Значит, бабушка тоже сейчас грустит о проходящей жизни, только ей не хочется грустить лишний раз, под принудкой, по воле невидимого певца.
А тем временем Эмиль Горовец уже пел весело и беззаботно: «Люблю я макароны… па-па-ба-па… посыплю тертым сыром и запью вином!» Я любил эту песню, а макароны — больше всего на свете, и удивлялся, что Горовец тоже их любит — ведь он человек из далекой жизни, разве там есть жареные макароны с тертым сыром? Да еще такие же, как у нас? Наверное, там все же другие макароны и другой сыр. Там ведь ничего нет такого же, как у нас, там все другое, ведь это — другая жизнь.
А папа всегда подпевал, и я слышал: «Хоть говорят, они меня погубят…»
Мама вздыхала:
— Это меня они погубят, вон какая толстая стала.
И я удивлялся, зачем мама говорит неправду — она же вовсе не толстая. И все это видят, и никого обмануть у мамы не получится. Папа тоже так считал и всячески отговаривал маму говорить про себя, что она толстая.
Еще этот Эмиль Горовец пел песню, от которой у меня захватывало дух и распирало грудь, я не знал, куда себя девать — бежать куда-то или, наоборот, зарыться под одеяло? Мне очень нравилась эта песня, и поэтому я стеснялся попросить взрослых поставить ее еще разок, все время ждал, когда она сама зазвучит снова… «О, та-та-та, о, та-та-та, нам не забыть тех звонких лет… И грелись у камина… Но дом я не нашел старый, там где сирень цвела и молодость прошла…» Я неподвижно смотрел сквозь мутное стекло нашей детской комнатки на куст сирени, прильнувший к окну, из-за чего в комнатенке всегда было темно, и представлял, как я когда-нибудь, через много лет, приеду сюда из далеких стран, а бабушкиного дома уже не будет, и этой сирени — тоже, не будет и бабушки… И слезы душили меня, слезы счастья и тоски по будущему, которого вполне может никогда и не быть.
А еще у нас стоял на ветхой тумбочке телевизор «Старт-3», и никто не переживал тогда, что он черно-белый. Потому что за весь день всего 3–4 фильма или передачи показывали в цвете. И даже в телепрограмме, которую я в свои шесть лет уже мог прочитать, значилось кое-где рядом с названием кино: «Цвет. тел.». Я не помню, как мама учила меня читать и писать, наверное, я очень быстро научился, иначе бы обязательно запомнил. А бабушка говорила через годы, что выучила меня она.
К шестилетию своему я много раз перечитал и запомнил наизусть несколько книжек — старые детские сказки про Колобка и Ивана-Царевича, новые — про Серебряный Экспресс, про гонки, которые затеяли Паровоз, Тепловоз и Электровоз, и мне было очень жалко Паровоз, который на последней картинке, где на меня своей громадой надвигался торжествующий Электровоз, виднелся со своей дымящей трубой далеко-далеко позади. «Паровоз лежит в больнице с перевязанной трубой, а котенку мало горя, он бежит к себе домой», — эту песенку пела сестра Катя, и в ней опять обижали мой любимый Паровоз, на этот раз — безжалостный Котенок, который «оцарапал Паровоз». Правильно сделал Паровоз, что «отдавил котенку хвост». Но все взрослые были на стороне Котенка, и я молчал о своей любви к Паровозу.
К телевизору нас с сестрой Катей пускали не часто, с разбором, обычно только на «Спокойной ночи, малыши!», но и этого нам хватало за глаза, чтобы потом, на следующий день, обсуждать поход за радугой Валяя-Гуляя, приключения зайца Тёпы, злобного дядю Хрюка, мучившего своих племянников-поросят… Этого дядю Хрюка я с ревом пытался застрелить из пластмассового автомата, я до дрожи, до слез ненавидел его. Папа-мама смеялись надо мной, удивляясь, как я могу всерьез воспринимать все эти сказочки… Они-то сами были почему-то не против дяди Хрюка — «он исправится, Саша, вот увидишь!» А я считал, что его надо убить, а не перевоспитывать, вот и все.
