Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бабушка - Александр Александрович Аннин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В очередях, чуть пройдет слушок, что кончается какая-нибудь еда, людей в остервенении затаптывали насмерть — я помню эти «нормальные», вовсе не жуткие, а такие привычные для моего детского слуха разговоры у бассейны. «Слыхала? Крахмал выбросили на бугорке, так старуху какую-то насмерть задавили». — «Слыхала. Сколько лет-то ей было? Совсем старая аль как?»

И так деловито, без какого-то, упаси боже, осуждения, возмущения или ужаса об этом говорилось!

— А что такое крахмал, бабушка? — спрашивал я.

— Это чтобы кисель сварить, Санёга, — отвечала бабушка.

Она считала вполне нормальным, что человека убили из-за киселя. Я с тех пор невзлюбил кисель, даже самый вкусный, черничный, и стал гораздо лучше относиться к компоту. Я давился киселем, когда меня заставляли его пить, потому что старуху «задавили насмерть». Вот и я давился. Я представлял, как все разошлись из магазина, когда крахмал кончился, а она осталась лежать там серым тряпичным бугорком, в этом магазине по прозвищу «Бугорок», что в самом конце нашей улицы.

12

А все, между прочим, были сыты, никто не голодал. Бурчали, конечно, что мяса нет, что колбаса Егорьевского мясокомбината похожа по вкусу на мокрую изжеванную газету… И еще ведь постой за ней, за колбасой этой, которая почему-то всегда, с первого дня поступления в магазин, уже была заветренной. «А вот раньше-то…»

Привыкли все к этому до такой степени, что, казалось бы — ну что тут такого уж сложного, сесть в электричку и съездить в Москву за мясом, колбасой и всем прочим, чего душа просит? Ну что такого — три часа туда, до Казанского, а до Ждановской — два с половиной. Три часа — обратно. Да в очереди три часа, да магазин найти, где мясо есть в продаже… Всего-то делов — десять часов. Ладно, одиннадцать-двенадцать, накинем для верности. Нужно же и выпить еще с устатку, с чистым сердцем, где-нибудь в замусоренном московском скверике, под котелку-другую свежекупленной колбасы. В общем, день отдай — не греши.

Зато холодильник твой — полнехонек, под завязку (если он есть, конечно, холодильник-то, у большинства в нашем квартале не было тогда холодильников, держали в подполе привезенные из Москвы продукты и за три-четыре дня съедали артельно, по словам моей бабушки: всем скопом семейным наваливались, чтоб не пропало чего-нито, не стухло).

Но как поедешь туда, в московские продуктовые магазины, как? Это ж сначала посчитать все надо. И при дотошном подсчете выходит, что десять часов изнуряющей давки в электричке, топтания в магазине с гудящими витринами и стойким букетом рыбьих да курьих запахов… Эти десять часов — пустячок, это так себе, мелочь ничего не стоящая. Мы привыкши. Гораздо увесистей другие цифры, вот они-то имеют значение первостатейное.

Туда-сюда до Казанского — это и есть та самая трешница: единая и неразменная, заветная, что лежит на черный день. Трешница вечнозеленая, расейская, с могучими Кремлевскими соборами на рисуночке; трешница-заступница в болезнях и в печалях, в невзгодах и напастях житейских. Она, вездесущая трешница эта, единым для всех аршином мерит семейный достаток, дает уверенность в завтрашнем дне. Есть трешница, значит — есть простор для мечтаний, задел для накоплений. А нет ее, всеблагой трешницы — и ты, случись чего, беспомощен перед лицом беды. Ничего, правда, обычно не случается, но все-таки — неприятно, неуютно как-то без трешницы, уж так неуютно, словно висишь голой задницей над темной, холодной пропастью, а снизу еще и ветерок поддувает — это когда нет ее в кошельке, трешницы насущной, непобедимой.

