Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бабушка - Александр Александрович Аннин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я прикидываю, как улизнуть от бабушкиного надзора, мне уныло как-то слушать про покойников. Незаметно для бабушки иду вдоль окон, туда, где притулился обветшалый конный двор, хозчасть. Тут — полусгнившие бревенчатые стойла-денники, пахучие скирды отсыревшего сена посреди двора.

То и дело в хозчасть или, наоборот, из хозчасти въезжают-выезжают гнедые лошади, впряженные в телеги. Возница с кнутом, во всепогодной душегрейке и кирзачах, болтает ногами, свешенными сбоку телеги. Иногда рядом с лошадью бежит худенький жеребенок и смешно, на бегу, тычется мордочкой в мамино подбрюшье[4].

Раз в году, ранней весной, лошаденкам был праздник: их чистили до блеска щетками (из их собственного конского волоса) и целую неделю задавали корма чуть поболе, нежели обычно. Чтоб веселей смотрела изможденная рабочая скотинка на мир Божий. Этот праздник назывался «Проводы зимы», когда из наших гужевых лошадей сколачивали диковинные тройки с бубенчиками под дугой, с жаровнями в санях, с ряжеными парнями и девками… Помню, мне было, наверное, лет пять, когда бабушка впервые взяла меня с собой на это гулянье. Ух, здорово там было!

И вот я снова иду к хозчасти, ускользнув от бабушки и чужих теток с их разговорами про упокойника. Поглядываю себе под ноги: не завалялась ли где-нито заветная подкова?

Тогда, летом семидесятого, мы, дошколята, вместе с мальчишками из младших классов, любили играть подковами, свалившимися с копыт возле хозчасти. Это были тяжкие железяги, заскорузлые от ржавчины и налипшей грязи с навозом вперемешку.

А бабушка денно и нощно следила из окна, когда же наконец какая-нибудь понурая лошадка, везущая бидоны с пирожками или ящики с пивом, навалит на мостовую дымящегося навоза.

В самой хозчасти навоз давали неохотно, а долго упрашивать бабушка не любила, не умела просто. И даже дядя Витя пособить с навозом не больно-то соглашался. Ему проще было со службы своей караульной соль прихватить лошадиную или опилки, которыми стойла посыпали. И бабушка перестала наведываться в хозчасть и просить навоз, обходилась тем, что время от времени само возникало на дороге перед окнами. Чуть завидит, как лошадь на ходу «серит», так — хвать в подклети особое ведро да совок, и — бегом-бегом, а то грузовик раздавит бурые яблочки, размажет их по асфальту, железным совком потом не отскребешь.

Точно также при мне бабушка тщетно просила отдать ей хоть парочку деревянных ящиков из беленьких шершавых неструганых дощечек, которые сжигали на задворках самого близкого к нам продуктового магазина. Не дали. «Нам велено сжечь, бабка, начальство приказало, — сурово отвечали магазинные грузчики на ее нытье. — Вам только бы дай, всё дай, куркули!»

— Сами вы куркули, нехалюзы, — отвечала бабушка. — Ишь, какой! Сам не ам, и другим не дам! Ешь собака, да не пес! Тьфу!

Очень обиделась тогда бабушка, что записали ее в куркули. «Жалилась» потом у бассейны тете Даше и тете Марине. Мол, это она-то — куркулиха? Райка — да, уж куркулиха так куркулиха, без подмеса. И вот опять, в который уж раз, возникал удивленный вопрос на сходке жильцов у бассейны: как так вышло, что на Курлы-Мурлы нашей, в старинном и чтущем вековые традиции двадцать восьмом квартале — а нумерация присвоена была еще при Екатерине Второй — взялась эта Райка-куркулиха? Откуда она, из каких краев? А?

Соседки ставили наполненные ведра на землю, начинали вспоминать оживленно, всегда с разногласиями и спорами. Ну, что «Райка нездешняя», из-под Караганды, про то спору никакого быть не могло, про то все знали. Еще девкой приехала на «Вождь пролетариата», устроилась швеей-мотористкой. А уж после войны поселилась у нас по соседству, благо поубивали мужиков из этого высоченного двухэтажного дома на фронте, а старики померли сами. Отдали ей в исполкоме — какой-то хахаль помог, не иначе! — верхнюю большую комнату с кухней, холодными сенями да с уборной, а внизу лютовало, скандалило по причине тесноты (и, главным образом, неудобств ночного общения) разновозрастное семейство Лаптевых.