Еще был мультяшный сериал про Шустрика и Мямлика, причем тут же мама с папой прозвали Катю Шустриком, а меня — Мямликом. Я обижался, хотя, говоря по правде, именно сестра была бойкой и языкатой, а я — «Кисляй Кисляич», по меткому выражению бабушки. И уж совсем я скисал, когда меня называли, как зайца Тёпу, да еще с прибавкой: Тёпа-недотепа.
Если фильм шел вечером, нас с сестренкой Катей загоняли в кроватки, и мы, привстав на локотках в своей детской каморке, напряженно вслушивались в голоса, доносящиеся из телевизора, и пытались представить себе, что там показывают. Помню новые для меня слова: «студент», «всесоюзная здравница», «гуманный суд», песню по медведей. А еще был фильм, где пели песню, слова которой очень понравились нам с Катей: «А нам все равно, а нам все равно!», и мы распевали их к месту и не к месту. Взрослые сердились, но мы с Катей понимали, что они ничего нам сделать не могут, ведь песня «А нам все равно» передавалась по телевизору, значит, она правильная и наказывать за нее нельзя.
Тогда я впервые услышал слово «кавээн» — все его говорили, и бабушка тоже. И подолгу, с нетерпением, ждали этой передачи. Помню песню: «Возьмите в руки карандаш…», и то, как я сразу бежал в детскую комнатку за своими цветными карандашами. Нам с Катей разрешили как-то случайно посмотреть КаВээН, а то обычно мы слышали: «Нечего глаза ломать, в очках захотели ходить?»
Было отчего сломать глаза: экран нашего «Старта» рябил и волнился. Я искоса поглядывал на папу и маму — они сидели в очках. Но и без очков мы с Катей могли различить, что парни и девушки из соревнующихся команд что-то быстро рисуют, галдят наперегонки[8]…
Как-то смотрели фильм, где танцует балерина, а потом пятится-пятится к кустам и — исчезает на глазах. С того дня грозное слово: «Исчезнешь!» — прочно закрепилось в обиходе всей семьи. Бывало, сидим мы с Катей, ковыряемся ложками в каше, есть не хотим, а папа (или мама) говорит строго: «Ешь, а то исчезнешь!» Мы спрашивали: «А когда исчезаешь, это больно?» — «Еще как больно», — уверяли нас. И после этого мы, конечно, ели через «не могу».
Больше, чем смотреть телевизор, мы с Катей любили только одно: беситься. Нам никогда не разрешали беситься около взрослых.
— Идите беситься в другое место, — слышали мы то и дело.
«Беситься» — это, по определению мамы-папы-бабушки, означало бегать и громко кричать, кидаться друг в друга подушками (дома) или «комками» (зимой во дворе). Слово «снежки» я узнал только после того, как услышал песню про потолок ледяной и дверь скрипучую.
— Вы куда это? — спрашивал, бывало, нас с Катей кто-нибудь из взрослых.
— Мы идем беситься, — на полном серьезе отвечал кто-то из нас.
Папа часто смотрел бокс (перед самой войной он был чемпион среди парней где-то на Украине). Он почему-то не прогонял меня от телевизора, когда я пристраивался рядом.
— Мужики бокс смотрят, — объясняла мама сестренке Кате и уводила ее на кухню.
Из телевизора слышалось: «Васюшкин! Васюшкин!» — с ударением на «ю». И я каждый раз спрашивал папу: «Где Васюшкин?» Он отвечал; «Вон Васюшкин, справа… нет, теперь слева». Васюшкин был в самой-самой славе.
Я не сомневался, что блестящие черные шары на руках у боксеров сделаны из чугуна (я знал уже, что такое чугун и как он выглядит). Вот почему кто-нибудь из них то и дело падает после точного удара в лицо. Мама смеялась: «Из чугуна? Да ты что! Даже если из дерева, и то бы они друг друга убили насмерть!» Папа молчал, стискивал зубы. Я чувствовал его настрой и торжествовал: папа на моей стороне, он был бы не прочь, если бы вместо мягких кожаных перчаток боксерам выдавали чугунные шары.