И вот ее-то, эту трешницу-надёжу, вдруг взять и прокатать в заплеванной электричке? Вы с ума сошли. Нет, вы не просто с ума сошли, вы… вы… Безбожный человек. А если вдвоем за продуктами в Москву ехать, то сверни трубочкой и сунь коту под хвост уже не одну, а две благословенных трешницы! Товарищи, это безумие. Побойтесь Бога!

А ехать надо вдвоем, потому что всякий раз, именно тогда, когда подходит ваш черед брать мясо, в хвосте очереди начинаются волнения нешуточные, чуют пролетарии да совслужащие, что, похоже, зря стояли, кричат, напирая:

— По килу в руки, и больше не давать! Мы тоже люди!

И продавщица возглашает хорошо поставленным голосом:

— По одному кило в одни руки!

Подобно тому, как лотошный кричальщик объявляет зычно: «По одной!»

Они ведь тоже не бездонные, закрома да подвалы московских магазинов-то…

И что, ты в Москву перся ради килограммового ошметка жилистого мяса пополам с ребрами и позвонками? Так, что ли? Начётисто получается! Но даже если и успеешь до выкрика-приговора: «По одному в руки!» — отовариться тремя-четырьмя кило двухрублевой говядины с переломанными костями, так ведь надо еще и колбасы, и рыбы, и курочки… Нет, одному не осилить столько очередей за день. Вдвоем надо, а то и втроем-вчетвером. Значит, готовься две трешницы прокатать, три, четыре. С ветерком прокатать, с тем самым ветерком, что свищет в разбитом окне прокуренного тамбура.

Оно конечно, если с получки, так вроде и можно разок-другой за всю жизнь-то съездить. Ну, под Новый Год, ко Дню Победы… А еще, говорят, можно рискнуть проехаться без билета — во всяком случае, «туда», пока налегке, пока своя ноша еще не тянет и не лишает маневренности, и по вагонам от контролеров пробежишься в случае чего в охотку.

Можно, можно и так. Но все это как-то не вдохновляет, не сманивает в путь-дорогу дальнюю. Лучше уж дома, да с милой желудку ливерной колбасой, нескончаемой, всесоюзной. Еще минтай порой бывает на витринах егорьевских.

Тетя Марина с дядей Мишей всем на зависть наладились ездить в Москву на такси. Задорно потом рассказывали у бассейны или на посиделках в своем дворе, как подыскивали на автостанции Егорьевска изнывающего таксиста — непременно с московскими номерами, это важно! Этот, видать, привез кого-то богатого, из начальства — знамо дело, взял за два конца уже, не сильно в случае чего накостыляет. Таксист с радостью, что не придется возвращаться порожняком в первопрестольную, сажал приличных с виду супругов на заднее сиденье, весело гнал по трассе…

А перед деревней Донино, что уж совсем близко от кольцевой дороги, просились Князевы «до кустиков», по нужде. Там как раз лесок был. Все чин-чинарем: оставляли на заднем сиденье портфель, туго набитый. И шли в кустики. А за перелеском платформа железнодорожная была, там-то и заскакивали в электричку довольные Князевы.

Таксист подождет-подождет, смекать начинает, что обдурили его. А ну-ка, что там, в портфеле-то? Глядь — а там всякое тряпье натолкано! «Портфель-то бросовый, мы на свалку его выкинуть хотели», — улыбается дядя Миша.

Обратно, уже с продуктами, тетя Марина и дядя Миша ехали тоже по-хитрому. Честно брали в кассе автостанции билеты на автобус — до того же, не раз и не два испытанного Донино. А потом сидели себе тихо и до самого Егорьевска доезжали. Ну, в крайнем случае, можно целковый за двоих шоферу дать, вот и всех делов.

Соседи слушали заливистый смех тети Марины, смотрели в ее счастливое, довольное лицо и тихо вздыхали: вот ведь счастье какое людям, умеют они жить, не то что мы, дундуки!

