— Трубка хорошая у меня есть, — говорил «колдун» таинственно.
— Покажите, а? — совсем уж осмелел я.
И впрямь — колдун! Как он догадался, что я мечтаю о хорошей трубке?
Глянул назад, в сторону Пашки Князева. Даже на таком расстоянии было видно, что он испугался за меня, но прийти на помощь не решается, только знаки делает — мол, беги, Саня, беги!
Я шагнул через калитку в заросший бурьяном двор старика Хренова. Слева, под навесом, был у него деревянный верстак с бурыми от ржавчины тисками, а возле верстака, на земле, грудились черные кольца резинового шланга с длинной и толстой поливочной трубкой на конце.
— Вот такая трубка подойдет тебе? — спросил меня «старый хрен», радостно волнуясь.
Я кивнул, стесняясь выдать свою жадность.
Высохший дед зажал трубку в тиски и принялся долго, размеренно отпиливать ножовкой ее загнутый конец. Потом спросил:
— Тебе какой длины?
И тут я сглупил, мне надо было бы забрать всю трубку, а, пожалуй — и со шлангом в придачу, старик помог бы дотащить до бабушки… Но я попросил отпилить мне только лишь кусок с ладонь длиною — мечтал сделать пистолет. Я понимал, я чувствовал, что этот жалостливый и жалкий Хренов безвозвратно портит очень нужную в хозяйстве штуковину, просто незаменимую для полива огорода, что мы с бабушкой такой длиннющий шланг с железной трубкой-наконечником завели бы у себя с превеликим удовольствием, но у нас его нет и не будет никогда, а у старика Хренова он есть и теперь поглупевший в одночасье, недавний куркуль и единоличник своими же руками этот чудесный шланг «позорит»…
— Если что-то еще нужно будет, приходи, — сказал мне старик возле калитки.
И вот я бегу вдоль нашего квартала к тревожно маячащему впереди Пашке Князеву, я позабыл уже о провале моего театрального действа! Ну что там, в самом деле, какие-то переодевания, когда у меня в ладони зажато целое сокровище — тяжелая трубка, сверкающая сталью на свежем спиле, до того толщенная, что никакой заряд ее не разорвет, хоть целый коробок спичек в нее начисти да затолкай.
Пашка разглядывает мое приобретение озадаченно:
— Надо же… Вот так «старый хрен»! А откуда он ее отпилил-то?
Я взахлеб рассказываю о шланге, о наконечнике… Пашка яростно сплевывает на тропинку:
— Тьфу ты! Ну и дурак ты, Саня! Попросил бы отпилить побольше, целиком, я бы такую поджигу сделал! Ух! Курковую! Глянь, дырка-то как раз под строительный патрон, растяпа ты, разиня — (п)опу раздвиня!
И я пошел домой, пристыженный, забросил трубку в сердцах куда-то в кучу всякой мальчишеской всячины в углу у комода. Рассказал бабушке про «старого хрена», что никакой он не колдун.
— Видно, помирать собрался. Совесть куркуля заела, — сказала бабушка то ли с грустью, то ли с укоризной. — Всю жизнь единоличником прожил, так теперь перед
Той же осенью старик Хренов умер.
А вот людей с фамилией «Бардыгины» в городе не осталось ни единого. И о Хлудовых каких-нибудь не слыхал ни я, ни мои знакомые. За границу уехали все в революцию, что ли? Дай-то Бог, если так.
Много чего построили на свои деньги в Егорьевске первогильдейные купцы — из общественных зданий, имеется в виду. Особенно — Бардыгин-старший. Даже гордость нашего городка — авиационно-техническое училище — построил щедрый «голова», правда, не знал он, что тут будет после его смерти училище летное, ведь строил-то женский монастырь, Троице-Мариинский. Для супруги своей строил, между прочим. Жена была у Бардыгина молодая совсем, чуть не во внучки ему годилась, и частенько говорила она городскому голове — мол, как мне житься-то будет, когда я овдовею после тебя? Хочу в монастырь после твоей смерти пойти. Ну, богатый голова взял да и выстроил этот монастырь со сказочными башенками, чтобы жена его вдовая после мужниных похорон сюда пошла на жительство. Игуменьей, само собой. Да только… Немного не так все вышло. Померла цветущая Мария Владимировна Бардыгина внезапной смертью, перед самым завершением строительства Троицкой Мариинской обители. А вслед за ней умер от горя и сам Бардыгин, Никифор-то Михайлович.