Мама с папой смотрели много спортивных передач, я только потом узнал с удивлением, что мама, оказывается, их вовсе не любила, а старалась просто, по бабушкиному выражению, «потрафить» папе. А папа любил, когда «спорят за медали» — так говорили комментаторы. Поэтому я и думал, что слово «спорт» — от слова «спорить».
Телевизор был нашим с Катей домашним волшебником, он излучал праздник, даже если показывали что-то печальное, нехорошее. Но ведь телевизор не виноват, мы это понимали. Он все покажет, что ему прикажут. А когда он ломался, его доброе лицо будто засыпало, закрывались глаза. Мы с Катей никак не могли дождаться, когда же придет дядя мастер? А придет он только после пятого числа — день маминой получки, а также — папиной и бабушкиной пенсии. Тогда будут деньги на ремонт телевизора.
У нас было принято придумывать рифмы к словам, мы с Катей быстро переняли это у взрослых. И я сказал вслух: «Телевиз
— А ты знаешь, что такое «позор»?
— Нет, не знаю, — ответил я механически; я постепенно привык отвечать «не знаю» на любой вопрос взрослых, хотя часто знал.
Я интуитивно чувствовал, что взрослым нравится, когда я не знаю чего-то из их жизни, они радовались своему возрастному превосходству и возможности просветить меня, приблизить к своей взрослости. Вот я и говорил: не знаю. И было в этом моем понимании ситуации некое полуосознанное детское угодничество.
У мамы в руке был карандаш, она как раз собралась точить его точилкой в виде красной пластмассовой книжечки, и мама стала тык
— Позор — это когда все знают о твоем плохом поступке, и все над тобой смеются, все против тебя, куда бы ты ни пошел.
И я ощутил, что она не просто так говорит «ты», «твоем», «тобой», а она говорит именно про меня, и она наперед уверена, что я буду позорить ее и себя, она ничего не ждет от меня хорошего! И эти слова ее будто притягивали, обеспечивали мне предстоящий позор. И все это действительно случится в тот год — и позор, и унижение, и отверженность со стороны моих сверстников-детсадовцев…
Был еще мультик — не мультик, а что-то похожее на мультик… Про то, как сказочные герои придумали сделать «из бочки ракету». После этого я еще долго был убежден, что именно из деревянных бочек делают ракеты для космонавтов, о запуске которых на орбиту то и дело сообщали жизнерадостные, но вместе с тем — строгие дикторы по радио. Делают ракету из бочки, а потом железом обивают. И я, конечно, был уверен, что и мне под силу сделать из бочки ракету — главное, чтобы взрослые разрешили, а уж там любой мальчик сделает. Надо только прибить к бочке доски-крылья, острый колпак (огромная бабушкина керосиновая воронка сойдет в самый раз) и пропилить окошко, чтобы можно было на космос из бочки смотреть, на звездочки. Она ведь обязательно взлетит, эта ракета, если сделать все похожим на то, как было в мультике.
Я проникал в незапертый чулан и все примеривался к бабушкиной кадушке, что была чуть не вдвое выше меня ростом. Терзался вопросом: сгодится ли кадушка вместо бочки? Разницу я видел и понимал: бочка — с бочк
Точно так же я верил в успех, когда тайком от взрослых стащил из-под кухонного стола гвоздь и молоток, а потом в саду, украдкой, приколачивал свой желтый пластмассовый меч к торцу доски — чтоб было похоже на передок мотороллера соседского дяди Коли Лаптева. А, приколотив, ликовал, прыгал рядышком от счастья и приговаривал: «Получается! Получается!» И до сих пор в слове «ликовать» мне слышится то возбужденное, нервное, громкое икание и гиканье, с которыми я смеялся тогда на радостях.
Этот мотороллер, конечно, я никогда бы не поставил на колеса — хотя бы потому, что никаких колес я просто-напросто не заготовил. Я понапрасну ухайдакал меч, расплющил его в нескольких местах, продырявил. Делай то, что сейчас можешь сделать, а потом… Да ну-си!