Правда, всегда находился какой-нито, кто принимался упрекать тетю Марину и дядю Мишу: мол, что ж вы наперед не сказали, что за мясом в Москву собрались, я бы вам денег дал, мне бы прихватили килишко.

Потому и не сказали, дундук!

И это — одна из причин, по которой не каждый решался в первопрестольную за харчем поехать.

Нет, вот вы только представьте себе, да? Собрался человек с Курлы-Мурлы в Москву за продуктами. Ну, хорошо. Молодец. Все — за, никто не против. Это не порося завести, в этом вызова обчеству нету никакого, чтобы в московских очередях ноги простаивать. Но обязательно соседушки подсудобят: мол, ты в Москву собрался, за продуктами? Прихвати мне килишко «Докторской», ну, не обязательно «Докторской», любой колбаски, тебе же все равно стоять, а вот тебе и денежка. Одному привезешь — в следующий раз уже пятеро свои трешницы мятые всучивают. Попробуй, откажи! «Как так, да чем я хуже-то, да почему ты ей привез, а мне не хочешь?»

Даже когда мы с бабушкой — «старый да малый, что с нас взять?» — собирались ехать «к своим» в Москву, и то просили нас Князевы или Беденко прихватить для них колбаски. А когда из них кто-нибудь ехал, бабушка никогда ни о чем не просила.

Помимо бабушки, еще тетя Рая никогда ничего не просила, ни у кого не одалживалась, оно и понятно — припомнят всенепременно, истребуют назад сторицей, хоть самогонкой, хоть шапкой мотриевой, а уж когда уродится на огороде у тети Раи картошка или придет пора забивать порося — так это вообще само собой, это как Бог свят: отдай, Рая, людям плоды своих трудов, по-соседски отдай, по-хорошему.

В общем, не самая лучшая идея — за продуктами в Москву ездить. Моментом на шею сядут и не слезут, себе дороже выйдет каждая поездочка в Москву-то за мясцом. Это надо такими быть, как Князевы, эти всегда отшутятся, отбрехаются и в накладе не будут. Это уродиться надо такими вот, как тетя Марина.

И, махнув рукой на вековые чаянья «жить по-людски», на Курлы-Мурлы ели то, что дают в егорьевских магазинах — не графья, в самом-то деле. Дают же ведь что-то, правда? Дают вам, дают, а вы не цените… Нехорошо это, ценить надо.

Стыдно это, не по-людски, питаться лучше других.

И, собственно говоря, что такое — жить по-людски? Это ведь значит — как все люди жить, как соседи, к примеру. Начальство не в счет, это другие люди, вернее, это не люди даже, а — начальство. А люди — это те, кто не начальство, кто обычные. Вот и живи по-людски, стой честно, как все, в очереди за трескою деревянной и колбасою сыро-картонной.

Тогда ты — человек, как все люди.

13

И треска в семидесятом, деревянная на вкус, с выкачанным из нее рыбьим жиром, была, как говорила бабушка, «на драку-собаку». (Зато рыбьего жира, что правда, то правда, в аптеках было — залейся, и мы с Катей очень любили есть его с черным хлебом и солью, а стоил он почти как постное масло и потому всегда был у нас в ходу).

«На драку-собаку»… Бабушка хорошо помнила те времена, когда из-за дохлых собак дрались до смертоубийства. И в начале двадцатых дрались, и страшной зимой сорок первого — сорок второго, когда на нашей Курлы-Мурлы, вон в том двухэтажном бревенчатом доме на шесть семей, где живет вреднющая девчонка Маруська Ржанкина, многодетная солдатка сварила суп из младшенького ребеночка и накормила им остальных детей… Соседи почуяли мясной дух, догадались, что к чему, сообщили куда следует. Обезумевшую женщину расстреляли прямо тут же, во дворе, и бросили. Только приказали коротко соседям: «Хороните!» А детей увезли куда-то в далекий детдом, «к татарам», как промеж собой люди говорили.

«Нелюди партейные!» — вырывалось у бабушки, когда она вспоминала тот случай.

