«Но как быть с приступом: был он или нет? А Катя? А оказавшееся занятым пустое купе?»
Я помотал головой, будто пес, вылезший из воды, и решительно поздоровался с соседкой, не желая ничего анализировать.
– Доброе утро, – проговорила она, не прерывая своего занятия. – Отлично выспалась. Не мешала тебе? Муж-то, покойник, жаловался, что я храплю, как трактор.
Мне хотелось наговорить ей добрых слов, уверить, что спит она тихо, как мышка, а «покойник» ее бессовестно врал, но я не успел этого сделать, потому что подошел к столу и увидел на нем листок бумаги. Обычный листок в клеточку, чуть поу́же тетрадного. Я взял его и поднес к глазам, хотя необходимости в этом нет: зрение у меня стопроцентное.
На листочке был обрывок недописанного стихотворения, всего восемь строчек:
– Откуда это? – проговорил я, все еще ничего не понимая.
Тамара отложила сумку, пристроила рядом с мощным бедром, затянутым в ядовито-розовые бриджи. Поглядела на меня и улыбнулась – слегка неуверенно, точно предполагая, что ее собираются разыграть.
– Так твои писульки-то! Ты чего, Федя?
– Когда я мог?.. – договорить не получилось.
– Когда-когда! Вчера-то весь вечер сидел, черкал, переписывал. Я аж удивилась.
Тамара продолжала улыбаться, даже не подозревая, что каждым своим словом безжалостно стреляет мне в голову. Голова моя была теперь как решето – внутри свистело и завывало.
– Ты чего, Федя? – встревоженно спросила она. – Не заболел, нет?
Промычав что-то невразумительное, я упал на полку. Соседка взяла добытую в недрах сумки авторучку и принялась за сканворд, больше уже не обращая на меня внимания.
Я сидел, глядел на листок со стихотворным обрубком и понимал, что мое защитное спокойствие смыло, унесло очередной волной страха и смятения.
«Писульки» были мои – в этом нет сомнений. И почерк мой, и листок вырван из моего блокнота. Очевидно, я и стих написал. Вернее, начал писать, бросив на середине. «Черкал», как сказала Тамара. Закончив, переписал то, что более-менее понравилось, на чистовик, а черновики выбросил. Я всегда именно так и делаю. Рассказы пишу на компьютере, а стихи – от руки. По-другому они у меня не выходят. Может, конечно, и так тоже не получается ничего путного, но это уже другой разговор.
Значит, вчера вечером я сидел тут и писал стихи.
Но по моим собственным воспоминаниям, ничего такого не было! А что было? Я поговорил с проводником, вернулся сюда, увидел, что солнце восходит, вместо того чтобы клониться к закату, лег на живот, уткнулся носом в подушку, чтобы больше ничего не видеть и, наверное, незаметно для себя уснул. Потом были сны, напоминающие фильм ужасов, жуткий визит проводника… Или это мне тоже приснилось?
Во всяком случае, стихов я не писал точно!
А Тамара говорит, что писал. Да что Тамара! Вот они, стихи, – строчка к строчке. Буквы и слова бодро маршируют, перешагивая через клеточки. Да и тема – как говорится, навеяло. Про поезд.
Быть может, я действительно заболел, как предположила Тамара? Отсюда и ночные кошмары, и провалы в памяти. Поэтому я не контролирую себя, не узнаю людей и вижу одних вместо других.
В это не верилось, ведь до поездки ничего такого со мной не было. Но если я здоров и дело не во мне, тогда что у нас получается?
А вот что: для Тамары вчерашний вечер с моими стихотворными потугами был, для меня же его не было. По неизвестной причине мы прожили его по-разному.
Либо – это только что пришло мне в голову! – пока какая-то часть меня ехала в купе с Тамарой, вторая металась по странному городу в образе девушки, а потом оказалась замурованной в квартире. В этом случае время, проведенное в поезде, удлиняется…
Господи, какой же бред! Какая непостижимая чушь! Временные разломы, параллельные вселенные, блуждания между мирами – всему этому место в кино!