От жестокого разочарования в своих силах меня спасла бабушка, она разыскала меня в саду и долго ругала за испорченный меч, который «денег стоит, семьдесят копеечек, анжинер ты Самоделкин!». И все выпытывала, сколько гвоздей я стащил, искала, не завалялся ли какой гвоздь в траве. Огорченный, я верил искренне, что непременно доделал бы свой мотороллер и стал бы на нем кататься по дороге — да-да, как «дядя Коля на мотороле»! Если бы не вмешательство бабушки, оторвавшей «испозоренный» меч от доски и скорбевшей над ним со всей скорбью человека, пережившего настоящую нужду…
Стащить кадушку и заняться деланием ракеты? Нет, и думать нечего. Я стоял возле нее и сопел в две сопелки. От кадушки шел густой и острый запах, а, по маминому выражению,
Капуста изначально покупалась серая, рыхлая, по шесть копеек, ибо настоящую, ядреную да сахарную, купить было очень непросто — потому как стоила такая капуста-мечта ровно те же самые шесть копеек за кило. И «на выходе» кислая капуста у бабушки получалась отвратная в прямом смысле, ибо нос от нее воротило — как, впрочем, и рот. Но щи из нее получались вроде ничего, «сойдет с горчичкой», как говорила бабушка — уж наелся я в детстве этих щей на всю оставшуюся жизнь, теперь не заставишь меня их не то что есть, но и готовить для жены, а она иногда просит: «Сделай щи, как у твоей бабушки! Я очень хочу!» Прожужжал я своей любимой все уши рассказами про покойную бабушку, хоть давно уж нет ее на белом свете, тому как двадцать с лишним лет… И часто ловлю себя на том, что к высказываниям народным, егорьевским, прибавляю привычно: «Как говорила моя покойная бабушка». Может, ей на том свете это приятно? Как знать…
Той же осенью семидесятого, когда мы уже одни жили, бабушка взяла меня с собой за капустой, она впряглась в оглобли телеги с деревянными колесами и мы с грохотом ржавых ободов по асфальту двинулись куда-то неподалеку, где на заднем дворе овощного магазина «давали» капусту (все, что можно было купить по госцене, именно «давали», а не продавали). Телега была небольшая, лошадь в оглобли не поместилась бы, а передок у телеги крепился на железном штыре и при надобности отсоединялся.
Мне было очень стыдно идти рядом с телегой и впрягшейся в нее бабушкой, а еще — очень жалко бабушку, которая все повторяла: «Вот ведь к
Мы заняли свое место в хвосте очереди, позади тетенек с похожими телегами, и мне перестало быть совсем уж стыдно за нашу… Много было женщин с детскими колясками, которые использовались для транспортировки всякой всячины. Были такие послевоенные коляски, большие, из толстых, сварных железных трубок, с плоским дерматиновым подголовником и таким же лежаком, на который, если откинуть подголовник, тютелька в тютельку укладывался мешок с картошкой или капустой, на него сверху — второй, и вся эта поклажа крепилась веревками к продольным держалкам. Коляскам этим дребезжащим сносу не было, и часто те, кто в них ездил младенцем, потом вплоть до появления собственных детей возили на этих «рыдванах» тяжести, благо огромные блюдца-колеса с кондовыми рессорами позволяли.
А потом, через годы, снова возили в этих колясках детей, уже собственных.
У нас тоже была в сарае такая коляска. Я помню, как бабушка везла меня в ней, запеленутого в одеяльце, двух- или трехлетнего, по шумной улице, как я смотрел вверх, на озабоченное бабушкино лицо, а где- то рядом, руку протяни, с урчаньем ехали машины, и мне было страшно и неуютно. Года в три я уже вставал в этой коляске на четвереньки, лицом вперед — мне разрешали, это было интереснее, чем лежать на спине.
Мы простояли тогда за капустой дотемна, и в памяти остался поскрипывающий на ветру, качающийся козырек лампочки над распахнутой деревянной дверью в овощехранилище, где стояли огромные весы-платформа, на которую грузчик, лазивший сапогами на гору капустных голов, ставил набранный им мешок капусты, а тетка-покупательница пеняла:
— Ты мне одних грязных листьев зеленых напихал!