Я не мог взять в толк, причем тут какие-то «партейные» или нелюди, ведь папа говорил, что голод был из-за того, что на нас напали немцы. Да и, в общем, никакого особого не было голода-то, всем выдавали хлеб за работу. Так папа говорил. Его на войне вообще пельменями кормили в офицерской столовой на аэродроме…

Мы с другими мальчишками любили петь-распевать невесть откуда взявшуюся песенку про войну и сухари:

— Мы едем, едем, едем, сухарики грызем, границу переедем, всех немцев перебьем. Немецкую царицу посадим в рукавицу, немецкого царя — сгрызем, как сухаря!

А бабушка рассказывала жуткие истории. Про то, как одна солдатка в лютый мороз пошла ночью с грудным младенцем к сельским «куркулям», картошки себе выменять, напали на них волки, и она легла в снег, грудью на ребеночка. Ее загрызли насмерть, а малютка вроде бы жив остался: подоспели другие городские ходоки…

Бабушка тоже ходила по деревням ночью, обычно — «артельно», с женщинами да стариками. Рассказывала, как, «бывалоча», на обратном пути, когда уже с картошкой шли впотьмах, при луне да звездах, «старшой» ихний — хромоногий старик — вдруг ускорял свой скачущий бег, и все разом умолкали, гнали и гнали саночки, скорей-скорей, только бы миновать эту страшную рощицу в низине…

Бабушка спрашивала женщин, почему это они через рощицу бежали-бежали, а потом, как наверх поднялись — сбавили ход, перевели дух? Волки там, что ли, в рощице овражной, выходят на дорогу?

— Дуреха, не волки там выходят, там хуже волков… Там мужики выходят, — объясняли ей солдатки.

Оказывается, в роще той, что в лощине, подкарауливали женщин разбойные мужики с топорами и вилами, убивали всех, без разбора. За эту самую картошку помороженную.

— Я уж потом эти места опасные у людей вызнала, и если одна ходила, то всё бегом, всё бегом, — вспоминала бабушка. — Бог миловал, а некоторых убили так-то.

Помню бабушкин рассказ про то, как женщина пошла ночью в деревню, менять одежду на картошку, была зима лютая. Шла она через лес, по дороге, и вдруг видит…

— И видит она, Санёга, выходит из лесу на дорогу большая собака, глаза у нее желтые, светятся. И смотрит эта самая собака на солдатку эту, пристально так. Женщина вся от страха инда обмерла: что за собака такая большущая, а может, не собака, а волк? А собака ей мордой кивает — иди, мол, за мной, не бойся. Так и проводила ее собака до деревни, а когда она уже картошку на санки взвалила, то собака ее дождалась и до города довела, а потом, как церковь наша показалась — шнырь, в лес ушла. И наутро получила та женщина похоронку с фронта: мол, так и так, погиб ваш муж смертью храбрых…

Бабушка помолчала загадочно.

— Понял, Санёга, что это за собака была?

Я понял, конечно, и от этого понимания замер весь, сжался и затосковал, и не признавался я, что понял, мотал головой — нет, мол, невдомек мне, что это за собака такая женщине в лесу повстречалась.

— Это муж ее убитый был, вот что за собака! — утробно провозгласила бабушка.

И добавила:

— В войну много чего было, Сашуля, расскажи — не поверят.

Она вспоминала, как однажды ночью на свой страх и риск пошла в одиночку с санками и узелком одежды в деревню, к куркулям, менять платья да кофточки на картошку, как шла через заводские пути, а где-то неподалеку, на задворках, слышались выстрелы — говорили в народе, что это энкавэдэшники расстреливали баб-солдаток, которые попались с картошкой, их тут же убивали «за спекуляцию продовольствием».

Дальше бабушка говорила в лицах, глядя мимо меня:

— А потом родня или соседи — хвать: нету человека, пропал. Идут родственники в органы, спрашивают: где такая-то? Не у вас ли? Ну, им в ответ: а нам почем знать, где она? Может, волки съели. Нечего по ночам через лес ходить.