И неплохо было бы тогда тете Рае замуж выйти, чтобы жилплощадь за собой закрепить, ибо Лаптевы обитали в полуподвале с земляными полами, и при этом были у них дети малые.

Как при мне рассказывала бабушке сама тетя Рая, шла она в базарный день с базара, картошку несла. Притомилась. Откуда ни возьмись — лошадь рядом с ней шаг свой сбавила, и веселый от выпитого вина возница предложил прокатить на телеге до дому. Клади, мол, свою картошку, пусть лошадь ее «тощит», а ты же не лошадь, чтоб надрываться да пузыриться… Такая вот шуточка «для ради знакомства».

Возницей веселым и был дядя Витя. Через неделю они с тетей Раей расписались, и дядя Витя взялся пить водку с дядей Колей Лаптевым.

— У Витьки маво даже вши в поясе были, когда я его подобрала да отмыла, — проговорилась тетя Рая на той посиделке у бабушки. — Не ходил он в баню мыса (мыться — Авт.). Еслиф не я бы, пропал бы мужик.

Вот с тех-то пор и зажила тетя Рая хорошо, дядя Витя по первости пил в меру, а на работу какую-никакую он всегда ходил, не отлынивал. Но Лактиониха (стала тетя Рая Лактионовой, как вышла за дядю Витю) все никак не могла развернуться по-настоящему, все не находила выхода ее тяга к своему хозяйству. Лаптевы мешали: почти весь огород за ними числился, так уж в исполкоме «нарезали», по числу ртов.

10

Но вот настал юбилейный и, как тогда думали, переломный в строительстве коммунизма 1970-й год, и много чего переменилось в тот год в нашем двадцать восьмом квартале по улице Курлы-Мурлы. Я, шестилетний, слонялся по двору да вдоль дороги, подмечал эти перемены с детской наблюдательностью. Сначала не стало сразу всего семейства Лаптевых, одним махом: после долголетнего ожидания таки дали им квартиру около кинотеатра «Октябрь»[5], в том самом доме, где по стене шла надпись (она и по сей день там): «Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет! В.В.Маяковский». Этот дом — шедевр местного зодчества, сталинский, с пообколотыми статуями и широченными вазами для цветов у подъездов, а квартирки там, по словам бабушки — «как для мышей», даже не квартирки, а комнатушки вдоль темных коридоров, зато у каждой семьи — своя. Лаптевым дали не одну, а целых две или три комнаты — бок о бок, в одном коридоре. Кажется, три все-таки… И теперь Лаптевы покидали нас, отправлялись к неведомым, но, конечно же, захватывающим приключениям.

Исчезла глава семейства — угрюмая, согбенная, с недобрым взглядом старуха тетя Палаша, зимой и летом стоявшая в валенках с галошами и душегрейке возле своей калитки и пугавшая нас, окрестную детвору, суковатой палкой… Исчез ее серый в полосочку, разъевшийся кот Барсик, которого тетя Палаша в приступе обожания терзала и трепала со словами «Ах ты, Барса-Барса…». Не стало ее сына, дяди Коли с его мотороллером (я так и звал его про себя или в разговорах с Катей — «дядя Коля на мотороле»), с ним — жены его тети Мани, их вечно поддатого сына Герки, его жены Любы, их деток-младенцев… Переселение Лаптевых грянуло к великой радости тети Раи и огорчению дяди Вити, ибо дядя Коля напоследок напоил его, да, видно, не похмелил.