— Вот так, Сашик, не в деньгах счастье, — сказывала бабушка.
Правильно сказывала, как Бог свят — правильно.
Здесь, в главном храме Троицкого монастыря, и могилка Бардыгинская была с надгробием, как и прочих «н
А в гражданскую войну перевели сюда из Гатчины летную школу, Валерий Чкалов здесь обучался, и, может быть, даже подымался с Егорьевского аэродрома в свои первые небесные странствия. Сделали тогда в Троицком храме сначала общежитие для будущих летчиков, а потом, когда построили им нормальный жилой барак, в бывшем храме открыли клуб для курсантов. И оставался там клуб десятилетиями. В годы моего детства туда пускали девушек на танцы, если я верно запомнил, бесплатно. Чтоб не скучно было «рюрикам». В окошко нашего дома мы с бабушкой часто видели «рюриков» (так по сей день именуют курсантов), идущих под руку с девчонками в сторону бывшего женского монастыря, а с 1918-го — училища ГВФ, то есть, гражданского воздушного флота. Бабушка всякий раз, глядя на такую парочку, качала головой и бормотала осуждающе: «Ведь на танцы в бывшую церковь идут, в алтаре плясать будут,
Это излюбленное свое, прямо-таки фирменное словцо — «нехалюзы» — бабушка отгружала с сострадательным укором: дескать, ну что с нее взять, с нынешней молодежи, не воспитывали их, бескультурщиной вырастили. Понятие «нехалюза» объединяло в себе такие эпитеты, как «невежа», «неряха», «нахлебник», «человек, не уважающий стариков», «расхлябанный», «безалаберный». Одним словом — «бознать что, а не человек», оторви да брось. Я тоже, по каким-то признакам, частенько определялся бабушкой в нехалюзы, и мне всякий раз было стыдно, что я — нехалюза.
Егорьевское авиационно-техническое училище гражданской авиации в городе называли по-старинке, по-довоенному: «ГэВээФ», и поступить туда было мечтой очень многих парней. Ну, мечтой — не мечтой, а все-таки — лучшее из того, что рядышком, возле дома. Хотя бы потому, что в армию после ГВФ не забирали, а вся учеба там — те же два года с небольшим. А все-таки в родном городе, можно домой поесть заскочить, да и вообще условия получше, и специальность будет хорошая — техник самолетный. И еще, конечно, относительная свобода была у «рюриков» по сравнению с армейской казармой. Да что говорить! Танцы два раза в неделю, к примеру, после которых, уже ближе к полуночи, курсанту дозволялось проводить девушку домой. Хорошо? Еще как хорошо-то!
А в самом клубе курсантов ГВФ… Знамо дело, надгробия почитаемых в народе людей снесли, уничтожили настенные росписи. Бабушка не раз и не два пересказывала мне, шестилетнему, разные случаи (байки, былины?) про потревоженных мертвецов, на костях которых плясали девушки и «рюрики». Иногда вспоминала какую-нибудь новую, доселе позабытую историю, но чаще рассказывала старые сказки, только непременно — чуть-чуть по-другому. Обычно — когда мы шли с ней в детский сад, и в конце Курлы-Мурлы, за магазином по прозвищу «Бугорок», показывались кирпичные строения
— Был такой лютый начальник училища этого летного, Петриков его фамилия. Очень он злился, что святые лики на стенах церковных никак не закрашиваются, сколько ни красили их, а святые опять проступали. И нимбы ихние. Потому что раньше краска была хорошая, а теперешняя, стахановская, на ней не держалась. И полез он как-то — может, пьяный был — на лестницу высоченную, чтобы молотком и долотом изуродовать да испозорить старинные лики святых. И в это самое время услыхали те, кто внизу стоял, голоса многих упокойников, тут похороненных. Полетел он вниз с лестницы, начальник этот, Петриков, и копчик себе сломал. Три дня потом пролежал, страшно ругался и богохульствовал, и дух испустил. Так-то, Саша. Но не поверили партейные люди, что это упокойники ихнего начальника к себе утащили, и приказали выжечь лики святых паяльной лампой. Чтобы, значит, глаза не мозолили, не смотрели со стен. Чтобы не так совестно было танцы в новом клубе проводить, на могилах.
…Через много лет я узнал, что вся эта история — правда. Ну, кроме того, что касается оживших покойников. Хотя, как знать, может, и про покойников — тоже правда.