А деревенских почему-то не трогали, хотя там, в деревнях, по слухам, были такие, кто прятался от призыва на фронт… На дорогах возле города патрули дежурили, ловили женщин, везущих картошку на саночках, и надо было знать, как пройти незаметно, по-хитрому.

И вот бабушка шла по окраине, за фабрикой, через рельсы, и нога ее в валенном сапоге попала в стык между рельсами, а тут стрелку переводить стали, и ногу зажало, как в капкане… Бабушка видит: паровоз идет, ее слепит, свистит что есть мочи, а ее ужас всю сковал, она ногу выдернуть не может, а надо было просто из валенка вынуть ступню, и всё, но такое даже в голову прийти не могло — взять и бросить валенок…

— Ну, думаю, смерть моя пришла, давай, Ольга, Богу молиться напоследок, — вздыхает бабушка. — Уж вот он, паровоз, а тут меня сила какая-то — швырь в сторону, и нога в чулке из валенка выдернулась. Мужик надо мной стоит, грит: «Ты жива, баба? Дойдешь до дому? Валенок твой раздавило, босой ты осталась, дуреха». И пошел себе прочь. Я кричу ему: «Как звать тебя, милый человек? Молиться кому?» А он обернулся и грит: «Николай». Знаешь, кто это был, Санёга?

Я озаряюсь догадкой:

— Это папа твой был, наверно, Николай Макарыч! Он пришел с неба и спас тебя, да, бабушка?

Бабушка всплескивает руками:

— Николай Угодник это был, Саша! Вот кто это был! Вот кому надо молиться, и спасет. Хоть от голода, хоть от паровоза, хоть от энкавэдэ.

Бабушка ругала и костерила «эНКаВэДэ» очень редко, обычно она хвалила советскую власть, которая платит ей пенсию, хоть и крошечную, но зато работать не надо, не то, что у капиталистов, там пенсии нет совсем и старики нищенствуют, а у нас старикам место уступают. Это свое всегдашнее выражение «старикам место уступают» бабушка повторяла безотносительно к себе самой, а так, вообще. Она никогда не ездила в городских автобусах, всегда ходила только пешком, потому что в то время у пенсионеров еще не было бесплатного проезда, а «прокатать» просто так целых пять копеек — а если в два-то конца, то это уже десять, кило картошки! — было для бабушки непозволительной роскошью, расточительством, хамством и делом безбожным.

Она никогда не была «активисткой», но «на Октябрьску», осенью 69-го, водила меня на демонстрацию. Уж не помню, где были тогда папа, мама и Катя — где-то праздновали, поди… Может даже — в Москве, у папиных фронтовых друзей или бывших университетских общежитских приятелей.

Помню, что в демонстрации той шел весь Егорьевск, потому что надо же куда-то идти, не всё же дома сиднем сидеть, а тут — все-все знакомые с тобой здороваются. Да ведь и положено идти на демонстрацию, как не пойти, когда все идут, из году в год? Положено так, а уж коли «не нами положено, то не нам и отменять».

С годами я стал относиться к такому усердию людскому с пониманием: все-таки развлечение какое-никакое в эту осеннюю хмарь, да с мокрым снегом, когда тоска заползает в жилище… Выпивать «на Октябрьску» сподручней, спровористей, потому как не так стыдно, нет всегдашней хоть мало-мальской, да самоукоризны. Да и пьяным выйти на улицу в этот мозглый день — всем и любому простительно, а может — кто-то встретится из знакомых и еще сообразим. И шли люди в серых да черных одеждах, с красными тряпочками на груди, продрогшие от ледяного ветра и прихлебывающие из горла «для сугрева».

