. Ныне же деньги являют власть, как во времена тиранические власть являла деньги.

Большой грех без уважения или любви упоминать в печати имена еще не умерших писателей (но не функционеров от литературы), ибо человек, пока не умер, может измениться в лучшую сторону, совершить нечто прекрасное. Оттого, что ты ошибался в своих выводах, станет стыдно. Да и вообще суд над человеком окончательный могут делать только Бог и Вечность.

Встречался некогда с одним X. Трус, если не стукач, он был сыном чекиста, что при определенных обстоятельствах в то время (Хрущев, Брежнев) было одно и то же (преемственность, очевидно, ценилась в определенных органах).

«В наше время существует система галочек. Набрал больше положенного, и на тебе поставлен крест. Тебя не только не будут печатать, но и могут посадить. За некоторыми писателями большая слежка, – говорил он. – И поэтому не надо превышать определенный предел галочек».

«Зачем ты это читаешь (я читал в Союзе Писателей, на кружке, свои «Записки сумасшедшего» – вполне безобидную по нашим временам вещь). – Ты же знаешь, что это читать на людях нельзя», – сказал он, подойдя ко мне после прочтения. Это казалось ему крамольным, кажется, он осторожно «курировал» меня.

Мне были противны эти разговоры. Я думал об определенных людях, которые сами проговариваются, что они причастны к «системе галочек». Я однажды ему сказал, что он – стукач. Кажется, он не обиделся.

После этого мы не виделись несколько лет.

Он говорил с брезгливостью о пьянстве русского народа. Я не без раздражения однажды ему сказал: «Русский народ – это мы».

Нет, он, очевидно, не причислял себя к русскому народу, он причислял себя, очевидно, к ИТР. Инженер и сын чекиста, он имел сытое достоинство и был рационален, как поросенок. Впрочем, мне плохого, кажется, он ничего не сделал. Бывают люди и хуже…

Высшее искусство – вдохнуть в прекрасное прекрасную душу, освежить жизнь, возвысить. Как часто красота и даже ослепительная красота несхожа с душой носительницы этой красоты. На этом часто обманывается юность. Этого до определенного времени не знал я.

«Меланхолия, уныние, застенчивость, эгоизм – вот жесткая расплата за высшие умственные дарования, которые они тратят, подобно тому, как злоупотребления чувственными наслаждениями влекут за собою расстройство половой системы, бессилие и болезни спинного мозга, а неумеренность в пище сопровождается желудочными катарами» (Ломброзо «Гениальность и помешательство»).

Я и есть герой нашего времени. Герой, так сказать, последней эпохи, грустный мальчик из-под колючей проволоки. Бледный недоносок, родившийся «в рубашке».

Вот «он» смотрит туда, в море, в залив, где «белеет парус одинокий», и вот он трогает детской рукой колючую проволоку, и вдруг сапог, хромовый сапог офицера, появляется в поле его мальчишеского зрения, сапог, готовый подмять его и раздавить. И вот тут уже мальчик поднял вверх глаза и двумя ручонками стал обнимать этот черный хромовый сапог, и мальчик уже умоляюще смотрит. Он умоляет отца, ибо этот сапог пришел с полей войны и взошел на ограниченную территорию, на заключенную проволокой в два ряда территорию и, встав на вышку, взглянул окрест себя и душа его страданиями человеческими не наполнилась…

…И вот так вот мальчик обнимал сапог отца, этот хромовый и немного приспущенный черный сапог, и грустил, и умолял, мол, не убивай ты меня, папа, почто ты меня папа-родина убиваешь, ведь ты каждый день кого-нибудь да убиваешь, ведь там, в твоей касте, в твоем классе, только и знают, что кого-нибудь да убивают.