Но это так, для проформы, видно было, что тетка рада, что достоялась-таки и ей хватило. А я маялся от голода, бабушка чуть не плакала, жалея меня, но отойти хоть на минутку в хлебный отдел за булкой не могла, потому что боялась, что ее не пустят обратно в очередь, а я как держатель нашей очереди мог и не быть засчитанным бдительной и взволнованной толпой. За булкой мог сходить и я, ведь покупал же молоко, и двадцать восемь бабушкиных копеек ни разу не потерял. Но на этот раз у бабушки была только бумажка в три рубля, и она опасалась, что меня либо обсчитает кассирша, либо деньгами как-то хитроумно завладеют пьяницы, неотлучно кучковавшиеся возле магазина… Конечно, обсчитать себя я бы не дал, поскольку мгновенно производил в уме все вычисления, особенно — все эти «сложить» и «отнять». А вот пьяные дяди… Как знать, как знать.
Но вот мы едем домой с капустой — целых три мешка положила бабушка на телегу, да еще и меня посадила, так что ехал я, конечно, один, а вовсе не «мы». Покачивался лицом назад и свесивши ножки, как возница, а бабушка тянула телегу и все повторяла:
— Скорей-скорей…
Козырек лампочки над входом в овощехранилище удалялся, раскачиваясь, и тут стал моросить дождик. Бабушка раскрыла и сунула мне в руки допотопный черный зонтик с костяной толстой ручкой-бочонком и костяными наконечниками спиц.
— У нас могут отнять капусту? — спросил я бабушку, оборотясь.
— Могут, Сашуля, могут, видишь, кончилась сразу после нас, людям не досталось.
Конечно, бабушка говорила это просто так, понарошку, никто посреди улицы Курлы-Мурлы не покусился бы на «трудовую» нашу капусту, просто ей хотелось поскорее меня накормить, да и капусту спасти от дождя, а то промокнет, сгниет, а до Покрова еще долго, и рубить капусту не скоро.
К тому же бабушка боялась всего на свете, хотя при этом почему-то никогда не боялась упасть, надорваться, что-то повредить у себя внутри. А в тот вечер она и я были еще под гнетущим впечатлением от недавнего ужасного происшествия, о котором втихомолку судачил весь город: за кладбищем, в еловых посадках, убили старуху. Из-за грибов. Грибов в ту осень выдалось мало, лес зарос травой, а в посадках попадались маслята, и старуху убили за кошелку с маслятами. Прямо там же, в посадках.
Мне об этом рассказал соседский мальчик-четвероклассник Пашка Князев, а бабушка подтвердила: мол, не врет Пашка, правда все это, она сама в очереди слышала. Пашка вообще любил пересказывать страшные истории, услышанные от дяди Миши, а дядя Миша после войны короткое время работал в милиции, у его там осталось много товарищей, и дядя Миша пил с ними водку и узнавал всю правду про убийства и про бандитов, а потом рассказывал за ужином тете Марине, а Пашка и Ленька все слышали.
— Возвращался таксист из Москвы в Егорьевск, он летчика пьяного в Москву отвозил, а обратно никто не сел к нему, и он пустой ехал, — рассказывал Пашка. — Уже к городу нашему подъезжал, и решил выйти по малому, по нужде, то есть, там возле дороги лес густой был. А время уже под вечер, скоро стемнеет. Ну, он вышел из такси, зашел в кустики, только начал
И еще потом рассказывал Пашка похожие истории, слышанные от дяди Миши. Как шофер зимой застрял в снегу возле кладбища, метель была сильная, видит — женщина на могилке отгребается, пошел к ней лопату попросить. «А когда шел вкругаля через ворота кладбищенские, мужик ему подозрительный попался, но он не обратил внимания и дальше пошел к могиле той. А там женщина та самая лежит, которая отгребалась, и в сердце у нее рукоятка шила торчит, а уши — в крови. Убитая насмерть. Он побежал мужика того подозрительного догонять, а мужик тот уже возле машины его стоит. «Вези, грит, меня в город» — «Ладно, грит шофер, только ты мне помоги машину из снега вытолкнуть». Лопату-то он забыл взять на могиле. В общем, вдвоем справились, вытолкнули, и шофер прямиком в милицию того мужика и свез. И нашли у того мужика серьги золотые той женщины, которые он у нее вырвал из ушей, после того, как шилом ее убил в сердце».