И с того дня что-то всколыхнулось на нашей Курлы-Мурлы, пришли в движение неведомые доселе шестеренки, а за ними — целые механизмы перемен… Свершались давние мечты. Глядя на злобно-веселые хлопоты Лаптевых — с ядреными прибаутками чуть на весь квартал и треском ломающейся мебели («стронули диван-то, он и посыпался!»), глядя на этих новых людей, еще вчера — таких же, как все, а уже сегодня — счастливых, обретших вожделенную квартиру со всеми удобствами и даже с балконом, слушая их задорный, со звонкими матюгами, прощальный гвалт, другие наши соседи — стариковская чета Мазиных, что справа от бабушки, наконец-то решились: меняем дом на квартиру в микрорайоне! И очень быстро нашлось для них угодное во всех смыслах предложение…

Мне нравилось бывать с бабушкой у стариков Мазиных (сейчас, по прошествии почти полувека, я вспоминаю этих добродушных, каких-то старорежимных супругов и прихожу к выводу, что не такими уж и старыми они были, лет по шестьдесят обоим, хоть и звали его «Дед Мазай», а ее — «Мазаиха»). Дед Мазай ходил по дому в толстом цветастом халате до пят, на седовласой, вихрастой голове его вечно торчал ночной колпак со свисающей кисточкой — Дед Мазай называл его «турецкой феской». Дебелым лицом своим он сильно смахивал на дедушку Крылова с картинки в детской книжке, только Дед Мазай был добрым, а Крылов — нет. Этот вреднющий дедушка Крылов взял да написал кучу басен про всяких придуманных им глупых, жадных и скучающих от безделья зверей, которые постоянно «докоряли» друг друга. А теперь взрослые мучают мальчиков и девочек, заставляют долдонить эти самые басни наизусть. Хотя все понимают, что звери — совсем другие, а не такие, как в баснях. Звери очень хорошие.

У Мазиных была изящная, дореволюционная чайная посуда, расписанная ангелами и всякими деревьями; Мазаиха аккуратно ставила витиеватые, ромашкой, блюдечки на стол, следом — чашечки, похожие на вазы, тусклые витые ложечки… Кусковой прозрачный сахар они кололи щипчиками, а на стенах висели старинные картины про море и фотографии родных «упокойников». Но самое удивительное, Мазины совершенно естественным образом считали меня… за человека! За такого же гостя, как взрослые, а старик Мазай, если память меня не подводит, даже обращался ко мне на вы: «Нуте-с, юноша…»

И вот Мазины в том же 1970-м поменяли свой «убористый», как говорила бабушка, то есть — компактный и ладный синенький домик, на двухкомнатную квартиру в микрорайоне (это заветное — «квартира в микрорайоне!» — произносилось на Курлы-Мурлы с благоговейным восторгом, с придыханием). Потому что квартира в микрорайоне — это совершенно другая жизнь, в которой нет забот и хлопот, где вода сама течет из крана — повернул вентиль, и — вот она, сколько хочешь! И горячая, и холодная. Где одинаково тепло во всякое время года, хоть в стужу, хоть в слякоть, и от пола не веет сырой землей подпола… Где газовая плита с духовкой, в которой еда сама готовится, знай только накладывай ее на сковородку или в кастрюлю. Вот это жизнь! Ухайдакался на заводе, пришел домой — и все, отмучился-отстрелялся, читай себе книжки или футбол смотри по телевизору.

Как можно променять квартиру в микрорайоне, да еще двухкомнатную, да в четырехэтажном доме с окнами на главную улицу, с продуктовым магазином на первом этаже, с автобусной остановкой под окном… Как можно по своей охотке променять все это благолепие на деревянную хатку из проеденных жучком бревен, с крохотным участком, над которым высился, правда, огромный развесистый каштан — единственное неоспоримое достоинство, делавшее приземистую Мазинскую избу очень даже неплохим приобретением (с моей, понятное дело, точки зрения).

Но — променяли какие-то любители забот и хлопот. Кто ж это такие, скажите на милость? Кого принесло к нам из микрорайона?

Да вот они — Князевы, задорные, крепкие люди, с душой нараспашку. Не приставучие, не занудные — то есть, по тогдашнему курлы-мурловскому выражению, не «наянистые». Они сразу со всеми нами перезнакомились, всем приглянулись: неугомонные тетя Марина с дядей Мишей и двое их сыновей — Пашка и Ленька, один — на четыре, другой — на два года меня старше. Братья Князевы уже ходили в школу, во второй и четвертый класс, и были в моих глазах людьми, много чего повидавшими и испытавшими в их такой длинной, бесконечно длинней моей, уже почти взрослой жизни.