Вот так мальчик умолял, рос, рос и незаметно вырос тихо среди степей и полей, и побережья моря: колючки, там, ковыль, а под вышкой беленькие дома, маленькие холмы и степи, под вышкой играли бледные, но, кажется, счастливые дети – пионерами были, в школу ходили…

Папа, разумеется, его не убил, ибо, как впоследствии говорила часто пьяная мама: «Вырастила бугая, а на х…я?», впрочем, последнее слово она иногда из скромности опускала, потому что перед ней находился, в конце концов, ее сын, а не какой-нибудь посторонний – это она, разумеется, понимала.

Короче говоря, родился однажды герой нашего времени, вышел из детского сада, из пионерского лагеря, со школьной скамьи, вышел он комсомольцем, а после двадцатого съезда, после известии о злодействах великих содрогнулась его душа, сосредоточилось его бедное сердце – вышел он из комсомола и пошел правду искать, да красоту, да возвышенно-прекрасное, да вот денег ему не хватало, да свободы, да работа на заводе была скучная, да местожительства долго было мало, а посему плакала его душа, плакала часто, душа его часто болела. И болела она еще оттого, что мало он в жизни сделал для искомой правды, для этого возвышенно-прекрасного, мало наследия детям оставил как в медяках благосостояния, так и в слове духовного знания, в слове русском – идеальном…

И теперь он, маленький мальчик, только умоляет, только говорит себе: «Дай мне смерть раньше любимых!»

А тут еще расплодилась талантливая гадина, которая, как ржа железо, съедает литературу. Все бы можно терпеть, да вот какой-то циничный анархизм из них прет, какое-то эгоистическое равнодушие и насмешливость, какое-то презрение к женщине, к лону девушки, матери, родины.

Разумеется, можно было бы не обращать внимания на поведение выживающей из ума старухи, чьи неоднократные призывы чаще смывать унитаз кажутся смехотворными, как и ее требования что-то сделать, что-то убрать на кухне, в коридоре, в квартире и, наконец, в ванной, где она любит стирать, сливая при этом сотни литров бесплатной воды на полоскание какой-нибудь одной тряпочки или белой рубахи.

Разумеется, можно было бы не обращать на это внимание, но вот день испорчен, низменность ворвалась в тебя, как напоминание о другой низменности, которая тебя всегда давила, душила и в конце концов совсем измотала, не дав совершить то, что ты мог бы совершить, не дав найти те прекрасные звуки, которые бедному юноше-идеалисту и прекрасной девушке с прекрасной душой помогли бы достойно выжить, выстоять, не опуститься до улицы, до толпы, до низменности и цинизма, что так свойственно нашему времени. (Эта низменность – русская бытовуха, с ее неприглядной работой и нищетой, и с коммунальной квартирой, в которой ты не живешь, а таишься).

Задыхаясь от бешенства, ты ходишь из угла в угол, ибо на сегодняшний день эта старуха, эта глупая эгоистическая шарь отобрала у тебя энергию радоваться жизни, а главное, заставила думать так, как она думает – ткнув в дерьмо тебя носом, как нашкодившего кота. Ты понимаешь, что она не нуждается в твоих проклятьях, ибо все это есть следствие бедности, бескультурья и принадлежности к той касте слуг и рабов, к которой принадлежит она. Ты же всегда мечтал сохранить честность и вырваться из этой касты в другую – вот и получай. Много ли ты знал, когда «входил в жизнь», «о времени и о себе»? Ты – сталинский пионер, которого, проживи Сталин еще десяток лет, ждала бы дальняя дорога, казенный дом и плач детской души, а может быть, и ранняя смерть с несчастьем в душе и холодными слезами. Так-то: помимо кастовой морали надо еще родиться в то время, когда тебе повезет, то есть во время, благоприятное для твоей касты. Я же в этом мало разбирался, как и в кастовой морали. Вот отчего я на стульях двух каст (брахмана и шудры), а вернее, между…

Жизнь от постоянства бедности, постоянства видимых картин с течением времени превращается в ожидание смерти. Вот только чтение и любознательность к тайне свободы и бессмертия еще оставляет желание жить. А так, того и гляди – выпадешь в осадок.

