Потом звуки стихли постепенно, и Геннадий подумал, что это смерть.
Вот он какой, оказывается, «тот свет» — пустая зловонная тьма, и тишина, и холод, и боль, пронизывающая насквозь.
Он сидел и прислушивался к себе. Сидел… Сидел ли? Он просто помнил, что садился в кресло, а теперь сидящим он себя не чувствовал. Он вообще не чувствовал своего тела. Кошмарнейшее ощущение: есть боль, но нету тела, есть холод во всех конечностях, но нет конечностей, есть непрекращающаяся дрожь, но нет ни кожи, ни мышц. И еще — тошнота. Большая, ни к чему не привязанная тошнота.
И вокруг не было ничего. Он висел в черной пустоте — не человек, а страшный бесформенный сгусток боли и горя. Это было слишком невыносимо, чтобы могло продолжаться долго.
Механически, инстинктивно, не сознавая, что делает, он выдернул из рук сначала приемную иглу, а затем, как полагалось, через двадцать секунд — подающую и сорвал с головы шлем.
Резко, скачком, к нему вернулось ощущение собственного тела. Но и только. Боль и холод остались. И темнота. Хотя в ней и угадывались неясные очертания чего-то большого и неприятного. Он действительно сидел в кресле. Теперь он осознавал это вполне. Он потянулся к столу, уперся пальцами в какие-то кнопки, потом нашарил лист и ручку. Лист и ручка… Стол, кресло, лист, ручка. На мгновение его швырнуло обратно в тот мир. А потом обратно в этот. И снова в тот. И опять в этот. И еще и еще раз, и все быстрее и быстрее. Его трясло в жестокой лихорадке.
Наконец он сумел совладать с собой. Шатаясь, поднялся и подошел к выключателю. Света не было. Он достал из кармана коробок и чиркнул спичкой. Комната осветилась. УАН угрюмо поблескивал в полумраке металлическими боками и стеклянными трубками химического блока.
— Молчишь, собака? — со злостью сказал Геннадий. — Молчи.
Он ненавидел УАН. Он забыл в эту минуту, что именно УАН подарил ему целые сутки настоящего счастья, но он отлично помнил, что именно УАН отнял у него это счастье, вышвырнул его из настоящей жизни сюда — в кошмар грязного, холодного, недоделанного мира.
Спичка обожгла пальцы и потухла. Он не почувствовал боли, он только увидел, что не стало света, и чиркнул еще одной. Зачем-то поднес спичку к столу и, пока она горела, успел прочесть запись, сделанную на листке:
27 сентября. 21.48. Вывожу на режим универсальный агрегат наслаждений модели УАН-1.
Он вспомнил, что хотел засечь реальное время, чтобы сопоставить его с воспринимаемым. И он поглядел на часы. Часы были электронными, на светодиодах, но он почему-то опять зажег спичку.
Все было так: двадцать седьмое число,
Он поднял с пола коробок, не сразу найдя его, и снова чиркнул спичкой и, когда она зажглась, понял наконец, зачем он ими чиркает. Спички излучали тепло, а Геннадию было холодно, очень холодно. В квартире стоял колотун, как на улице. То есть что значит, как на улице? На улицето ведь было тепло, на удивление тепло для конца октября, он даже окно открыл наполовину…
В голове мелькнула смутная и страшная догадка. Он еще не понял, в чем ее смысл, но уже почувствовал, что объяснение у него за спиной. И резко обернулся.
Окно было распахнуто, в комнату залетали снежинки…
Двадцать седьмое ноября!
А почему, собственно, ноября?! Почему не декабря? Или, может быть, января? Будущего года! Или вообще — двадцать седьмое февраля через десять лет после пуска!