— Ты зачем же, Миша, квартиру-то отдал? — допытывалась у нового соседа бабушка. — Там ведь газ, вода, удобства…

— Я, баб Оль, все эти удобства сам в дом проведу, ё-мэ, вот этими вот руками, бесплатно, и заживем мы лучше, чем в микрорайоне, — хвастался дядя Миша, накапывая бабушке водки по случаю новоселья. — Давай выпьем, баб Оль, помянем всех погибших на войне…

Выпимши, дядя Миша то и дело вставлял «ё-мэ», к этому быстро притерпелись и уже не считали это самое «ё-мэ» за что-то неприличное. Ну, привык человек, чего уж теперь, его не переделаешь.

Бабушка мотала головой при виде водки, но отказаться помянуть не могла. Бормоча в свое оправдание: «Старые кости хоть погрею», — она, зажмурившись, как перед прыжком в воду, опрокидывала в рот свою воробьиную дозу… А бабушкин рот, прямо скажем, радовал глаз: ровные ряды чуть желтоватых, крепких зубов — на зависть молодухам! Бабушка выговаривала завистникам: «Я всю жизнь квашеную капусту ем, а вы не хотите, вам не по нраву, не по нутру она, вот зубы и не держатся».

Едва отдышавшись от наперстка водки, бабушка сипела: «И померших от голода помянем, Миша». И все жевала черный хлеб, решительно отказываясь от еще одной рюмки.

Пить егорьевское общественное мнение неосудительно дозволяло только мужикам, причем — женатым, да хорошо бы еще и после второго ребенка. Таких никто, кроме их собственных жен, не корил. Прилюдно стыдили разве что молодых парней, не хлебнувших еще семейной жизни, да в хомут двойного-тройного отцовства не впрягшихся, а «заместо этого» привыкавших к вину. О бабах, старухах и девках речь вообще не шла: если увидели тебя пьяную, ты — «сволочь последняя». Именно так, и не иначе: в Егорьевске тех лет слово «сволочь» еще употреблялось в его прямом, исконном смысле: это, стало быть, в стельку пьяное человеческое существо, которое сердобольным людям приходится сволакивать с дороги, чтобы лошади не затоптали.

Бывало, слышишь бабью перебранку: «хабалка ты», «задрыга», «нехалюза», «глаза твои бесстыжие», и вот, наконец, когда уже устали обе ругальщицы, отвешивается последний шмат словесный: «Сволочь ты!» — «Это я-то сволочь? А ты меня хоть раз видела? Сама ты сволочь, пьешь со своим хахалем на пару!»

В этом смысле «сволочей», конечно, в Егорьевске среди баб и девок хватало — ну, не пруд пруди, однако ж попадались.

Ну, а мужики семейные… В Егорьевске того времени понятия «мужик» и «пьянь» были нераздельными, и одно из них с неизбежностью и даже обреченностью подразумевало другое. Мол, раз ты мужик, то, знамо дело, пьешь, а то как же иначе-то?

Мы с первых лет жизни повторяли за пьяными дядьками: «Пейте водку — бейте в глотку! Пейте пиво — бейте в рыло!»

Бывало, в разговорах возле «бассейны» дядя Витя примется рассуждать промежду баб и мужиков:

— Нешто человек со зла пьет? Не-а, ничего подобного, не со зла, ему сердце повеселить охота с устатку, вот и все. Как не выпить, когда с работы идешь домой, какие у нас еще радости? А зла тут никакого нету.

Тетя Даша Беденко поддакивает, вздыхает понимающе: да, мол, оно конечно, не со зла мужики пьют горькую, а для веселья. Ну, а коли упал человек, обмочился да обделался — так ведь он просто не рассчитал, или, может, утомился, или закусывал плохо. Он ведь как лучше хотел, он же не нарочно свалился и лежит теперь посреди дороги.

Плохой человек пить не будет, он жадный, каждую копейку считает да чужой хлеб заедает, такой человек ночи не спит и все думает, как бы ему соседским добром разжиться. А если кто пьет — значит, на свои пьет, аль налил ему кто. Свойский человек, наш, такой вреда не сделает. У него просто душа горит, вот он и пьет. А у гадов-то ведь не горит душа.