Кидай в кастрюлю все, что у тебя есть дома: лук, перец, чеснок, морковку, капусту, кабачки, помидоры, картошку, персики, абрикосы, баклажаны – заливай водой, приправляй сливочным маргарином или маслом, и туши это все час или два по вкусу. Впрочем, пойдет и хлопковое, кукурузное или оливковое масло. Если чего-нибудь из перечисленного не будет – не важно. Важны соль, вода, помидоры или кабачки, или баклажаны и лук. И немного фантазии, совсем немного фантазии. Еда бедняка должна всегда быть приправлена небольшой толикой фантазии. И еще: она должна быть сделана с любовью.

Вчера с приятелем говорили о Блоке. Как и многие петербуржцы, всю жизнь ходил Блок по городу, ходил белыми ночами и маялся, заглядывал в «жолтые» окна красных фабричных зданий, слышал крики во дворах-колодцах, видел женщину, лежащую на мостовой – блудницу или самоубийцу (однажды видел старуху, лежащую на асфальте двора, прикрытую какой-то тряпкой, рядом лежала какая-то копченая рыба, то ли лещ, то ли вобла). И вот мой приятель развивал совсем обычные мысли о городе, о Блоке, о незнакомке (впоследствии у одного заключенного она была уже в лагерной шинели на Соловках). Еще у Блока были какие-то плоты, какие-то костры и какие-то красные люди, какие-то ограды чугунные. И приятель говорил, что Блок с его «Соловьиным садом» и «пьяницами с глазами кроликов», и «незнакомкой», и кабаками, и красным фонарем – все это наложение своей северной тоскливой души, своей больной наркотической натуры на город, да еще и влияние французов-романтиков и символистов, и еще влияние шведской, норвежской и датской литературы, где Принц Датский, как ни странно, вдруг превращается в Ставрогина (в Блоке есть какие-то серые, болотные черты Ставрогина), а город с его стуком датских каблуков где-то в районе красных складов Новой Голландии (в XVIII веке), в конце XIX и в начале XX уходит на сцену, уходит в театр, на деревянные подмостки, под искусственное театральное освещение и декорации – там лица актеров не столько прикрыты масками, сколько разрисованы помадой и белилами, и сами актеры подобны шутам и клоунам в цирке, да еще не в русском, еще в итальянском, – то есть Пьеро и Мальвина совсем не привязаны к северным петербургским домам и снегам. И кривляние, и кружение актеров по полуосвещенной сцене напоминает апокалипсическое кружение в преисподней. И не вырваться, не выйти на солнечный свет «детям подземелья» или каким-нибудь метерлинкским слепым, не оторваться троллям от болотных кочек с лягушечьей слизью и бедной любовью однодневок с бледными балеринскими ножками в чулках… Врубель – этот гений-безумец, искусственен, как бывает искусственна жизнь в умершем теле, как бывает искусственно искусство, исполненное холодным умом и сердцем, да еще у него есть сомнительные фантазии не без влияния литературы. Так делает все мертвым и искусственным смерть, когда она прикасается к чему-либо живому, так омертвляет все гений модерна, когда среди бутафорских атрибутов исчезает человек…

«Наш город, – рассуждали мы, – это город Пушкина, с его видом заметеленных мелким снегом мостовых, с запахом утренних булочных и кондитерских, город Невского проспекта и Евгения Онегина. По крайней мере, он дышит теплом и морозом, и заботой о тарелке щей, о кулебяке и чашке китайского или индийского чая. Он, наконец, город гоголевский и некрасовский, с бегущим по Миллионной в чиновничьей шинели господином без носа и господином просто с носом белым от мороза («поскорее же трите, трите… свой нос»)… Он еще полон здоровой деятельности, этот город, в нем еще не было этой стылости на перекрестках и бегущей пьяной толпы работного люда с вульгарными гримасами и лицами, что явилась в этот город с Достоевским и разночинцами, а позднее и с Блоком – одним из красивейших демонов русской литературы, – который шествовал рядом с когортой больших и малых бесов, создателей недотыкомок, ползущих по стенам мокриц, а еще и каких-то шутов в домино и масках – существ неизвестного пола и неизвестной родины, которыми и наполнен был предреволюционный Петербург.