– Спор двух французов, четыре буквы. Федь, не соображу! – сказала Тамара, вырвав меня из размышлений о том, псих я или нет.
– Пари, – машинально ответил я.
Она пожевала губами и обрадовано кивнула:
– Точно! Подходит!
Я вымученно улыбнулся, поднялся и вышел в коридор.
Вышел – и стою уже, наверное, больше двух или трех часов. Мимо время от времени проходили люди, которых я не узнавал и у которых не решался ничего спрашивать.
Проводник не показывался, и я был этому рад. Тамара пару раз выглядывала, звала меня в купе, спрашивала, чего я торчу тут как привязанный. Я упорно отнекивался и не шел, хотя сам не понимал почему: она была единственным знакомым человеком, да вдобавок относилась ко мне с теплом и заботой.
Время тянулось – или, может, мчалось? Кто ж его знает. Поезд летел, вагоны покачивались, меня влекло куда-то, и я не мог этому сопротивляться.
– Иди, Федь, пообедаем! – снова высунулась из купе Тамара. – А то с голоду помрешь.
А ведь она права, подумалось мне. Нужно сходить в вагон-ресторан. Пройдусь, проветрюсь, может, узнаю что-то. Сколько можно сторожить окно?
Невзирая на уговоры Тамары, я взял сумку с деньгами, документами и бесполезным мобильником и отправился на поиски вагона-ресторана. От возможности действовать, занять себя хоть чем-то, предпринять что-то настроение немного улучшилось.
Но вмиг опустилось на прежний уровень, потому что в дверях вагона, стоило мне приблизиться к ним, возник проводник. Лицо его было неподвижным и странно плоским, нос и губы казались нарисованными на белом холсте.
Преградив выход, проводник впился в меня безжизненным взглядом, от которого желудок перекувырнулся, а сердце подскочило к горлу. Слишком свежо было воспоминание о минувшей ночи… Даже если все случившееся – не более чем сон, химера.
Проводник ничего не говорил, и мне пришло в голову, что, стоя так, мы оба выглядим глупо. Будто два барана на узком мосту, которые не могут разойтись, потому что ни один не желает уступить другому дорогу.
– Разрешите пройти, пожалуйста, – сказал я.
Прозвучало твердо и спокойно, сам не ожидал.
Проводник разлепил губы и протрубил:
– Я ведь, кажется, говорил вам, что пассажирам надлежит находиться на местах согласно приобретенным билетам.
– Да, говорили. Но я голоден, ясно? Есть хочу! По-моему, если схожу в вагон-ресторан пообедать, это не нарушит ваш порядок!
Мой задиристый тон его не смутил, выражение лица не изменилось. Проводник продолжал стоять, не меняя позы. Я уже представил, что он сейчас схватит меня за локоть и потащит в купе, как нашкодившего мальчишку.
Вместо этого проводник, не произнеся более ни слова, посторонился и пропустил меня.
Путь был свободен.
Глава 12
Оказавшись в тамбуре, я некоторое время просто стоял, прижавшись спиной к стене и закрыв глаза. Грохот колес, бьющий по барабанным перепонкам, не раздражал, а успокаивал. Мы все же едем – и путь этот где-то окончится, пусть я и не был теперь уверен, что попаду туда, куда планировал.
Неожиданно вспомнился фильм, который я смотрел несколько лет назад. Ни названия не помню, ни концовки, ни актеров. В памяти осталась сюжетная завязка. На земле случился Апокалипсис, почти все население вымерло (а может, превратилось в зомби?). Горстка выживших находится в поезде, и поезд этот бесконечно курсирует по городам и весям – едет туда, куда проложены пути, куда ведут рельсы.