Ух, и отплясывали на косточках ваших, земляки мои, егорьевцы, коих угораздило стать при царе щедрыми да благодетельными! Других-то в Троицком монастыре не погребали. Конечно, после войны уже мало кто знал, что пляски эти — на гробах. Но бабушка еще помнила, по рассказам ее мамы в основном, как весь город шел за гробом Бардыгина, мимо построенных им за свой счет гимназий, церквей, мимо больницы наипервейшей по тем временам, мимо городского музея, мимо чудесного «бардыгинского» горсада с чугунной оградой… Гроб сообразили установить на широкой деревянной платформе, и под ней постоянно сменялись плачущие егорьевцы — всем хотелось хоть немножко пронести на своих головах дорогого покойника.
— А как надругались над могилой Бардыгина, у нас в лесу появился медведь-шатун, — пугала меня бабушка нарочито загробным, таинственным голосом, когда мы возлежали на своих лежбищах, я — на диванчике, бабушка — на кровати чугунной, в темноте, сказки рассказывали — вернее, бабушка рассказывала, а я слушал, замирая. — Он, медведь этот, зимой лапу сосать в берлогу не завалился, а все бродил и бродил по лесу. Вот пошел как-то в лютый мороз мужик с нашей улицы в лес, хворосту собрать, дрова тогда были — не укупишь, так дорого, это ж в начале двадцатых годов, холод и голод. Нарубил валежника, тут прямо на него этот медведь-шатун и выйди. Мужику делать нечего, либо помирать лютой смертью в когтях у зверя, либо медведя того осилить. Стал он топором отбиваться да и убил шатуна. Дух перевел, думает: а ведь мясцо-то съесть можно, только уж больно тяжел медведь, не дотащить до дому. Пришлось лапу медвежью топором отрубить переднюю, которую мишка в берлоге зимой сосет. Положил он отрубленную лапу на санки, хворостом сверху прикрыл, чтобы не отняли у него лихие люди по дороге, да и назад к своей бабке вернулся. Довольный, инда светится весь, хвастает: вот, бабка, сейчас мы с тобой лапу медвежью в печке сварим, д
Я вмешиваюсь в бабушкин рассказ:
— Бабушка, а как они в печку полезут, если там огонь, они же лапу варили в чугунке?
Бабушка сердится:
— У них две печки было, в каждой избе раньше всегда были две печки — одна лежанка, чтобы старые кости греть, она теперь у Лидушки стоит, на ее половине, а другая — как у нас с тобой, голландка, с шестком для чугунков да горшков. Понял?
— Понял, — смиренно соглашаюсь я.
Бабушкина сестра тетя Лида жила на другой половине избы со своей собственной печкой-лежанкой, и к нам носа не казала.
— Ну вот, — продолжала свой рассказ бабушка. — Полезли мужик да баба в печку, которая лежанка, там дымоход прямой, широкий. Мужик пролез, а баба застряла, толстая была…
— Как тетя Рая?
— Ну, может потоньше, но все равно застряла. Мужик ее за руку тянет-тянет, тянет-тянет, вытянуть не может. А уж медведь в избу вошел, говорит грозно: не вижу, где вы тут. Вот чугунок кипит с моей лапой, а где вы сами-то? Под лавкой нет, в сундуке нет… Ах, вот вы где, вы в печке-лежанке! И стал медведь печку ломать, толкает-толкает. Рухнула печка, а вместе с ней и труба, вот тут-то бабе свободней стало, повисла она, и мужик ее мигом на крышу вытащил. Стали они кричать, сбежались окрестные мужики с кольями, да и уходили того медведя насмерть. Смотрят и диву даются: мертвый медведь на глазах в человечий скелет оборотился, а на груди его — орден царский, в котором Бардыгина хоронили. Потом и скелет растворился, исчез. Во-от оно как, Санега!
Я молчу какое-то время, потом спрашиваю:
— Так выходит, бабушка, что медведь тот и был Бардыгин?
Теперь уже бабушка молчит, соображает что-то.
— Какой такой медведь-Бардыгин? Это разве я так сказала?
— Ну, про орден-то царский, он же у Бардыгина был.
— Ерунды не говори, спи давай, ночь на дворе.
Бабушка часто вспоминала проводы Бардыгина в последний путь, когда смотрела на жиденькие похоронные процессии, плывущие за нашим окном: «Да уж, это тебе не бардыгинские похороны!» Конечно, случались и при мне огромные толпы народу — помню, как хоронили всем городом девятнадцатилетнюю девушку, она внезапно скончалась от разрыва сердца перед свадьбой, и ее положили в гроб в подвенечном платье с фатой. Вышли они с женихом из «Мосторга», что на площади нашей главной, а тут, глядь — автобус к остановке подходит, ну и давай бежать к нему, им в микрорайон ехать надо было… Жених в автобус успел заскочить, ей руку протягивает, а она, сердешная, как только ступила на подножку, так и умерла.