При этом все осознавали, что пить — плохо, никто своим пьянством не бахвалился, знали мужики, что дело это негодящее, постыдное и подлое. И любой из тех, кто почитал своим правилом каждый Божий день закладывать за воротник, бегом променял бы маячившие впереди пьяные да похмельные годы на жизнь трезвую, степенную, «человеческую». Если, конечно, она есть, если она вообще возможна — трезвая-то жизнь. Да только рази ж она может быть на свете? У рабочего-то человека? Нет, не может. Как не выпить мужику трудовому? Это лошадь ломовая всю жизнь надсаживается и не пьет ни грамма, так ведь на то она и лошадь, скотина, ей радости не нужны. А мы — не скоты, мы — люди, а потому и без выпивки нам никак не обойтись.

Когда такому вот мудрецу иной раз говорили в ответ, что, мол, глянь на Вовку (Петьку, Жорку) — совсем ведь не пьет! — ответ был один из: «У него партейная должность, ему не положено пить» или — «Он себе на уме, с ним надо ухо востро держать», или — «Дак ведь крохобор, он только на халтайку (на дармовщинку) пьет, про то все уж знают и больше ему не наливают». И все это было правдой, нечего тут было возразить, нечем крыть, ибо, если подумать хорошенько да припомнить про всякого трезвенника — так оно ведь так на деле-то и есть: либо начальник, либо мироед, либо пакостник, либо жмот, каких мало.

Ну, жмотами, а точнее — людьми, по егорьевскому выражению, счётливыми, более-менее все тогда были, чего уж там. И сказывалось это, например, в процедуре розлива по стаканам. Водку, а тем паче — тройной одеколон — «из горла» в нашем квартале не пили, соблюдали чинность и уважение к напитку. Граненые стаканы были тогда двух видов — по семь копеек и по пять копеек, то есть «губастые» (двести пятьдесят грамм) и без губы, укороченные — по двести грамм. И отличие это в полста грамм было весьма немаловажным, а не то так и решающим, определяющим.

Вот стоит возле своего дома «рукастый», то есть — мастеровитый дядя Миша, покуривает с кем-то из соседей, уж не помню, допустим, с дядей Митей Беденко. Я мою на бассейне огурцы, слышу, как они о чем-то сговариваются, торгуются.

— Ну так как, сделаешь за стакан? — спрашивает дядя Митя.

— Хм… За стакан или — за «губастый»? — хитро прищуривается дядя Миша.

Дядя Митя такой постановкой вопроса озадачен и слегка даже возмущен:

— За «губа-а-астый»?

И начинает долго-долго соображать, прикидывать.

А еще было такое понятие, как «губастый с шапочкой». Это как же? А так, что, в знак особого уважения или расположения к человеку, ему наливали водки «ото всей от души», сколько влезет в стакан, и водка аж «вылезала» над «губой», выпирала вверх, образуя этакую зыбкую «шапочку». «Мне аж с шапочкой налили», — слышал я иногда хвастливый треп какого-нибудь кустаря-самоделкина, довольного полученным расчетом.

В общем, это была уже совсем другая цена, губастый-то, а уж если «с шапочкой»…

Стакан без губы можно было укоротить, причем почти незаметно для глаза — миллиметра, скажем, на два. Сосед напротив, справа наискось, дядя Гена, держал в своем доме точильный круг с ножной педалью, и к нему с тетей Зиной частенько заглядывали торговки семечками — подточить стакан, да аккуратно, гладенько чтоб вышло. Когда мы с бабушкой ходили по базарным дням, четвергам или воскресеньям, на колхозный рынок, бабушку нет-нет да и охватывало непреодолимое желание купить семечек.

— Стакан — двадцать копеек, — отвечала на бабушкин вопрос торговка, стоящая возле распахнутого мешка с полосатыми или черными семечками.

Бабушка вздыхала, скорбя о двугривенном, и для порядка обязательно должна была уесть продавщицу:

— Да у тебя стакан-то подрезанный, подточенный!

— Неправда, стакан как стакан, — защищалась торговка. — Да я тебе, на твои двадцать копеек, с шапочкой щас насыплю, только не плачь, бабка!