«Сологуб, Белый, Кузмин, Бальмонт, – говорил мой приятель, – какие изысканные, утонченные бесы, какие сладострастные упыри, желающие постоянно приподнимать себя на котурнах (не случайно Бальмонт любил приподниматься на каблуках). Бесу всегда хочется полюбоваться перед толпой, возвышаясь на копытах, как и хочется переодеться в женщину – быть двуполым. Его артистическая сущность говорит об извращении не столько тела, сколько души, особенно во времена декаданса и тогда, когда развращенная чернь – девка-демократия – высыпала на стадионы и улицы в преддверии чумы или фашизма…»

«Греческий гермафродит гораздо здоровее, чем наш – северный, петербургский, – говорил мой приятель, – как еврей-одессит куда как жизнерадостнее и подвижнее нашего мрачного, часто унылого и, надо думать, раздраженного, питерского еврея…»

Таков он был, город, до семнадцатого года, а после семнадцатого вышел (литературно) из белых болотных ночей, из серых революционных будней в солнечное утро и закраснел знаменами, плакатами, транспарантами, демонстрациями, запестрел улицами, пахнущими пивной и парикмахерской, кренделями и напомаженными усами, кухонными примусами и плитами. А потом уж загремел трамваями, троллейбусными шинами, запыхтел фордами и зисами, замелькал кожанками следователей и чекистов, вычищающих кровь из-под черных ногтей. Город Маяковского и Добычина, город Филонова и Петрова-Водкина, обэриутов и Анны Ахматовой; его стон, кажется, был приглушен, пахло треской и солеными огурцами, продаваемыми на улицах из бочек, рыдание было где-то за красными кирпичными стенами и «каменными плитами», и белые ночи располагали к гулянью, но город как-то приопустел, то ли съехал в Москву, то ли притих в ожидании войны и блокады, но вот уже заснежило, замело лыжной финской «компанией» и где-то в седом и морозном утре уже мнился – виделся чей-то бледный женский лик, то ли в гробу, то ли в заклеенном крест на крест окне…

После войны город помельчал и вымер, одна старуха Ахматова, эта графиня из Пиковой дамы Чайковского, была в этом городе и в окрестных пенатах как пережиток, как анахронизм конца XIX века, который, кажется, длился еще после революции до конца тридцатых годов XX, а потом сразу исчез: то ли вымер, то ли был в заграницах, то ли был спрятан в тюрьмах. Литераторы из современных, кто побольше, съехали в Москву, петербургская литература обмельчала до провинциальных размеров (Зощенко, можно сказать, был под домашним арестом), держиморды тридцатых-пятидесятых годов стали сменяться Хлестаковыми шестидесятых, инфантилизм бывших сталинских пионеров, которыми являлись мы, слабые ростки на фоне отжившей дворянской культуры, уже полностью советские, уже без корней, уже романтики, геологи-покорители, туристы, и вдруг раздался голос трагичного писателя со странной фамилией, которая власть имущим поначалу не внушала недоверие – Солженицын. С него, кажется, начался возврат к русской классике, он, кажется, был последний русский классический писатель, с его гражданственностью и горением пророка. Соснора и Бродский (первый плохо печатался, а второй печатался только за границей) выглядели гениальными мальчишками, чуть-чуть лучше московских-хлестаковских: Евтушенко и Вознесенского. Кушнер постепенно вписался в свою литературно-эстетическую нишу. Горбовский приутих в ущерб себе, а так называемая вторая (непечатная) литературная действительность не могла развернуться в полную силу и переживала утробно-подпольное существование: кое-кто покончил с собой, кое-кто спился, кто-то женился, кто-то уехал за границу, кто-то ушел в священники, а кое-кто (вроде меня) лениво валялся на диване, переживая жизнь и ожидая смерти.