Не это ли случилось со мной? Может, я из тех счастливчиков, которым повезло выжить и теперь мое дальнейшее существование связано с поездом? Бог его знает, как я проспал конец света, но, возможно, такова реакция мозга. Я мог увидеть что-то настолько ужасное, что держать это в памяти опасно для жизни, и сознание взамен услужливо подсунуло мне удобоваримую картинку: вот я ссорюсь с матерью, выхожу из дому, сажусь в поезд, он трогается с места, и я мчусь в свое новое будущее…
Не являлись ли мои сны, больше похожие на видения, отголосками того кошмара? Или не отголосками, а осколками, частями произошедшего в реальности? Возможно ли, что так и выглядят сейчас города: бесцветные, глухие стены без окон, безлюдные улицы, черные вихри, пожирающие последних выживших…
«Проводник сейчас выглянет, увидит, как ты стоишь тут, прилепившись к стене. Ему это не понравится, и он…»
Мысль придала ускорения. Я открыл глаза и торопливо подошел к двери следующего вагона. Открывая ее, я не удержался и оглянулся.
Дверь моего вагона оказалась открытой. Проводник стоял в проеме и смотрел на меня. По тонким губам змеилась хищная улыбка. Фигура была темной, почти непроницаемой, лицо же светилось молочной белизной, и казалось, будто оно висит в воздухе отдельно от тела.
Такими бледными бывают, наверное, лица людей, которые вынуждены долгое время проводить в темноте, не видя солнечного света. Краски выцветают, сырой мрак высасывает их, выпивает, кровь в жилах становится жидкой, водянисто-светлой.
Бескровное, белое лицо – лицо узника, заключенного или, может… вурдалака? Проводник подслушал мои мысли. Рот его приоткрылся, нижняя челюсть выдвинулась вперед, меж губ блеснули клыки – слишком длинные, слишком острые, чтобы быть человеческими.
Непроизвольно, не отдавая себе отчета, я зажмурился, будто ребенок, увидевший буку в темном углу спальни. Вжал голову в плечи и замер, ожидая самого страшного, что сумело за доли секунды нарисовать воображение.
А когда открыл глаза, никого рядом со мною не было – ни проводника, ни кого-либо еще. Дверь была плотно закрыта.
«Если бы открылась, ты бы услышал это, болван!» – сказал я себе.
Господи, привидится же такое! С этим надо что-то делать. Иначе я помру прежде, чем поезд доедет до места назначения, где бы оно ни было.
Я решительно шагнул в соседний вагон. Оказавшись внутри, захлопнул за собой дверь и, не останавливаясь, пошел дальше.
Мужчины, женщины, старики, дети – я прорезал один вагон за другим. Вгрызался в них, как нож в масло. Быстрым солдатским шагом шел вперед, не останавливаясь и не заговаривая ни с кем, пока наконец не оказался где хотел.
По правде сказать, раньше я не бывал в вагонах-ресторанах и понятия не имел, как они выглядят. Когда ездили с матерью – на юг, в Питер или в Москву, – она всегда брала еду с собой, из экономии. Сейчас денег у меня тоже было немного, но я и не собирался транжирить.
Я вообще пришел сюда только затем, чтобы уйти оттуда. Мне пришло на ум, что это звучит, как строчка из стихотворения. Кажется, даже удачная. Или, наоборот, безвкусная.
Иногда, когда раздумываешь над афористичными фразами, на первый взгляд они кажутся мудрыми, точными, глубокими. А повторишь несколько раз – и в глаза начинают лезть претенциозность, нелепость. Сразу замечаешь отсутствие смысла за элегантной оболочкой. Не всегда, конечно, но бывает.
В ресторане, кроме меня, был всего один человек. Он сидел с левой стороны, лицом ко мне, но в мою сторону не смотрел, отвернувшись к окну.
Под потолком и на гардинах почему-то висели новогодние шары и гирлянды, хотя праздник уже полгода как прошел. Видно, вешать их трудно, вот и решили не убирать, чтобы не мучиться. Странно, конечно. Хотя не менее странно, чем все остальное.
Дорожки на полу не было – вероятно, из практических соображений. Стены обшиты пластиком, который безуспешно пытался прикинуться деревом. Вся обстановка выдержана в бежево-шоколадных тонах: на окнах висели бежевые шторы, столы застелены бело-коричневыми скатертями.