Впрочем, он тут же понял, что, впадая в панику, безбожно заврался: батарейки в часах были не вечными, да и сердце — тоже. По расчетам его выходило, что нервная система человека способна выдержать подряд не более двадцати — двадцати пяти суток этой «загробной жизни». И тут Геннадия в третий раз осенило: «Черт возьми, ведь я же мог умереть!» Он почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах, даже вцепившись пальцами в спинку кресла. Ему вдруг безумно захотелось жить именно в этом страшном, больном, неправильном мире, чтобы своими руками, как сказал поэт, делать его здоровым, правильным и нестрашным.
«Боже мой! Чему я поклонялся? — держась руками за подлокотники, он тяжело осел в кресло. — Что называл я настоящей жизнью? Бездарную выдумку уставших от борьбы мозгов? Болезненный бред спятившего биофизика? Это же не жизнь — это же дешевая комедия! Какие-то диагностеры, глайдеры, флаеры, какие-то микропогодные установки… Начитался фантастики, идиот!»
И вдруг как молния:
«А может быть, я сделал не УАН? Может быть, я сделал машину времени?»
И тут же он расхохотался над своей наивностью:
«Ученый! Мыслитель! Возомнил о себе. Дурак ты инфантильный, а не мыслитель. А кстати, — подумал Геннадий, — где же в том мире дети? Ведь ни одного ребенка не было. Это же абсурд! Я их забыл придумать. Потому что я не люблю детей».
В комнате вспыхнул свет. Внезапный, как визг тормозов над ухом, и оглушительный, как взрыв. Геннадий скорчился, будто его ударили, и вжался в кресло. Он понял, что боится УАНа, потому что УАН ожил: загудел, забулькал, защелкал, засветился цветными глазками. Приемная игла с шипением втянула воздух, а подающая брызнула в Геннадия кровью. Он вскочил, как ошпаренный. Подчиняясь мгновенному порыву, вылетел в прихожую и метнулся к стенному шкафу.
Небольшой туристический топорик с резиновой ручкой, всегда казавшийся таким удобным и легким, теперь непривычно оттягивал руку и раздражал своей уродливой формой. Геннадий долго и нервно дергал чехол, закрывающий лезвие топора, прежде чем сообразил, что чехол снимается через ручку.
Думать было некогда. Думать не хотелось. И, в сущности, думать было опасно. Потому что коварный убийца УАН обворожительно мигал огоньками индикаторов. Он очаровывал, он завлекал, он просил о пощаде. Но о пощаде не могло быть и речи. Не случись этой короткой неполадки на ТЭЦ или на местном трансформаторном узле, и уже сейчас, быть может, в кресле сидел бы труп, а глупая и жестокая машина гоняла бы по его сосудам биораствор и утюжила бы мертвый мозг мягким бета-излучением.
Первый удар пришелся в центр УАНа по переплетению трубок и проводов. Машина всхлипнула. Тихое гудение усилилось до крика, переходящего в дребезжание и звон.
— Плачешь, стерва?! — зарычал Геннадий. — Поплачь, милая, поплачь! Зато уж никто и никогда не будет плакать над убитыми тобою людьми!