В Москве же, где после переноса столицы, было всегда побогаче и посвободнее, было литературно веселее. Венедикт Ерофеев породил посттираническую школу циников и бесенят хулиганствующих от литературы, больше всего это были жидки, не имеющие духовных корней ни в России, ни в Великом Израиле… И пошло и поехало: до лакированных и ярких обложек газет и журналов, забивших магазины и улицы, с их уличной и сексуальной любовью, с их фэнтези и детективами. И мелкобуржуазная низость вкуса этих газет и журналов сравнима лишь со вкусом черни и уголовников, или тех, кто во все времена приветствуют тиранию, будь это власть коммунистов или фашистов…

Так говорили мы с приятелем о Блоке и о нашем городе. Десять пророков должны были бы «спасти» этот город, эту страну, этот народ, но вот только пророков что-то пока было не видно.

…И вот конец XX века и целое столетие, окрашенное войнами и концлагерями, целая эпоха – плачущие матери, потерянные поколения и смерть, смерть, смерть…

…И вот снова петербургское утро на Васильевском острове, вдоль пятой или шестой линии метет поземка, слышны по коридору шаги старухи-пенсионерки…

Особенно с похмелья, стоя над столом, хочется закричать и биться головой о стену. Страх ли это от наступающего зимнего утра или это ужас перед томительным существованием однообразной жизни: кто не умеет жить, работать (воровать) – пускай гниет в подвалах, выбрасывается на улицу, стынет у подворотен, плачет в ночи… Началась буржуазная реставрация, век литературный кончился, начался другой: да здравствует развлечение… Но вот по осени в Петербурге бывает наводнение, может, оно смоет эту мразь, эту грязь, этого делового нувориша и хама, стеклянно глядящего из мерседеса. Но это уже будет иное столетие и другая эпоха.

Так думали мы и разговаривали с моим приятелем, и этот приятель был мой двойник.

Утро стояло солнечное, прекрасное. И город звал меня на улицу к августовскому шуму, к теплому ветерку, к тополям, растущим вдоль канала, и тишина утренних улиц была чиста и ясна, и хотелось думать о чистоте человеческих лиц. И, не выдержав сидения за столом на пятом этаже по соседству с крышами (ясно было слышно, как в колодце двора скребет и шуршит метла по асфальту и как звенит и откатывается от нее нечто стеклянное: банка ли? бутылка?), я выходил на Невский проспект.

Троллейбусы, одинокие прохожие, чистота асфальта. Солнце. Эту красоту не сравнишь ни с речкой, ни с полем, ни с лесом, которые я так любил в детстве и бесконечно люблю сейчас. Но это по-городскому прекрасно. И это рождает прекрасные мысли. Это рождает мысли о том, что человек может делать что-то прекрасное. Таков он иногда, Невский проспект, при ясной солнечной погоде. Таков мне данный судьбой мой город.

Будущее высшее искусство, будем надеяться, сольется с магией и религией. Существующая свобода позволит лучшим и наиболее сильным художникам найти эзотерические формы, непонятные непосвященным, подобно тому, как многим непонятны высшая математика или физика. Базунов в этом смысле краеугольный камень. Его эстетика – импровизация на определенной авторской концепции и символах. В частности «Тополь», – это не роман, а поэма, а вернее, симфония, состоящая из трех частей: жизнь героя-автора среди города, тополь – символ стойкости художника-автора, и еще дом, наводнение, близость моря – Ленинград – Петербург.