Очень тогда весь город переживал из-за этой печальной смерти, а бабушка в разговорах с соседями особенно поражалась тому, что все продукты и кушанья, заготовленные на свадьбу, пошли на поминки. Бабушка плакала, глядя на гроб, который несли мимо нас из церкви после отпевания: «Какая молодая, за что?», а за гробом валом валили бесконечные толпы егорьевцев, от мала до велика, дети гурьбой, старики…
— А где жених-то? Где жених? — жадно спрашивали друг друга женщины вдоль обочины.
— Вон он, вон за гробом идет!
— Да не идет, а несут его дружки!
Помню худого парня в черном костюме, которого и вправду не вели, а несли его товарищи, просунув головы ему под мышки…
А еще я видел краешек тонкого профиля над белой пеной подвенечной фаты, а бабушка, утирая катящиеся градом слезы, повторяла: «Надо же, вся
Из церкви «упокойников» почти каждый день проносили мимо нашего дома, мимо четырех его фасадных окон. Иногда я насчитывал по шесть-семь гробов за день, спешил доложить эту цифру бабушке — знал, что ей это не все равно. Бабушка всегда очень живо реагировала на такое обилие отправляющихся в мир иной: дескать, надо же, как много людей умирать стало, а я-то все царапаюсь… «Царапаюсь» — на бабушкином языке означало: держусь пока что, ползу куда-то, к своему неведомому концу.
Редко-редко хоронили с музыкой. Больше всего мне нравился дядька с огромным барабаном спереди живота, он нес его «колесом», и с тех пор, когда бабушка говорила мне: «Вырастешь первым парнем на деревне, ходить будешь — грудь колесом, все девки твои!» — я представлял себе этого дядьку из похоронного оркестра. Он мерно взмахивал колотушкой с черным резиновым набалдашником, и барабан ухал — негромко, но очень густо и внушительно: «Пумп!». А другой рукой дядька изредка, будто наскучив дразнить меня ожиданием, хлопал приплюснутой медной шляпой по другой такой же шляпе, перевернутой кверху дном, как у нищего перед церковью. Улица Курлы-Мурлы оглашалась надтреснутым, звонким дребезжаньем: «к-кэш-ш!».
Конечно, дядька с огромной, помятой и тускло отливавшей латунью загогулиной — тоже ничего. И тот, что выдвигает-задвигает узкую трубку с блюдцем на конце…
— И охота родне платить деньги за музыку, — сокрушалась бабушка. — Только душу выматывают.
Спохватывалась:
— Вы меня не вздумайте с музыкой хоронить, так и скажи папе и маме, что бабушка не велела. Нечего деньги переводить. Ведь это с ума сойти — по пятерке на каждого архаровца, да еще по поллитре, да закуску заверни. Эти-то, с трубами, видно, что
Бабушка из разговоров со всякими людьми знала, почем стоит музыка. И я соглашался с бабушкой — барабанщиком быть лучше всего.
Обычно оркестра не было. Как сейчас помню старушечье нестройное пение за окном, достигавшее моего слуха: «Свя-а-ты… о, о, о…» «Бабушка, жмурика несут!» — кричу я. Это от дяди Вити я услышал такое смешное слово — жмурик. Он и вправду ведь зажмуренный, который в гробу лежит… Бабушка отрывается от швейной машинки, говорит мне тихо, безо всякой надежды на мое исправление: «Нехорошо, Саша. Упокойник это, а не жмурик». Потом встает во весь свой высоченный рост, безмолвно смотрит в окошко на сморщенный старушечий профиль в гробу. Я ощущаю торжественность момента, тоже умолкаю. За окном, сполохами сквозь реденькие, бегущие облака — солнышко, раскачиваются тонкие ветви плакучей березы. И я верю, что это солнечные лучи колышут и треплют березу, а никакой не ветер — он же не виден и не слышен в избе, нет его, а солнышко — вот оно, его видать, как оно… то растопырит пятерню своих лучей, то снова сожмет их в кулак, спрятавшись в облаках.
Я пытаюсь залезть на стул, чтобы лучше видеть упокойника в глубоком узком гробу, но бабушка спохватывается:
— Нельзя через стекло на похороны смотреть, пойдем, Саша, на улицу!