Он жахнул по биохимическому блоку, и пузырь с синтетической кровью окатил липкой красной жидкостью стены, пол, кресло и самого изобретателя. Вид крови привел Геннадия в ярость. Он колошматил УАН до тех пор, пока гениальная конструкция не превратилась в груду дымящихся обломков, где трудно было бы найти хоть одну целую деталь, а потом упал в изнеможении на эти обломки и удивился заполнившей все вокруг тишине. В комнате снова было темно. Перерубая проводку, он устроил короткое замыкание. Летали крупные хлопья снега, чуть зеленоватые в холодном недобром свете уличных фонарей. Он лежал на спине, и что-то больно кололо его в поясницу. Конечно, можно было повернуться, но страшная, непреодолимая усталость побеждала боль. И он прикрыл глаза. Но тут же испуганно открыл их. «Уснуть — значит умереть», — мелькнуло в мозгу. Надо было вставать и что-то делать, но вставать не было сил. Он достал коробок и чиркнул спичкой. Слева от него огонь отразился в чем-то большом и круглом. Он поднес спичку к чудом сохранившемуся предмету. Это был экран энцефалографа, ослепший экран, мертвый экран… И Геннадий вдруг понял, что у него в жизни не осталось никого и ничего, ну то есть абсолютно никого и ничего, и сделалось так жалко самого себя, что слезы наполнили глаза и побежали по лицу беспорядочными обильными ручейками. И снова накатила всепоглощающая усталость, и сами собой сомкнулись веки, и в тот же миг поплыл перед глазами золотисто-розовый туман…
— Эх ты, писатель! — услышал он ласковый знакомый голос. — Вставай, крокодильчик мой. Уснул прямо за столом. И главное, хоть бы одну строчку написал…
Маринкины руки лежали у него на плечах, а прядь ее волос упала за воротник его рубашки…
8. Последний аргумент идеализма
Треснула маленькая электронная лампочка, придавленная его лопаткой, и тонкое острое стекло вонзилось в тело. Он дернулся, открыл глаза и увидел все ту же отвратительную темноту. Из темноты раздавался хриплый голос:
— Не спать! Не спать. Жить тебе, что ли, надоело?
Он не сразу сообразил, что это его собственный голос, а когда сообразил, облился холодным потом. «Схожу с ума? — подумал он. — Ну, уж нет! Я так просто не дамся. Я жить хочу. И я еще буду драться за эту жизнь!»
Он перевернулся на живот и грохнул обеими руками по обломкам, так что они зазвенели и раскатились, рассыпались в стороны. И, приподнявшись на локтях, он вдруг начал хрипло и яростно декламировать:
И тут же выплыла из подсознания вторая строчка, неожиданная, как крик в тишине:
А вместе с ней — еще две, удивительные, но уже мягкие, тихие:
Чьи это стихи? Он не мог вспомнить, но они возникли и теперь стучали в мозгу настойчиво и безжалостно:
А последнее четверостишие, пронзительное и страшное, разорвалось в мозгу, как бомба:
И пусть ничто не потревожит сны, — отчаянный, истошный вопль, переходящий в хрип. И сразу — совсем другая интонация: крик сменяется на шепот, строчки пронизаны болью, и из них текут, текут так долго сдерживаемые слезы:
Геннадий поднялся, кривясь от боли, брезгливо отряхнул прилипшие к телу мелкие стеклянные крошки и проковылял к окну. Стихи его потрясли. Он вспомнил теперь, откуда их знает. Эти четыре строфы читал Ленька в день их последней встречи. А у Геннадия была странная особенность: он иногда помимо воли запоминал с фотографической или, если угодно, с магнитофонной точностью какие-нибудь формулы, стихи, целые куски газетного, художественного или научного текста. Это случалось обычно в те, особенно важные для него дни, когда сосредоточивалась в мозгу вся интеллектуальная энергия. И тот слякотный октябрьский денек — кафе, разговоры, прощание на улице Горького — был именно таким.
А Вадим, вспомнил Геннадий, еще все долбил тогда про Кэрола Джойса. Да, про Джойса… Про Джойса тоже было что вспомнить.
Накануне, то есть месяц назад, Геннадию случайно попалась на глаза заметка в газете «Труд» с любопытным названием
«Филадельфия, 25 октября, — так начиналась заметка. — Здесь во время лекции в Университете один из крупнейших физиков-теоретиков, видный представитель современной буржуазной философии, автор нашумевшей теории параллельных миров профессор Кэрол Д. Джойс застрелился в присутствии тысячной аудитории. Перед этим он заявил, что, как следует из его теории, смерть тела не является смертью духа, который есть не что иное, как информация, записанная в мозгу. Информация эта и переписывается якобы в момент смерти в некий параллельный мир, где души вновь обретают тела. Джойс также подчеркнул, что намерен вернуться в этот мир, как только сумеет найти метод „обратной перезаписи“, но срок своего возвращения назвать не решился. Медицинская комиссия, проводившая обследование Джойса непосредственно перед лекцией, подтвердила слова ученого о его абсолютном физическом и психическом здоровье. Примечательно, что пять человек из зала тут же последовали примеру Джойса. Четверо из этих пятерых оказались учениками профессора».