Мне после этого рассказа еще несколько лет становилось как-то не по себе при слове «сердце», тошно как-то, а сам я его, это слово, вообще не произносил очень долго.
Мы с бабушкой летом и осенью ходили на кладбище, на могилку к ее маме и сестрам, и однажды бабушка запретила мне сорвать у тропинки большой
А еще она показала мне на одной могиле, что неподалеку от бабушкиной мамы и сестер, торчащую из песчаного холмика странную трубку, загнутую книзу.
— Знаешь, Саша, зачем это?
— Не-а.
— Чтобы упокойник не задохнулся, — как о таинственном чем-то сказала бабушка. — Случай был после войны, молодой парень в городе умер. Ну, мать горюет, конечно, а второй сын ее, брат упокойника, в армии тогда служил. Далёко, да. Мать ему в воинскую часть телеграмму дала, и отпустили солдата на побывку, чтобы с братом проститься и помянуть. Только пока он ехал из того далёка, опоздал на похороны, вечером только приехал, когда брата уже закопали. Очень солдат убивался, когда на поминках сидел. В общем, не выдержал, на кладбище пошел. Сел на ночь глядя на братней могиле, плачет. И вдруг — стук услыхал из-под земли, стоны. И он, значит, не будь дурак, в сторожку побежал кладбищенскую, за лопатой, землю свежую быстро, по-солдатски раскидал, крышку гроба поднял. А брат — живой, чуть не задохся. Спас он брата своего, тот не умер, а спал летаргическим сном. Вот так, Сашуля, такие чудеса бывают. И с тех пор мнительные люди просят трубку из гроба наружу вывести, когда своих родных хоронят.
— А почему трубка книзу загнутая? — спросил я.
— Да чтоб дождик в гроб к мертвецу не затекал, — объяснила бабушка, словно дураку какому-то.
Все никак не могла бабушка новую кадушку купить.
Когда мы стали жить с ней вдвоем, «без надзора», как шутила бабушка, она часто брала меня по четвергам и воскресеньям на базар — это были «базарные дни», когда выбор большой, а цены обязательно чуть-чуть поменьше. «Базарный день Саша, надо иттить», — приговаривала бабушка хлопотливо. И я запомнил, как она скорбно поджимала губы, глядя на белые, новехонькие липовые кадушки с железными обручами, источавшие тонкий запах, похожий чем-то на дух свежего черного хлеба в деревянных лотках. А может, как раз таки лотки и пахли этак-то, словно кадушка…
Обручи у этих новых кадушек всегда были с ржавчинкой, не до конца отшкуренной, потому что обручи переставляли со старых, битых кадушек, больше их взять было негде, они не продавались, а кузнецов в деревнях давно уж не стало.
Сельские мужики продавали свои кадушки за фантастические деньги. Вот, к примеру, совсем маленькая, с меня ростом.
— Сколько? — спрашивает бабушка.
— Двадцать пять целковых, — отвечает мужик.
А сам глаза в сторонку отводит, видать, стыдно ему такую цену безбожную называть, да ведь базар есть базар, там все должно быть дорого, это не магазин, а в магазине кадушек нет.
Вот большая кадушка, куда уже вполне могла бы залезть целиком бабушка, если сожмется. Она тянет на сорок целковых. Нет, не по карману.
— Из липы? — спрашивала бабушка у мужичка, слюнявящего самокрутку из газеты.
— Из липы, — кивал мужичок.
Бабушка тоже кивала степенно, и мы шли дальше.
— А почему у него из липы кадушки? — возмущался я. — Кадушки из березы бывают.
— Нет, Санёга, настоящие кадушки из липы делают, потому что береза потом синеет, — объясняла мне бабушка.
— Неправда, я по радио слышал про березовые кадушки, — стоял я на своем.