За «бабку» я в тот момент готов был пинками опрокинуть весь торговкин мешок с семечками. А бабушка подставляла оттопыренный карман своего драпового пальтишки или жакетки, с довольным видом шла дальше, грызя на ходу, вспоминала:

— Мы, бывалоча, с матерью моейкак сядем, как начнем семки лузгать, глядь — через час уж целый кулек опростаем!

— А почему эта тетка стакан подпиливает?

— Как почему, как почему, Саша! — начинала сразу же кипятиться бабушка. — Оно вроде незаметно, вроде чуть-чуть совсем, да ведь с мешка-то ей знаешь какой прибыток выйдет! Они тоже не дураки, они счётливые. Постой-ка всю жизнь, поторгуй — всему обучишься.

Когда мы шли с бабушкой по магазинам вдоль главной Советской улицы, я что днем, что вечером непременно видел пьяных, лежащих на тротуаре. Они были совсем близко, в упор от меня, ведь сам я был тогда от тротуара — на два вершка.

После драки возле винного отдела магазина под названием «Три ступеньки» обязательно какой-нибудь окровавленный пьянчужка спал прямо у крыльца, у этих самых трех ступенек, штаны его были мокрыми, рядом растекалась лужа, мимо спящего обыденно сновали его знакомые мужики с бутылками в руках. Трезвые граждане тоже привычно обходили спящего, и мы с бабушкой обходили, бабушка говорила только:

— Не смотри, Саша, не надо.

Со стрекотом подъезжал мотоцикл с коляской, милиционеры сидели вдвоем, друг за дружкой, а коляска была для пьяных. Быстро окинув взглядом лежащего, а то и попинав его носком сапога — жив ли? — они уезжали, чтобы найти «кого-нито почище».

Иногда какая-нибудь женщина кричала вслед милиционерам:

— Что ж вы его не забрали-то, а? Не подходит он вам? Взять с него нечего, да? Ну правильно, у него же карманы пустые!

Я, шестилетний мальчик, любил и жалел пьяных и недолюбливал трезвых. Пьяные, пока не упадут, как тот дяденька возле винного отдела — это веселые, добрые дяди, поющие что-то или рассказывающие интересные истории про всякие приключения. И еще они — прямодушные, смелые люди, так внушала мне бабушка, сама того не понимая. Разъясняя поговорку, услышанную мной от нее же — «У пьяного что на уме, то и на языке», бабушка сказала примерно такое: «Понимаешь, Санёга, трезвый человек что-то про кого-то думает и молчит при этом, боится сказать, а пьяный — всю сранку наизнанку, что думает, то и вслух говорит».

— Какую еще сранку?

— Сранку, это по-старинному — срачицу, сорочку по-нашему, то есть рубашку. У пьяного душа нараспашку, будто рубаху он расстегнул да наизнанку вывернул. Понятно тебе?

— Понятно.

Значит, решил я, трезвый боится честно сказать правду, а пьяный — нет, не боится. Когда я вырасту, я тоже не буду бояться говорить правду людям. Только я всегда буду трезвый, но как пьяный.

11

1970-й… Некоторые события того года путаются в моей памяти, порой чередуясь вовсе не в той временной последовательности, в которой они происходили тогда. Хорошо помню июньский день, мой шестой по счету день рожденья — или все-таки седьмой? Ну, вроде седьмой же получается, если считать и самый первый из моих дней рожденья, тот самый, в который я появился на свет в вологодском роддоме.

Холодный, какой-то не летний сумрак за окном, дождь непроглядный. Взрослые говорили, качая головами, что это — самый большой дождь в истории, настоящий потоп, что не было такого никогда в Москве и Егорьевске. Вообще никогда. Про это, мол, даже по радио сказали. И день рожденья с той поры, даже если и светит солнце, всегда вызывает в моей памяти тот нескончаемый ливень, затопивший все подполы на Курлы-Мурлы. И бабушкин, конечно.

В бабушкином доме мы тогда еще жили всем семейством, последние дни доживали все вместе — сама бабушка, папа, мама, Катя — это старшая моя сестренка, и я. Была еще одна таинственная личность, населявшая наш дом: бабушкина сестра тетя Лида. Изредка прошмыгнет она, безмолвная и пропахшая керосином, всегда в черном одеянии и черном платке… Никогда не садилась с нами за стол, ютилась в своем уголке с собственной печкой-лежанкой, с керосинкой, комодом и кроватью. Уголок этот папа тем же летом наглухо отгородил от «передней избы» дощатой перегородкой, бабушка оклеила ее обоями. И еще папа пропилил отдельную дверь от тети Лиды в сени.