Далее в заметке перечислялись заслуги Джойса как ученого-физика и выражалось сожаление по поводу его бессмысленных исследований в области теории параллельных миров, приведших ученого к трагическому финалу. Заканчивалась заметка так:
«Идеализм во все времена был кровожаден. В средние века еретиков пытали и жгли на кострах. А сегодня, когда идеалистическому взгляду на мир уже подписан смертный приговор, апологеты отмирающих теорий пускают в ход последний аргумент — они уже готовы самоуничтожиться лишь для того, чтоб попытаться доказать невозможное».
Месяц назад (или все-таки сутки назад?) — в общем тогда, когда он прочел эту заметку, Джойс был ему смешон и жалок, он был почти на стороне журналиста из газеты «Труд». Теперь же он с уважением подумал не только о Джойсе как об ученом, но и его последнем поступке.
Американец оказался честнее: просто пустил себе пулю в лоб, не пытаясь искать, как Бариков, каких-нибудь хитрых способов перехода в иной мир.
Геннадий стоял, упершись руками в подоконник, и смотрел вниз. За окном все так же бесшумно и обреченно падал снег. Снежинки долетали до мокрого асфальта и таяли, прижавшись к нему. Во двор въехала черная «Волга». Из «Волги» вышел человек, одетый во все черное, прошел по белой, запорошенной траве, оставляя на ней черные следы, и скрылся в подъезде.
Геннадий вытянул шею и принялся ловить губами снежинки.
9. Закон Луча
В комнату вошел Джойс.
— Здравствуйте, Геннадий. Мне рассказал про вас Мирослав, и вот я уже здесь.
Все это было сказано на весьма чистом русском языке, и Геннадий, ответив на приветствие, не преминул удивиться.
— А, — махнул рукой Джойс, — здесь это элементарно, язык изучается за несколько дней. Вы это еще освоите. Перейдем к делу. Меня интересует ваш УАН. Ланьковский сделал очень похожую штуку у себя в Гдыне, а я собрал почти то же самое там, в Миннесоте. Мы уже обменивались опытом, поэтому смотреть обе конструкции не имеет смысла. Достаточно одной. Гдыня ближе Миннесоты. Есть предложение лететь туда.
Марина не возражала, и уже через час глайдер, ведомый Джойсом, взметнув соленые брызги, садился на знаменитом балтийском пляже, прямо на полосе прибоя. Белый купол лаборатории Ланьковского торчал над прибрежными кустами, как гигантское врытое в землю яйцо.
— Надеюсь, вы понимаете, — сказал Джойс, уже в который раз подводя Геннадия к своей главной мысли, — машина Ланьковского, да и моя тоже, создавались не для наслаждений. В этом — главное различие. Мы просто хотим перебраться туда, откуда ушли. Но принцип аналогичный. Вы понимаете? Только мы чего-то не учитываем, и именно вы, Геннадий, — на вас надежда — можете нам помочь. Сделайте из машины Джойса — Ланьковского этакий «УАН наоборот», и благодарное человечество поставит вам памятник, какого не ставили еще никому.
— А зачем? — спросил Геннадий.
— Зачем вам памятник? — не понял Джойс.
— Нет. Зачем знать обратный путь? Чтобы любому открыть прямой? Чтобы сюда повалили все и испакостили и этот мир, как тот? Нужно ли, Кэрол?
— Э-э, Геннадий! Вы задаете вопросы из области морали. А мораль вне науки. Или наука вне морали — как хотите. И если бы Эйнштейн и Резерфорд задавали себе много лишних вопросов, наука, пожалуй, бы до сих пор топталась в девятнадцатом столетии.
— А может быть, и к лучшему? Без Хиросимы-то?