Мужичков-старичков в городе было — раз, два и обчелся. Поубивали в войну почти все тогдашнее стариковское мужское поколение. А кого не убили, тот сам загнулся, не дотянув до пенсии: либо нажил себе рак на асбестовом заводе, либо надышался до смерти цементной пылью на заводе ЖБИ, а не то — так надорвал жилы в литейке завода «Комсомолец»… Или на рытье котлованов пупок развязался, или отравился с похмела политурой. Или сгинул в лагерях и тюрьмах, отбросил копыта в пьяной драке.
Ну, а бабушка на сей раз строчит, согнувшись в три погибели, уже не трусы для дяди Вити и не брюки «клеш» для соседского пацана Пашки. Нет, бабушка шьет себе саван. Чирикает по-воробьиному ее ровесница, напарница ее и товарка, швейная машинка «Зингер» 1906 года выпуска. На саван бабушка выбрала обветшавший после неисчислимых стирок пододеяльник. Ситцевый, в мелкий горошек. Один угол пододеяльника будет куколем на бабушкину голову, когда она умрет. И теперь бабушка примеряет этот куколь перед зеркалом, прихорашивается с загадочным, таинственным и довольным видом. Иной раз «для ради такого случая» даже берет острые маленькие ножнички и состригает жесткий седой волосок на подбородке…
Саван будет лежать в комоде, завернутый в газету «Социалистическая индустрия». (Газета про то, как мы строим социализм в Индии, — так я думал тогда на полном серьезе). Он, этот саван, не первый по счету, все прежние уже истлели и пошли на тряпки — бабушка время от времени делает комоду «ревизию» — тоже любимое бабушкино словечко.
Может, она даже заранее определяла, сколько пролежит в комоде очередной саван, гадала, доживет ли до намеченного дня. И новый саван — это еще одна веха, подспорье для дальнейшего «царапания».
А еще у бабушки была гробовая подушечка под голову, набитая стружками.
— Ты бы лучше ватой набила, бабушка, чтоб тебе в гробу мягче было лежать, — подсказывал я.
— Не положено ватой, — разъясняла мне старинную премудрость бабушка. — Положено стружками. В вате черви заводятся, а стружки червей отгоняют.
И прибавляла с тихой гордостью:
— У меня и гроб на чердаке припасен, его еще отец мой, Николай Макарыч, из досок выстрогал. Наверно, рассохся весь, ведь столько лет прошло! Полвека. Про запас выстругивал — а вдруг ктой-та от голода в революцию помрет, а гробов-то и не сыщешь готовых? Вот подрастешь немножко, может, через годик-другой, слазишь на чердак, а то у меня кости болят. Чего-нито дельное там найдешь, а гроб мы в печке сожжем, если негодящий стал.
Я очень боялся, что бабушка взаправду умрет. Причем — внезапно и «не за понюх табаку» — так сама она говорила о нелепых смертях. Бабушка ничуть не заботилась о своих ссадинах, шишках да порезах, которые «за дело не считала». Глядя, как она сама себе наносил нечаянные увечья, когда носится по дому или огороду, как чумовая, приходил я в бешенство, топал ногами и ревел:
— Хватит! Хватит себя гробить!
«Гробить себя» — это, конечно же, одно из бабушкиных присловий…
Она жила постоянно в каком-то безумном гоне, словно само продолжение окружающей жизни ежесекундно зависело от того, успеет она сделать все сразу, или — не успеет.
— Приходи, теть Оль, в хозчасть, забери сломанную загородку на дрова, — сказал как-то дядя Витя мимоходом.
И — не шагом, а бегом летит бабушка по тропинке, будто кто-то злоумышляет против нее, тщится отнять гнилушки, увести их у бабушки из-под носа… Я плетусь за ней с нехорошим предчувствием.
Бабушка, разумеется, не надела рабочие рукавицы — она именует их «голички», и теперь до крови ранит пальцы о торчащие из досок ржавые гвозди, всхлипывает, жалуясь на судьбу-злодейку, сгребает огромную, неподъемную охапку обломков, будто хочет за раз все унести, хотя это, конечно же, невозможно. И — опять бегом, чуть не подпрыгивая, с отвисшей и посиневшей от неимоверного напряжения нижней губой, несет черные доски по колдобистой тропинке. Спотыкается, падает с деревянным грохотом наземь… Я готов чуть ли не пнуть ее за это ногой, так мне досадно и жалко бабушку. Она плачет, подымается, кряхтя, я помогаю собрать обломки.