Надо обладать большой сосредоточенностью, целостностью, чтобы так писать. Разумеется, человеку рациональному, не воспринимающему эту интуитивную форму и символы, он не понятен и неинтересен.

Оно слышалось, это слово, оно исторгалось, оно срывалось с губ, оно неслось над южными горами и северными лесами, оно проходило над равниной, перелетало вечерние реки, пробегало солнечным зайчиком по стене, оно ложилось закатным солнцем на окна, оно смотрело в глаза сидящим перед домом старухам, оно ласковым ветерком шевелилось в головках играющих на улице детей.

Пылили улицы, проходили стада и где-то города поднимались высокими зданиями над землей, по городам шли люди, машины, трамваи, взлетали ракеты, самолеты, а это слово, живущее само по себе, опускалось там, где его ждали, там, где его звали – да, да, ждали те, кто звал его и искал. К иным оно не приходило. Это слово – любовь.

«Объективное» христианство ослабляет волю к жизни. Быть добрым – не в мистическом, а в житейском смысле – есть только одна сторона медали жизни человека, его поведения и его поступков. Природа не знает понятий «добрый», «хороший». Жертвенность природе чужда. Существует потеря страха перед сильным противником, отчаянная смелость ради своих детей, стаи, стада, любимой самки или самца. Существуют, очевидно, (я не биолог) и коллективные (родовые) сражения одних видов с другими. Христианство же, уповая на свою высокую жертвенность и правду, приподнимает человека над остальным миром, забывая при этом ветхобиблейские законы («не разрушить, а продолжить законы пришел» – примерно так говорит Христос), а они ближе к природе, к магии, к биологической жизни человека. Не случайно, думается мне, «магическая нация евреев» так превосходит «по умению жить» другие нации. И не случайно практичность и отстраненность, что можно было бы назвать эгоистичностью или хищностью, если бы это имело определение, так свойственны этой нации, которая в отличие от многих не исчезла за несколько тысячелетий и продолжает вызывать постоянный интерес, вызывая у многих народов враждебность, что только цементирует эту нацию…

Это не значит, что я советую принять кому-то (из русских) иудаизм. Ибо многие уже воспитаны в определенной среде и в определенной исторически сложившейся в России морали, где христианство и язычество так переплелись, что неизвестно, что стоит на первом месте в душе русского человека. Выражаясь в марксистских терминах: я бы взял русское язычество как базис, а надстройкой было бы – православие. Но, думается мне, это уже невозможно. Это было возможно при жизни не городской, деревенской, лесной, когда существовали рядом человек и зверь. Когда у них лесные угодья были фактически поделены, а охота на территории зверей грозила охотнику смертью. Христианство же действенно среди людей, а не среди зверей. И в этом его узкие врата. Вот почему оно действенно в минуты потрясений, трагедий и войн. В минуты, когда человек должен сделать выбор в безысходном положении, лучше я умру первый, чем ты. В лагере же было наоборот: умри ты первый, я последний. Хотя мне иногда кажется, никакого выбора не надо делать. А ждать и искать спасения. Есть ли Бог, прав ли спасенный или погибший – на эти вопросы у меня нет ответа. Я говорю – не знаю. Как и в вопросе правоты и противостояния христианства и иудаизма. И то и другое должно быть текучим и применяемым в зависимости от времени, места и обстоятельств (дзэн-буддизм более применим к жизни, хотя я в нем и плохо разбираюсь). И всегда надо быть гибким, не доходя до предела: как тростник под ветром? как маятник в часах? или как золотая середина в этике и эстетике, в красоте и морали? Свобода и запрет необходимы с поправками для каст и классов. Справедливость того или иного общества или строя можно определять по количеству и качеству смертей. Больше нет, кажется, критериев.

«Блажен, кто верует – можно продолжать блудить», – говорю я некоторым моим приятелям, которые утверждают, что «надо спасаться» и что я, просто-напросто, язычник. При этом, разумеется, они осуждают меня.