А вот первомайская демонстрация следующего, 1970 года, была все-таки повеселей, люди смотрелись понарядней. И я тогда сидел на закорках у папы, и мне было жутко и захватывающе, неуютно и совестно, я переживал, что папе, наверное, тяжело, и он держит меня просто для того, чтобы чин-чинарем выглядеть в глазах проходящей мимо толпы, в которой многие кричали маме свои поздравления, а мама к тому же и фотографировала папу со мною на закорках… Однако ж несмотря на все эти переживания, спускаться на землю мне вовсе не хотелось, я все глядел и глядел поверх плывущих мимо голов.

А ноябрьские демонстрации всегда представлялись мне грязными, холодными, пьяными и кровавыми: в раннем-прераннем детстве, может — в три или четыре годика, увидел я пьяное кровопролитие на демонстрации, и взрослые, увлеченные отвратным зрелищем, не успели закрыть мне глаза ладошкой, а, может, им это и в голову не пришло, ведь они были убеждены, что я ничегошеньки не понимаю и никаких чувств в таком возрасте испытывать просто не могу, как не может их испытывать наша бедная киска Лиска.

Часть вторая

БАЗАРНЫЕ ДНИ

1

На мое шестилетие, в середине того дождливого июня 1970-го года, папа с любовью настраивал нашу громоздкую гордость — катушечный магнитофон с косой надписью «Комета», прилаживал микрофон. И говорил в него, что сегодня Саша дает свое первое в жизни интервью.

— Кем ты хочешь стать, когда вырастешь? — спрашивал папа в микрофон и тут же протягивал его мне.

— Я хочу стать пожарником, — нудно, заученно отвечал я, отстраняясь от микрофона.

А потом папа фотографировал меня и Катю своим фотоаппаратом «ФЭД-2».

— А ты меня не будешь обижать? — несколько раз спросила Катя, кривляясь перед микрофоном.

Странный вопрос! Я никогда не обижал ее. Воображает Катя, вот и все.

Пожарным я быть не хотел, ну, то есть, можно, конечно, все-таки это почти как летчиком… Но лучше летчиком, если уж не получится стать путешественником. А пожарным… Просто мимо бабушкиного дома с визгом, похожим на визг многих поросят, только поросят мертвых, визжащих с того света, проносились иногда две-три пожарные машины, и я замирал от ужаса, заслышав этот загробный визг, сердце у меня колотилось и по затылку ползли морозные мурашки. И мои детские заявления, что, мол, «хочу стать пожарником», были попыткой доказать, что я не боюсь пожарной сирены.

А больше всего на Марине хотел я стать путешественником! Бабушка хвалила меня за это, говорила:

— Хорошая профессия, повидать людей, кто как и где живет, и за это еще денег получить! Путешественники очень хорошо получают, Санёга. Их по телевизору показывают в «Клубе кинопутешествий».

А мама неприятно смеялась надо мной, она очень не любила, когда мы с Катей начинали мечтать неправильно:

— Ты еще скажи, что хочешь быть читателем книжек! Нет таких профессий, путешественник, читатель…

— А как же тот старый дядя с усами, который в «Клубе кинопутешествий» выступает? — стоял я на своем.

Вмешивался папа:

— Этот дядя, про которого ты говоришь, Санек, он журналист, а журналисты много путешествуют. Становись журналистом, как я! А? По стопам отца…

— И мамы! — добавляла мама.

Я знал, что в Вологде, куда послали маму и папу после университета, мама работала в газете «Красный Север», а папа — в тюремной газете, и он много летал по Северу на маленьких самолетах, которые называл «этажерками». Летал он по разным тюрьмам, и ему очень хорошо платили, больше, чем маме. И еще он привозил из этих поездок мясо, потому что начальники тюрем обязательно брали папу в лес на охоту, и они убивали лосей, кабанов или оленей. Вот здорово! Я тоже хотел так работать, но чтобы летать не только по северу, а еще и по югу, и везде-везде.