Потом выясняется, что бабушка сломала косточки левой ладони. Кисть руки отекает, болит невыносимо. Бабушка несколько дней бережет ее, потом, превозмогая ноющую боль, начинает разрабатывать захрясший «пирог». Кладет растопыренную ладонь на обеденный стол, мнет ее правой рукой… И надо же! Неделя-другая, и вот уж нет пирога, рука как рука… Что за чудеса?
Или — шла как-то бабушка по Советской, несла в обеих руках сумки с мукой и крупой, поскользнулась, растянулась на асфальте, да к тому же и затылком приложилась хорошенько. Приплелась домой со спутанными и слипшимися от крови волосами. И деловито принялась лечиться… газетами. Помню, намочит их и к затылку приложит, потом еще раз — уж другую порцию.
— Свинец там, Саша, он всю гнилую кровь из ранки оттянет.
Ну… Ладно, обошлось и на этот раз.
А к докторам бабушка никогда не обращалась, и не потому, что чуралась их по каким-то своим соображениям, а потому что стеснялась отвлекать да загружать людей образованных, занятых важными делами.
Один раз провалилась бабушка в подпол. Как так? А так. Топилась печка, все как обычно, и тут бабушке вдруг что-то срочно понадобилось в подполе — картошка, может. Она раскрыла подпол, а доску на краешек ямы положила. И — забегалась по избе, позабыла про яму отверстую. В общем, наступила на бегу на ту доску вынутую, да и ухнула вниз. Сильно отбила поясницу, еле выкарабкалась из подпола. Потом охала, кровью мочилась, а лицо ее сделалось красным и жарким от высокой температуры.
Я очень тогда испугался, глядя на стонущую в кровати бабушку. Я испугался просто до смерти, до звона в ушах!
— Давай позовем доктора! — кричал я исступленно. — Почему ты не хочешь, бабушка? Не умирай!
— Ни к чему доктора, — твердила бабушка, прихлебывая святую воду и крестясь. — Так, Бог даст, окри
Окрияю — значит, отойду, выздоровлю.
И окрияла через недельку, снова принялась носиться, как угорелая…
Слово за слово, мы выходим за ворота. Как сейчас я помню эти закаленные ветрами, растрескавшиеся, серые от вековых дождей ворота с тяжеленным засовом, чугунную щеколду… Фигурные крепежные полосы кованых петель, хоть и ржавые, а тыщу лет еще продержатся, ничего с ними не будет.
Оглядываюсь снизу вверх на черные от запекшейся олифы, надтреснутые и скрученные морозами бревна избы. И на окна, обрамленные широченными охряными наличниками, с затейливыми прорезями и завитушками. Это были самые богатые, самые причудливые наличники изо всех тех, что сохранились тогда на нашей улице с царских времен. Местами целые куски деревянного узорочья либо сами отломились, либо их обломали «просто так», походя, идущие мимо озорники (бабушка говорила —
Из домов, что по сторонам и напротив, бабульки уже вывели детвору — ей, детворе, всегда положены были конфеты «на помин души». Я тоже получаю карамельки, реже — «коровки» или ириски, всякий раз — из покрытой бурыми пятнами, чужой и костлявой руки. Слышу: «Помолись, мальчик, за упокой, тебя боженька послушает». Есть эти конфеты мне не хочется — все чудится, что они перед этим лежали в гробу. Но бабушка гладит по голове, уговаривает: «Кушай, Саша, так положено». Ладно уж, съем ради бабушки.
Бабушка увлечена разговорами со знакомыми по церкви, сошедшими с дороги на тропинку под окнами, чтоб рассказать, как и отчего умерла (или умер) упокойник. Кстати, часто «провожающих» набирали прямо в Александре Невском, после панихиды — из малознакомых и даже совсем незнакомых старух. Потому что вроде как неудобно перед людьми, «
— Пойдемте на похороны и поминки, — звала старух, замешкавших в церкви после обедни, какая-нибудь юркая бабенка (бабушка называла таких «активистками»).
И старухи шли, конечно — это все-таки было какое-никакое событие, к тому же — приуготовительное для самих поминальщиц, ведь скоро и по ним будут служить панихиду, пить кисель да жевать кутью… Поминки — это знаменательное происшествие, потом можно рассказать о нем знакомым и родне: как пели на кладбище «Со святыми упокой», как поднесли им блины с медом и водки по чуть-чуть, как потом чинно-благородно развезли на том же «пазике» по домам.