— Да мало ли чего по радио наговорят, нельзя же всему верить, — вразумляла меня бабушка. — Березовые
Как же так? Я чуть ли не каждый день слышал по радио, как пел дядя с очень добрым голосом, его перед этим звонко и радостно объявляла ведущая: «Поет Эдуард Хиль!» И пел этот Эдуард Хиль: «У леса на опушке жила зима в избушке, она снежки солила в березовой кадушке». Разве песня по радио может быть неправильной?
— Ишь ты, снежки солила, — улыбалась бабушка одобрительно. — И придумают же, вот что значит — головастые люди.
Бабушка при всей своей рачительности и кажущейся приземленности очень ценила стихи, говорила, что стихи — это «большое дело», считала, что их пишут люди особые, и все стихи на свете — хорошие, потому что «плохие не пропечатают и денег не заплотют».
А Пашка Князев научил меня петь эту песню по-другому,
— Потолок весь в крови, дверь шатается, за шершавой стеной труп валяется, как войдешь за порог — всюду кости, а из окон скелет лезет в гости!
— Зачем песню испозорил, а? — качала головой бабушка.
Бочки к началу семидесятых уже никто не делал, тут особый навык нужен, это хитрое дело, уже все разучились напрочь у нас в округе. Бочкари повывелись, остались кадочники. Да и зачем они, эти бочки? Мало кто помнил к исходу 60-х, когда в его роду последний раз варили пиво, при каком это было царе. А нынче и захочешь пиво сварить — не сваришь: и рецепты позабыли, и не купишь нигде ни солода, ни хмеля… Вон, иди да пей «Жигулевское», оно своего, егорьевского производства, а пивзавод наш оч-ченно славился, потому что пиво делали там на чистейшей артезианской воде.
Я думал, что пиво названо в честь машины «Жигули», про эту машину было много тогда разговоров, а говорили, что те, кто купил в Москве «Жигули», обязательно разбиваются на них, потому что, по сравнению с «Москвичом», в «Жигулях» большая скорость не чувствуется шофером, и реагируют «Жигули» на каждое прикосновение к рулю очень сильно.
Еще делали на нашем пиво-безалкогольном заводе лимонад «Дюшес» с разрезанной вдоль грушей на полукруглой этикетке у горлышка, «Буратино» с носатым весельчаком в полосатом колпаке. У-ух, каким же вкусным был лимонад, если он свежий! Но он редко бывал свежим, его разбирали быстро, свежий-то. Откуда же брался несвежий? Никто не знал и не знает по сей день. И мы редко покупали лимонад с хлопьями на дне бутылки. К тому же — 22 копейки, не больно-то попьешь. Начётисто. Уж лучше на эти самые 22 копеечки взять пирожное эклер или, еще лучше, за 19 копеек — ром-бабу, она больше и сытнее, говорила бабушка.
Мы покупали на базаре белый, твердый, как фруктовый сахар, грушевый мед по два рубля за кило — ну, брали не кило, конечно, а грамм двести, чтобы мне порадоваться.
А кадушку так и не купили. Потому и ставила бабушка целлофановый мешок в старую, негодящую кадушку. Чтоб хоть видимость соблюсти древних, домостроевских еще, обычаев засолки.
Ради обычаев этих «матерних» бабушка рубила капусту исключительно в один-единственный день: на Покров. И был этот день для меня долог и тяжек невыносимо. Как отойдет обедня, так до самой ночи тяпает бабушка сечкой капусту с глухими звуками — руб, руб, а я режу и режу морковь, до саднящих пузырей на правой ладошке…
А бабушка еще и поторапливает привычно:
— Ну что ты
«Нёхаться» на бабушкином языке означает «волынить», а «нёха», соответственно — неповоротливый, ленивый человек.
Потом слои капусты с морковкой щедро сдабривали крупной, желтовато-голубой, «лошадиной солью», и я был уверен, что соль эту делают в хозчасти для лошадей. Солью капусту именно сдабривали, потому что бабушка приговаривала: «соль — добро есть». Эта лошадиная соль часто была с черной грязью, но грязь никого не смущала. Все любили эту копеечную соль — слава Богу, наконец-то можно не жаться, не экономить!
Может, потому и горчила капуста?..