Конечно же, в честь моего дня рождения жарились макароны с тертым сыром — они всегда подавались на стол по праздникам, исключений не было, и никому из взрослых просто в голову бы не пришло готовить что-то другое, если только не ждали гостей, тогда — да, тогда могло быть что-то особенное. Нам с Катей мама приносила железные «обливные» мисочки, на дне моей были нарисованы белые грибы (эта мисочка жива по сей день), а на дне Катиной — белочка. Катю иногда так и звали дома — Белочка. А бабушка прибавляла: «Белочка-умелочка», потому что стихи про эту белочку-умелочку нравились бабушке больше всех остальных стихов, вместе взятых.

— Ах, какая белочка, Белочка-Умелочка! — повторяла бабушка с умиленьем.

Мы с Катей начинали спорить, у кого из нас меньше, никто не хотел, чтобы у него было больше. Появлялся папа и менял наши миски местами, чтобы мы не спорили, и мы тут же начинали просить вернуть каждому его мисочку. Потом папа открывал округлый, красный кожаный чемоданчик, это ведь на самом деле был не чемоданчик, а проигрыватель «Юбилейный», ставил пластинку. Я по песне узнавал, что это Эмиль Горовец, потому что так говорил папа.

И вот… Внезапно, без предупреждения, взвывает голос протяжно, с тоской и надрывом: «Всё проходит! Все не вечно…» И веришь ему, понимаешь, что поет этот Горовец правду. Все так и есть на самом деле, а не только в песне. Именно вот так оно есть и будет, как о том стонет из проигрывателя надломленный, срывающийся от волнения голос. Да-да, жизнь проходит, и в этот самый момент мне уже как будто бы и шесть, и шестьдесят одновременно, и я знаю наперед, что когда-то и сам я буду так же с тоскою смотреть в окно на проходящую мимо жизнь, как сейчас смотрит в окошко нашей избы мой папа… Она уже и сейчас, жизнь моя, проходит мимо — шаркающей походкой старух, семенящих мимо бассейны в церковь, нетвердыми зигзагами дяди Вити, который «пишет мыслете» вдоль по Ленинской… Или, уже ночью — приплясывающими ногами «расхлябанных» битлов, трындящих на гитаре и тискающих девушек прямо на ходу, а те взвизгивают в положенном месте — тоже ведь искусство, между прочим…

И тоска моя вовсе даже не только в понимании обреченности и безвариантности этой жизни, а в том, что где-то есть другая, далекая жизнь, в которой меня нет, но о которой я почему-то в точности знаю. Чувствую безошибочно. Как деревце, еще малым прутиком пересаженное на голый островок, чувствует там, за морями, что рощица его, от которой он оторван, желтеет и сбрасывает листву; и, следуя памяти родства, одинокое деревце тоже осыпается, облетает от ветра на своем далеком островке. Так и я чувствовал ту далекую жизнь. Там стены из черного ночного стекла, там люстры свисают виноградными гроздями, там ковровые дорожки на мраморных лестницах, и по этим лестницам идет обыденно Эмиль Горовец, здоровается с Покрассом и Ардовым, а учтивые женщины в форменных тужурках приглашают их в просторный зал — пить колючее шампанское… Да-да, я, шестилетний, уже зал, вернее — уверен был, что знаю — вкус шампанского, что оно — именно колючее, гораздо больше, чем лимонад «Буратино»!

И в том зале под яркими люстрами нет места маме и папе. Их туда не зовут. А меня? Вот бы одним махом преодолеть долгие годы тягот и учебы, простуд и «стреляющих» ушей, а еще — пыточных, сжимающих ступни валенок… Попасть бы туда, под люстры, сразу, уже своим человеком, знакомым со всеми людьми из той далекой жизни!

«Все проходит», — снова голосит протяжно Горовец.

— Ишь, душу выматывает, жилы тянет, — бормочет бабушка возле печки, украдкой. — Нет бы чего-нито дельное спеть! Жизнь — она и есть жизнь, чего петь-то про нее…



Поделиться книгой:

На главную
Назад