Терпеть не могу коричневый цвет, он нагоняет на меня тоску. Красный и оранжевый действуют на нервы, от желтого болят глаза. Я бы не возражал, будь мир вокруг сине-зеленым, с вкраплениями черного, белого и фиолетового.
Ладно, выбирать не приходится. Главное, что здесь аккуратно и тихо.
Да и какая разница – коричневый, малиновый, голубой… В любом случае через несколько минут глаза привыкают и перестают замечать. Все можно перестать замечать, ко всему привыкнуть: и к себе – к любому, и ко всякому отношению. И к любви, и к ее отсутствию.
Я медленно шел по проходу между столами, раздумывая, куда сесть. Плохо, когда выбор слишком большой: что бы в итоге ни предпочел, обязательно будет казаться, что упущенная возможность была лучше.
Мужчина за столом повернул голову, отведя взор от окна. Не то увидел, что ему было нужно, не то потерял надежду разглядеть. Обернулся и вроде бы обрадовался мне: лицо как-то прояснилось.
Наверное, ему около шестидесяти или все семьдесят, просто он хорошо сохранился. Волосы абсолютно белые, а глаза ярко-голубые, ничуть не выцветшие, как это часто бывает у стариков. Да его и стариком невозможно назвать: статный, прямой, морщин совсем немного.
Мне захотелось заговорить с ним. Показалось, что он добрый, умный, а может, даже еще и остроумный. Если мне повезет.
Я надеялся, он пригласит меня сесть рядом – и он пригласил.
– Присаживайтесь! Что ж мы будем в разных углах, как пни на поляне торчать?
– Спасибо. – Я занял место напротив.
– Меня зовут Петром Афанасьевичем, а вас?
Я назвался, и мы обменялись рукопожатием.
Стол перед нами был пуст – только салфетница да солонка; в небольшой продолговатой вазе пригорюнилась ветка пихты.
– Вы уже поели?
– Нет, только что заказал. Жду.
Какое-то время мы оба молчали, приглядываясь друг к другу. Мне хотелось о многом поговорить, но одновременно с этим страшно было начинать разговор. Возможно, я слишком многого ждал и от Петра Афанасьевича, и от нашей беседы. Обидно было бы разочароваться.
Открылась дверь – видимо, там была кухня. В зал вышла женщина в черной строгой юбке и белой блузке. Немолодая и некрасивая: глаза маленькие, нос большой. Темные волосы острижены почти под ноль, как у тифозных больных. Не то чтобы я часто видел тифозных больных, но читал, что стригут их коротко: противоэпидемическая мера.
В руках официантки был поднос. Она поставила его на стол и принялась сноровисто сгружать тарелки. На меня она внимания не обращала.
Петр Афанасьевич заказал винегрет, борщ и гречку с подливой. Расставив тарелки, женщина, похоже, собралась уходить. Меня это задело: я что, пустое место?
– Мне бы тоже позавтракать, – проговорил я.
– Пообедать, – поправила она, глядя в сторону. – Уже половина первого. Продерут глаза к полудню и являются. А ты корми.
Ничего себе – такое неприкрытое и очевидное хамство! Петр Афанасьевич смотрел на меня, будто ждал, как я отреагирую.
– Я, кажется, не домой к вам пришел. Здесь ведь ресторан? Вот и…
– Что будете? – перебила она, не реагируя на мои слова.
Мне хотелось заказать то же, что и Петр Афанасьевич. Еда в его тарелках выглядела аппетитно, к тому же винегрет – мой любимый салат. Но вместо этого я неожиданно для себя спросил:
– Рыба есть у вас?
Терпеть не могу рыбу, никогда ее не ем. Зачем спросил – сам не знаю.
– Нету, – процедила официантка.
– Жаль, – сказал я. – Рыба полезная. В ней фосфор. Для костей хорошо.
Официантка наконец удостоила меня взглядом. В глазах читалось плохо скрытое бешенство, и у меня на душе потеплело. Один – один.