С тех пор мы эту щупленькую старушку больше и не видали. Ну, почти совсем.

Да, была еще пятнистая, запуганная и забитая киска Лиска, которую я иногда гладил, а иногда — почему-то боялся до обледенения рук и ног и, по рассказам мамы, как-то совершил невероятное: убегая от кошки, в ужасе запрыгнул маме на грудь. А мама стояла во весь рост, между прочим. Лиска тем временем опрометью убегала от меня. Она боялась даже мышей, не то, что меня, существа, гораздо больше ее по размеру.

Бабушка очень не любила киску Лиску, как и всех кошек на белом свете, она звала ее «Лиска-Задриска». Ее никто не любил, эту Лиску. Серая кошечка с белым брюшком часто поносила, потому что ей скармливали испорченную еду с нашего стола. Помню шоколадно-коричневую лужу в сенях, которую «надула» киска Лиска, и бабушка с торжественной радостью сообщила об этом маме. У мамы, кажется, были какие-то серьезные неприятности на работе, в газете «Знамя труда», она уже несколько дней была не в духе, и решимость ко мщению сквозила в ее резвой походке. Она повторяла в бесповоротном озлоблении: «Тыкать, тыкать!» И с силой окунала обезумевшую от горя Лиску мордочкой в коричневую лужицу… Мама в тот момент была чужим мне человеком, враждебным, и от нее исходила морозная опасность. И еще я испытал какое-то новое чувство. Потом я понял, что это — стыд. Стыд за всех взрослых на белом свете.

В тот вечер Лиска ушла из нашего дому насовсем, и никого это не расстроило. Меня — в том числе. Я был рад за нашу Лиску — теперь ей никого больше не надо слушаться. И я тоже больше не хотел никогда слушаться маму — разве можно слушаться ее после той лужицы и кошкиной испачканной мордочки, которую бедная Лиска все облизывала?

Потом, конечно, это горькое, томящее состояние схлынуло, растворилось в совместных с мамой играх, забавах и таких желанных и жданных походах. Мама так и не узнала никогда, какое потрясение испытал я в тот далекий день расправы над Лиской.

Если б знали они, родители, сидящие за столом и пьющие темное марочное вино с маминой начальницей и толстым художником, что их маленький сын, который играет на полу в кубики, с тоской смурною и скукой тяжелой слушает их фальшиво-бодренькие разговоры! Он, глупенький с виду мальчонка-недотепа, многое понимает, но боится сказать об этом. Потому что… Ну как скажешь, как объявишь, что знаешь нехорошие слова? Тебе же за это и налетит. Им говорить эти слова можно, а мне их понимать — нельзя.

Я понимал, что мои папа и мама, как ни в чем не бывало, даже с хорошим настроением, обсуждают с гостями те вещи, про которые запрещают говорить мне и сестре Кате. Они говорят плохо о людях, которых тут нет, смеются над ними. За это нас с Катей в случае чего ставили на горох коленями (когда не было гороха, шла в ход гречка, и было это совсем даже не больно, потому что весил я мало, а для «чувствительности» наказания требовался изрядный нажим коленки на острые зернышки).

Когда были гости, бабушку обычно к столу не звали, она делала вид, что ей некогда, что она занята и ей не до посиделок. Но ей, конечно, как я сейчас понимаю, очень хотелось бы сидеть за столом со всеми и разговаривать про известных всем людей. А она вместо этого нарочно гремела посудой возле печки, хлопотала у керогаза, чтобы другим не было слишком стыдно. А так выходило, что, мол, никто не против ее присутствия за столом, но она ведь из-за хлопот не может участвовать в празднике, хотя, если бы могла и хотела, то сейчас сидела бы со всеми. А она просто не хочет, ей больше нравится хлопотать.