«Попробуйте не блудить, хотя бы так, как я, думаю я, когда они мне это говорят. Попробуйте, хотя бы иногда, посмотреть на себя со стороны. Суровая этика по отношению к себе – вот что такое Христос и вот что такое спасение. Вы же не пережили «трех китов» нравственности (впрочем, как и я): женщину, деньги, вино. И о какой там правде, о каком спасении можно говорить, когда и любовь-то эгоистична и извращена: сухое дерево. Воспитайте детей для России, как простой еврейский обыватель для Израиля – тогда и говорите о жертвенности и спасении».

Вот что думаю, когда меня упрекают в том, что я язычник и что писательство есть грех. Грех-то грех – но не для всех. Это путь познания, путь ученичества и понимания себя и человеческого мира, хотя бы на психологическом уровне.

Да, Толстой неизмеримо велик и жизнен в своих романах и повестях (ветхобиблеен), как и его несколько рациональный дуб, мимо которого проезжал Болконский. Он неизмеримо жизнен и потому, что он в миру, на воздухе, на природе.

Гений Достоевского – это искривленное мощное дерево города с невидимыми болезненными корнями, ибо ему в данной почве и среде весьма тесно.

Многим современникам нашего «страшного» века больше интересен Достоевский (разумеется, и я его в молодости больше Толстого любил), ибо любовь к психологии, любопытство к тайнам души и часто больной души, стремление к познанию, к трагедии, где эшафот и зритель, и дает это познание-прозрение, заставляя забывать игру детей, другой мир, мир незнания, но уже постоянно существующий, неизменный и прекрасный. О, как потемки и тайны человеческой души притягательны для молодого и часто, что называется, плохо воспитанного человека. Как он жаждет криминала, вернее, подробностей о тех или иных происшествиях, подобно таракану-сладострастнику копаясь в психологии того или иного преступника. (Еврипида греки упрекали за привнесение психологии, то есть за потерю цельности, за болезненность и, соответственно, потерю религиозности).

Познание мира через незнание (озарение, интуицию), через игру детей, а не через сущность трагедии или христианской мистерии – это, кажется, так несовместимо и далеко от нашей «иудео-христианской цивилизации», где Богоматерь заранее плачет об убиенном (в будущем) своем Младенце (и не только о своем, но и о всех), давшем через свою «смерть» еще одно из познаний этого мира, заранее скорбит по человеку, бегущему от природы и «зверя» в мир урбанизма, культуры, научности, первенства объективного анализа над субъективным синтезом.

Вот и Достоевский – аналитик – ближе к европейским ученым, физикам, создавшим атомную бомбу (в искусственных условиях расщепляют атом-душу). Толстой же синтетичен, а потому ближе к восточным мудрецам, которые стараются не сотрясать «Поднебесной» (и особенно не сотрясать ее делами рук человеческих). Эгоцентризм двух писателей различен. Но и в том и в другом случае они вызывают восхищение не столько как мыслители, сколько как гениальные писатели. Мне же бедному, в касте шудр, только приходится восхищаться. Ныне же Шекспир (в переводе) в своих трагедиях нравится мне больше, чем они. Он возвышен, трагичен и громоподобнопрекрасен. Стук каблуков героев не может заглушить начавшаяся буря, гром и молния. А призыв к Богам и Небу потрясает. Только с древними греками его можно сравнить.

Здоровые голоса сейчас слышны только, что называется, из глубинки, от звона восстанавливаемых церквей, от блеска лесов и полей, озер и речек, от природы и погоды. Но нам, пятидесятилетним пионерам-совкам, уже не перестроиться, не поверить великой вере в Святую Русь. Нам бы только не смердить и не раздражаться, нам бы только, известное дело, удержаться на плаву, впрочем и умереть не страшно…

Проснулся: «Господи, как жить-то дальше?»



Поделиться книгой:

На главную
Назад