— Нет, Геннадий. Вот это уж точно нет. Даже с позиций самой рафинированной морали. Во-первых, Хиросима — это семечки по сравнению со сталинскими и гитлеровскими лагерями, где все вполне обошлось без достижений передовой науки. А во-вторых… Эх, Геннадий, загадочная русская душа, втянули-таки вы меня в дискуссию о морали! Так вот, вовторых, науку никогда нельзя остановить. Если не мы, значит, кто-то другой. Так, может быть, все-таки лучше мы? Вот неужели вам, лично вам не хочется вернуться туда?
— Мне? Мне безумно хочется, но…
— Вот видите. И никаких «но». Пойдемте к Ланьковскому.
Ланьковский был у себя. И прибор был готов к работе.
Геннадий проверил все системы, попросил заменить несколько элементов, подправил настройку, на две десятых повысил температуру раствора… И сел. Было немного страшно, но это был атавистический страх, своего рода воспоминание о страхе, ведь в этом мире бояться было решительно нечего. И он отбросил все лишние, мешающие мысли и скомандовал:
— Пуск.
Они отключили прибор и растолкали его через восемьдесят часов.
Так было запланировано, чтобы, с одной стороны, не слишком рисковать, а с другой — чтобы хватило времени т а м на оценку ситуации.
Джойс и Ланьковский спали по очереди и ели, не выходя из лаборатории все это время. В назначенный час они с помощью комплекса хорошо отработанных мер обеспечили Геннадию плавный, без отрицательных эмоций, переход из мира в мир, но тот все равно долго не приходил в сознание. И когда Бариков наконец открыл глаза, оба ученых спросили чуть не в один голос:
— Ты был там?
— Был, — сказал Геннадий. — Но не там.
— Ты абсолютно уверен? — Джойс был в отчаянии.
— А ты полагаешь, что наш мир можно перепутать еще с каким-то?
— Закон Луча, — угрюмо молвил Ланьковский, не сказал, а именно молвил. — По-видимому, я все-таки прав.
— Да, Славик, — подтвердил Геннадий. — Ты все-таки прав. Абсолютно прав.
— Но погодите, Геннадий, — нервничая, Джойс сбивался с «вы» на «ты» и обратно. — Ведь вам же удалось однажды вернуться туда. Значит, Закон Луча не абсолютен. Хоть это-то вы понимаете?
— Нет, — ответил Геннадий тупо, — этого я не понимаю.
Потом вскинулся:
— Я именно этого и не понимаю! Именно этого! А вы говорите… Что возвращение назад? Тогда было что-то совсем другое… Была иллюзия, просто иллюзия.
— Бросьте, Геннадий, иллюзия — не научный термин. О каких иллюзиях можно говорить всерьез в наших с вами исследованиях?
— Не знаю, — сказал Геннадий. — Отстаньте от меня все. Я ничего не знаю. Отстаньте от меня все! — закричал он и выбежал из лаборатории.
За белыми стенами была ночь. Глухая, беззвездная, очень черная.
Геннадий медленно побрел вдаль, к невидимому в темноте морю, ориентируясь на шум, на мерное тяжелое дыхание большой воды. Он шел до тех пор, пока тихая, спокойная волна не окатила ему ноги. Волна была холодной и неожиданной, как пробуждение. И он вздрогнул и закричал в темноту:
Геннадий стоял теперь уже по колени в море и плакал.
Его нашли на следующее утро, когда по заявлению соседей милиция взломала дверь.
В квартире было холодно, как на улице, и стоял скверный запах. Он лежал в какой-то совершенно нелепой позе поперек карниза, свесившись головой наружу, а ногами зацепившись за раму открытого окна.
Его закоченевшие изрезанные руки сжимали осколки стекла и разноцветные обрывки проводов. Невидящие мертвые глаза были напряженно раскрыты, а желтая рубашка, ставшая наполовину бурой от крови, была еще и мокрой насквозь от шедшего всю ночь напролет снега.
Ант Скаландис
Нет правды на земле…