И поэтому с малых лет бабушка в моем сознании была отделена от прочих взрослых, она была для меня не такой, как мама и папа. Своим неучастием в разговорах за столом бабушка оградила себя от приступов моей нелюбви к старшим, стыда за них.

А мама и папа восторженно смеются над стихами Олимпиады Васильевны: «Искусству нужен Виктор Ардов, как …опе — пара бакенбардов!»

Я запомнил эти стихи, потому что папа записывал вечеринку на магнитофон «Комета» и потом не раз прокручивал запись ради смеха. И еще они с мамой обсуждали потом, во время очередного прослушивания: всё ли было ими сказано правильно?

А пока мой папа подхватывает стихи Олимпиады Васильевны:

— Искусству нужен так Покрасс[6], как леопарду — унитаз!

И хмельно поправляет нашу гостью:

— Не так про Ардова, не так… Искусству нужен Виктор Ардов[7], как унитаз для леопардов!

Мне было все равно, что говорят взрослые про Ардова или Покрасса. Я только смутно понимал, что Ардов и Покрасс — люди большие и заслуженные, раз уж про них читают злые стишки в нашем Егорьевске. Они «вращаются» совсем в других компаниях, среди других людей, и люди эти никогда не будут сидеть за нашим столом. А если Ардов или Покрасс все-таки придут сейчас к нам в гости, то перед ними, по выражению бабушки, все сразу же будут «лебездить».

Именно поэтому и читают сейчас папа, мама и гости такие вот стишки. Это понятно и, в общем, скушно.

Но… Как же так? Ведь совсем недавно, еще вчера, мама и папа смеялись над этой теткой, Олимпиадой Васильевной, когда ее здесь не было, «протаскивали ее», по бабушкиному выражению, ругали ее за длинный мундштук с дымящей сигаретой и еще за что-то. А теперь, когда она здесь, за столом, мама-папа хвалят ее за умение «себя подать» и даже за ее смелость открыто курить в присутствии партийного начальства! И вместе с ней ругают это самое начальство. Значит, мама и папа все время говорят неправду. Почему я должен их слушаться?

Но я знал, что буду слушаться. Я не то, чтобы смирился, просто я не мог представить, что жизнь бывает другой. И я спокойно, скушно принимал как очередное наказание, что мне всю жизнь придется слушаться тех, кто врет. Кто, как говаривала бабушка, «лебездит» перед гостями, а потом, когда они уйдут, их высмеивает и «страмит» (суммарное, как я теперь понимаю, слово из «стыдит» и «срамит»).

Такие-то вот люди и будут всегда моими начальниками, они всю жизнь будут главнее меня. Именно потому, что врут, как папа и мама, а папа и мама — мои самые главные начальники.

И я, сопя сосредоточенно, бездумно и безо всякого смысла долбил по кругляшкам старой — даже по тем временам! — печатной машинки «Москва»: «Миллионы центнеров с гектара». Такая фраза склеилась в моем мозгу на потеху взрослым. Слова были извлечены мной из обрывков «последних известий», слышанных мною по радио. Наверное, «миллионы» и «центнеры с гектара» были из разных сообщений диктора, потому что, как я узнал позже, столько хлеба собрать нельзя даже при самой заоблачной советской урожайности. Просто я печатал очень медленно и не успевал «стенографировать» все подряд…

И еще в то холодное, мокрое лето все повторяли вслед за радио: спасти урожай, гибнет зерно.

— Почему опять — последние известия? — спрашивал я. — Ведь были уже последние. И вот опять. Надоело. Зачем они обманывают, что больше не будут говорить известия, что это в последний раз?

Меня не понимали, а бабушка знай ворчала, кивая в сторону черного, округлого, зашторенного желтой сеточкой радио: «Все лезут и лезут к нам, все лезут и лезут эти американцы проклятые, чего им от нас надо?»

«Сколько-то там центнеров с гектара», «перевыполнение плана по надоям»… Я знал, я чувствовал вранье. Вокруг только и разговоров было, что о мясе, все мечтали купить его и съесть во щах или с картошкой, или с макаронами. Это было привычной, повседневной заботой егорьевцев — ну, кроме законченных алкашей, разумеется. Этим-то было все равно, что есть, им было плевать, что говорят по радио. Они не переживали из-за того, что к нам лезут американцы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад