— Как ваши дела, Максим? — спросил Хаким и, приподняв деталь, дунул в одно из отверстий. — Не нужно ничем помочь?
Максим заверил, что его дела идут хорошо и никакой помощи пока не требуется.
— А вы как поживаете? — поинтересовался он в свою очередь, догадываясь, что, прежде чем разговаривать о чем-то серьезном, нужно, вероятно, обменяться ритуальными репликами. — Все в порядке?
— Все в порядке редко бывает, — ответил Хаким. — Никогда, наверное, не бывает — такая жизнь. Но зачем жаловаться? Это не только сейчас, это всегда так было. Когда кругом порядок, мужчины остаются мальчиками, а женщины становятся мужчинами. Может быть, это и правильно, что нет порядка, как вы думаете?
Кажется, он продолжал какой-то давний спор или ему просто хотелось поделиться этой мыслью. Не дожидаясь, когда собеседник кивнет в знак согласия, Хаким намочил тряпку и снова занялся головкой цилиндров, на которой теперь хорошо было видно клеймо Ирбитского мотоциклетного завода. Оба молчали, и Максим начал было злиться, — на самоуверенного старика и на себя, за свою мягкотелость, — но тут же успокоился, подумав, что он, в конце концов, никуда не торопится, и почему бы действительно не посидеть во дворе, ни о чем не думая и глядя на отбрасываемую яблоней тень, которая то, заволновавшись от ветра, царапала угол дома, то затихала и снова ложилась на землю.
— Алимшо говорит, вы всех в этом доме знали, — наконец сказал Хаким, отложив железку в сторону и тщательно вытирая руки мокрой тряпкой.
Максим снова кивнул, но, скосив глаза и обнаружив, что старик смотрит куда-то в пространство перед собой, откашлялся и подтвердил:
— Знал. Может быть, не всех, но многих.
— Кто в моей квартире жил, знали?
— А это какая квартира?
Хаким ответил не сразу, то ли вспоминая номер, то ли удивляясь тому, что кто-то может его не знать:
— Десять.
Максим попробовал подозвать кравшуюся мимо рыжую кошку, но та только дернула ухом и пошла дальше, мягко ступая по зернистому асфальту и на всякий случай обходя канализационный люк. Тогда он вздохнул, поудобнее уселся на скамейке, пожалев, что никто не догадался приделать к ней спинку, и придумал дядю Колю.
Дядя Коля жил одиноко и любил детей — достаточный повод в наше время, чтобы штурмовать его квартиру с факелами и дрекольем, но тогда это казалось естественным и даже удобным: просто пожилой блокадник, который в войну наверняка потерял родных и которого всегда можно попросить присмотреть за ребенком, пока ты бегаешь по магазинам, сидишь у Региночки, и вообще мало ли куда может пойти еще молодая и вполне привлекательная женщина — особенно вот так, посмотри, и можно еще здесь немножко, — если есть на кого оставить Олю или, допустим, Павлика? Он уже был на пенсии и целыми днями мог возиться с древним двухместным Peugeot Bébé, который хранился в некогда единственном на весь двор гараже, положенном дяде Коле за военные беды. Раз в год, обычно где-то в середине августа, он выгонял оттуда свой почти игрушечный автомобиль с правым рулем и по очереди катал детей вокруг квартала, позволяя терзать резиновую грушу клаксона и не ругаясь из-за испачканной обивки, хотя машина была уникальная, музейной ценности. Семену, к которому дядя Коля относился с необычайным уважением, часто обращаясь за советом и помощью, разрешалось даже порулить, но только, конечно, внутри двора, не выезжая на улицу.
Сосед не любил рассказывать ни про себя, ни про историю этого «пежо», обычно отделываясь шутками или переводя разговор на другую тему, поэтому о его прошлом приходилось узнавать от деда: они с дядей Колей были приятелями и — как, с осуждением качая головой, негромко сетовали родители Максима — собутыльниками, хотя оба на самом деле пили мало, и всё по каким-то неглавным праздникам, вроде снятия блокады.
Николай Леонидович родился в Ленинграде 6 декабря 1931 года, в день, который был бы воскресным, если бы советская власть не отменила воскресенье во всех его проявлениях и в новом календаре эта дата не стала последним днем первой шестидневки. Он был единственным сыном Леонида Седнева — поваренка, почему-то отпущенного чекистами из Ипатьевского дома перед самым расстрелом царской семьи. Ленька, с которым цесаревич играл в «воздушный бой» («Фигура, ставшая на клетку с облаком, считается недоступной для нападения неприятеля») и взятие Константинополя («Ваше Императорское Высочество, разрешите доложить: Царьград наш!»), не стал возвращаться к себе под Углич, в родное Сверчково, а сразу поехал в Петроград — дед запомнил, как дядя Коля с пьяной многозначительностью повторял: «Вместо Углича — в Петроград». Он устроился в авторемонтные мастерские на Выборгской стороне и через несколько лет женился, причем родившегося сына почему-то записал на фамилию Шурочки. К плите Леонид старался не подходить даже близко, объясняя, что на царской кухне в основном чистил картошку да следил за печами. Действительно, если он и умел когда-то готовить, то с годами, похоже, совсем разучился: на памяти Николая отец лишь однажды попытался сварить ему кашу, но есть получившуюся клейкую массу было решительно невозможно. Зато Седнев, окончивший, кажется, только фабзавуч, сам освоил иностранный язык — дядя Коля не мог сказать, какой именно, но в детстве видел у него на столе документацию с непонятными буквами — и, конечно, стал отлично разбираться в машинах. Когда здание на углу Невского и набережной Фонтанки, которое построила Елизавета Петровна, свергнувшая, чтобы взойти на престол, младенца-императора, снова превратилось во дворец, только теперь уже дворец пионеров, Леонид начал вести там кружок автодела. Главным и практически единственным учебным пособием была маленькая машина с откидным верхом, когда-то подаренная цесаревичу отцом. Седнев, сразу узнавший автомобиль, на котором наследник катал своего приятеля по липовым аллеям Александровского парка, относился к «малышке пежо» с нескрываемой нежностью и испытывал почти физическую боль, когда очередной пионер задевал изжеванным от частых аварий крылом единственное дерево на тренировочной площадке.
После того как Шура, мать Николая, умерла в начале блокады, отец, которого не брали на фронт из-за каких-то диковинных болезней, добился разрешения эвакуироваться из города на учебном «пежо», причем, в зависимости от организации, где ставил очередную визу, он упирал то на историческую ценность машины, то на ее значение для тылового хозяйства в условиях военного времени. С собой взяли два чемодана — один у Коли в ногах, другой на коленях, — больше в двухместную «малышку» не помещалось, да и, по правде сказать, не накопили они много вещей. Разве что книги, но их Седнев отнес соседям, хмуро пообещав: «Пригодятся».
Они были уже на середине Ладоги, когда впереди разорвался первый снаряд и отец бросил машину влево, сшибая вешки, а потом начал крутить рулем, словно раллист на автогонках, объезжая трещины и полыньи, которые неожиданно возникали в слабом свете теперь уже включенных фар. Останавливаться было нельзя: артиллерия, скорее всего, била вслепую, однако на всякий случай всегда лучше быть движущейся мишенью. К тому же казалось, стоит только затормозить, как лед под ними не выдержит, глухо крякнет и, накренившись, стряхнет с себя автомобильчик в черную воду, на последнюю станцию Дно.
В конце концов обстрел прекратился, и тогда стало понятно, что они не имеют ни малейшего представления, куда теперь двигаться: остатки колонны — если, конечно, от нее что-нибудь осталось — продолжали идти с выключенными фарами, а загоревшиеся машины наверняка ушли под разбитый лед. Можно было бы сориентироваться по Полярной звезде и узнать по крайней мере, в какой стороне восток, однако небо давно заволокло облаками и выбирать направление пришлось наугад. Ехали медленно и с открытыми дверцами — если им повезло и они каким-то чудом двигались в сторону Дороги, где лед был весь в оспинах и проплешинах от снарядов, следовало быть вдвойне осторожными, — поэтому Седнев успел затормозить, когда из темноты перед машиной выскочил человек.
Их осталось пятеро — четверо ребятишек и водитель, которого Леонид сперва принял за еще одного школьника. Ваське Смеховцу уже исполнилось семнадцать, но выглядел он года на два младше, особенно сейчас, когда от холода дрожал и приплясывал в покрывшемся чешуйками льда ватнике: Васька, лежа на краю проруби, все пытался нащупать кого-нибудь в стылой черноте, куда нырнула его полуторка, пока дети не оттащили мальчишку-шофера подальше.
Седнев вытащил из салона на лед оба чемодана и, покопавшись в них, протянул водителю пару свитеров и кожаную куртку. Затем, тяжело поднявшись, достал из кармана пачку документов, в том числе метрику Николая и бумаги, разрешавшие эвакуацию машины, и, не разбирая, сунул их сыну за пазуху. Трое детей поместились на пассажирском сиденье, а между ног у четвертого, на самом краешке водительского кресла, сидел Колька, вцепившись в руль и стараясь изо всех сил не плакать. Он почему-то никак не мог повернуть голову, чтобы взглянуть на отца, и до конца жизни Николай Леонидович так и не простил себе этого. Седнев неумело поцеловал сына — куда-то в ухо и в висок, — и когда он сказал «давай», Колька нажал на газ. Он все-таки посмотрел в зеркало и успел увидеть в нем человека с поднятой рукой, но было уже непонятно, кто это был, отец или шофер Васька. В хорошие дни удавалось себя убедить, что отец.
К счастью, Смеховец не потерял головы, когда начался обстрел, и хорошо помнил, в какой стороне осталась Дорога: машина вернулась на трассу где-то в районе Большого Зеленца, и Колька затормозил у первой же регулировщицы. До этого момента он еще держался, но теперь казалось, что стоит только открыть рот, стоит только произнести слово «папа», и слезы уже будет не остановить, поэтому несколько долгих секунд Колька молча стоял и смотрел под ноги, прощаясь внутри себя с чем-то очень важным, но лишенным теперь всякого смысла. Когда он наконец заговорил, его рапорт был сухим и четким, отчего Томочке Гридневой, стоявшей на посту всего второй день, стало немного не по себе. Оба понимали: искать кого-нибудь там, на льду, уже бесполезно, но регулировщица пообещала доложить обо всем командиру, а Николай сделал вид, будто верит, что отца и Ваську еще можно спасти.
Он так и не заплакал: ни весь остаток пути до Кобоны, ни бессонной ночью, когда лежал в Никольской церкви, уставившись в стену, на которой проступала чья-то плохо замазанная тень, ни потом, когда ехал дальше на восток, показывая документы и убеждая пропустить, заправить, погрузить, разрешить, — и какая-то нехорошая сила была в его взгляде и лишенных интонации словах, так что ему действительно шли навстречу, не столько чтобы помочь, сколько для того, чтобы никогда его больше не встречать, чтобы как можно скорее забыть эти глаза, этот голос, и в результате оказалось, что десятилетний мальчишка в январе сорок второго года смог доехать на своем игрушечном Bébé до самой Вологды.
В Вологде жила Надежда Яковлевна, сестра его мамы, и Николаю еще хватило сил найти ее в городе, полном раненых и эвакуированных, загнать машину в пустой дровяной сарай и, тщательно вымыв руки, сесть на кухне перед тарелкой дымящегося супа. Только тогда он закричал. Это не было ни плачем, ни рыданием, а именно криком, каким кричат от боли люди, отвергнувшие пустые и слабые слова, — и тетя Надя стояла над ним, обхватив руками, но не пыталась утешить и вообще не говорила ни слова, а просто ждала, когда Коля замолчит, и в конце концов он действительно замолчал, сорвав голос.
Максим тоже замолчал, и некоторое время они опять сидели, ни о чем не разговаривая и думая каждый о чем-то своем, — скорее всего, впрочем, об одном и том же, потому что Хаким, прочистив горло, спросил:
— Отец не пришел?
— Нет. После войны дядя Коля искал его и даже, на всякий случай, Ваську, но не нашел. Да он бы и сам дал знать Надежде Яковлевне, если б уцелел.
— А дядя Коля еще живой?
— Умер. Давно, раньше деда. Машину еще при жизни отдал в музей. Времена были неспокойные — он даже иногда ночевал в своем гараже, а что толку? Дадут по башке и заберут все, что надо. А там все-таки охрана, да и реставраторы. Дядя Коля потом часто туда ездил, иногда кого-нибудь из нас брал. В музее его все знали, поэтому он забирался в машину и просто сидел. Наверное, что-то вспоминал, не знаю. Один раз, помню, даже заснул, и я долго бродил по музею, представляя себе, как было бы здорово, если бы в каждом автомобиле сидел его прежний хозяин, спал и видел сон.
Хаким еще немного помолчал, потом тяжело встал, двумя руками оттолкнувшись от скамейки, и вылил под дерево грязную воду. Бросив в пустое ведерко тряпку, он взял головку цилиндров и медленно пошел к дому, но через несколько шагов остановился и, не оборачиваясь, сказал:
— Спасибо вам, Максим.
Следующими оказались женщины из поселка со странным названием Суслонгер, которые работали дворниками в каком-то парке и впятером занимали квартиру номер тринадцать. Они затащили Максима к себе домой, напоили чаем и выслушали, охая в нужных местах и заставляя его терпеливо ждать, пока они обсудят особенно взволновавшие их подробности, историю о живших там трех сестрах. Точнее говоря, сестер было только две, Нина и Роза, а третья, Наталия, не приходилась им даже родственницей, а просто много лет назад как-то прибилась к этой семье да так и осталась ждать времени, когда все наконец узнают, для чего эти страдания, и когда не станет никаких тайн. Они, как и дядя Коля, охотно сидели с соседскими ребятишками, занимались с ними музыкой и математикой или просто приглядывали за детьми во дворе после того, как мир снова сделался угловатым и появилась такая необходимость. То есть занимались в основном Нина с Розой, а Наталия больше приглядывала: она была почти неграмотной и с грехом пополам разбирала печатные буквы, а прочесть написанное от руки даже не пыталась. Учиться она категорически не хотела, поэтому письма, которые Наталия получала с Дальнего Востока от каких-то не менее дальних родственников, приходилось зачитывать ей вслух. Впрочем, ребятам это даже нравилось, и лишь через несколько лет, когда Наталия похоронила сначала Нину, а затем Розу, умерших с разницей в тринадцать дней, как если бы скончался один человек, только по разному стилю, и вскоре после этого перестали приходить письма, кто-то из детей наконец обратил внимание на почерк, и оказалось, что их по очереди писали сестры. Переписка сразу возобновилась, только жизнь Натальиных родственников сразу стала удивительно насыщенной, напоминая теперь то приключенческий роман, то шпионский детектив.
Потом пришел черед супругов-полицейских, которым досталась история про семью ветеранов Афганской войны. Правда, официально ветераном считался только муж — Нелька прилетела в Джелалабад библиотекаршей, и, хотя вернулась в Союз женой капитана Советской армии и кавалера трех орденов Красной Звезды, никаких льгот ей положено не было. Да и правильно: ехала-то она не за льготами, не за чеками и даже не за мужем, а просто захотелось тогда Нельке чего-нибудь большого и светлого, то ли романтики, то ли самостоятельности. И того, и другого оказалось в избытке — хоть домой посылками отправляй. А с мужем все вышло как-то само собой, во время бессмысленной и самоубийственной атаки «духов», которые ворвались в город и больше суток удерживали несколько кварталов, в том числе и дворец. В королевских садах тогда застряли двое, библиотекарша Нелька и старший лейтенант Костя Кравцов: весь день, всю ночь и еще часть следующего утра они прятались от моджахедов в центре лабиринта из розовых кустов, откуда были видны золотые апельсины на недоступных деревьях да белесое небо, в котором стрекотали насекомые и вертолеты — одного, кажется, размера. Пить хотелось страшно, от жажды, голода и солнца болела голова, но идти было некуда, поэтому Нелька и Костя лежали на траве, сдували друг с друга щекотных бабочек, шепотом разговаривали обо всем на свете, и нельзя было придумать ласки нежнее, чем это прикосновение растрескавшихся губ к алому от жары и смущения уху. Через месяц они расписались в кабульском посольстве, а после, уже в Москве, начали заново выращивать тот свой потерянный рай, поэтому у рюминского дома был самый красивый палисадник в округе: в апреле там начинали цвести маргаритки, а хризантемы, уже растрепанные, помятые снегом, могли стоять чуть ли не до Нового года. Апельсины, конечно, пришлось заменить антоновкой, и яблони оказались единственным, что уцелело от этого Эдемского сада, теперь неаккуратно заросшего дикой травой, с каким-то мусором, лезущим из-под земли, — а впрочем, видели бы вы Баги-Шахи после войны, рай вообще штука недолговечная.
Весь месяц к Максиму подходили с расспросами один за другим разные жильцы, и в конце концов он придумал для каждой квартиры свое прошлое, свой отдельный мир, где словно во сне перемешались его фантазии, обрывки прочитанных книг и случайные куски реальности, застрявшие в памяти, как застревают в рубчатой подошве камешки, влажные обрывки листьев, чья-то жвачка — и вдруг среди этого мусора блеснет осколок бутылочного стекла, вспорет острым краем подушечку пальца, выудит оттуда спрятанный клад, толстую рубиновую каплю. В зависимости от настроения, времени суток и просто от того, насколько Максиму был симпатичен тот или иной сосед, истории получались разными: длинными и короткими, грустными и смешными, похожими на правду и настолько сказочными, что в них нельзя было не поверить. Верили все, и Максиму становилось неловко от легкости этого обмана, как будто он был богом-самозванцем, который пришел в чужой заброшенный мир всего на минуту раньше людей и теперь заново придумывает его законы и историю, прячась за горящим кустом и струями дрожащего воздуха.
Первыми оказались, конечно, дети — может быть, оттого, что они вообще быстрее верят взрослым, считая их старожилами вселенной, еще заставшими ее создание, — и не успел Максим поговорить со всеми соседями, как со стартовой площадки во дворе, обозначенной заборчиком из кирпичных осколков, взлетела и рассыпалась на части ракета, сделанная конструкторами из квартиры напротив. Хаким провел с ними воспитательную беседу, то ли посоветовав им искать свое призвание в другой области, то ли велев проводить испытания подальше от дома, — в любом случае, больше стартов во дворе не было, зато там вскоре появился остов горбатого «Запорожца», детали для которого старику несли со всей Москвы, так что скелет постепенно обрастал дверьми, крыльями и стеклами, а сзади, под крышкой капота, уже различалась завязь мотора. Ожил и палисадник, откуда вдруг пропали сорняки, а земля сделалась черной и жирной, будто пропитанной густым моторным маслом, отчего новорожденная зелень свежих ростков казалась пластмассовой. Был даже слух, что полицейские из одиннадцатой квартиры затеяли выращивать там апельсины — по крайней мере, они действительно посадили под окнами какие-то деревца прямо в кадках, чтобы на зиму их можно было уносить домой. А дети со всего дома потянулись на четвертый этаж: дворничихи из Суслонгера оказались бывшими учительницами и теперь вспоминали свои диполи, диктанты и дискриминанты.
Максим представлял, что совсем скоро он окончательно перестанет быть чужим для этих людей, в своем вечном странствии задержавшихся на время в приговоренном рюминском доме, словно древние колумбы, которые высадились на берегу Атлантиды за день до катастрофы и теперь думают, что волнение вспухающей и опадающей под ногами земли только кажется им, отвыкшим от суши морякам, однако все вышло иначе. С ним вежливо здоровались, даже останавливались ненадолго поговорить, если он о чем-нибудь спрашивал, но сами больше не задавали вопросов и вообще норовили побыстрее закончить беседу, оправдываясь работой и семьей. Возможно, соседям было стыдно перед Максимом, который застал их в первобытном состоянии, когда они ходили еще не придуманными, ничего не знающими о мире и о себе. Или это, наоборот, они стыдились его — таким диким и нецивилизованным выглядел Максим, продолжавший существовать сам по себе, без сценария и готового набора привычек, так что было непонятно, зачем он живет и чего можно ждать от этого кажущегося голым человека. Максиму приходило в голову и третье объяснение: быть может, соседи, заселившие мир, который он придумал из вежливости и от неловкости, все дальше уходили от нашей реальности и обитатель восьмой квартиры уже представлялся им докучливым привидением.
Он действительно не переставал им докучать, карауля у дверного глазка Алешу- Алимшо или высматривая из-за занавески, когда Хаким снова начнет возиться со своей машиной, и, дождавшись их появления, с деланой беззаботностью выходил из квартиры, притворно удивлялся встрече, но суетливость, появившаяся в его движениях, и новая манера искательно заглядывать собеседнику в глаза становились неприятны, так что Максима начали избегать. Домашние заготовки: «Представляете, я тут еще вспомнил…» — пропадали втуне, и зазевавшийся сосед, испуганно улыбаясь, уходил, уворачивался, ускользал.
Максим тоже хотел, чтобы ему придумали судьбу, и желающих вроде хватало, особенно в телевизоре и интернете, но все время оказывалось, что сам по себе он никого не интересует и должен стать частью коллективной судьбы, обычно почему-то жертвенной. Впрочем, даже индивидуальные судьбы, которые придумщики берегли для себя, казались Максиму скучными и бездарными: в конечном счете все сводилось к деньгам, неважно, о чем шла речь, о Боге, власти или искусстве. Однако он не прекращал поисков, вот только теперь приходилось пить, чтобы удержать образовавшийся внутри пузырь, который дрожал прозрачными стенками и все пытался подняться наверх, к горлу, где грозил лопнуть, выплеснувшись наружу рыданием. Однажды Максим обнаружил себя в каком-то сквере на скамейке, а рядом и напротив, лицом к нему, сидели люди, отчего казалось, что они вместе едут в электричке, тем более что все вокруг плыло и качалось, но было очень важно им понравиться, поэтому он собрался и повторил для убедительности:
— Всё забрали, весь мой дом.
— Твой дом? — переспросил кто-то.
Максим не успел заметить, кто это был: мир вокруг снова дернулся — плавно и тошно, — отчего лица перед ним перетасовались. Он выбрал одно, казавшееся почему-то приятнее других, и подтвердил, пытаясь сфокусировать на нем взгляд:
— Мой! Я им все — машину, апельсины, — а они забрали.
— Кто забрал-то? Риелторы?
Максим теперь видел, что человек перед ним молчит и вопросы задает кто-то другой, но решил уже не отвлекаться и продолжил смотреть на лицо перед собой, тем более что в складке его пухлых губ чудилась доброжелательная улыбка. Он хотел ответить как-нибудь развернуто и насмешливо, но в последнюю секунду сообразил, что вряд ли выговорит слово «риелторы», поэтому только махнул рукой, стараясь никого не задеть, из-за чего жест получился медленным и ломаным:
— Дворники!
— Чурки, что ли?
Максим вдруг почувствовал, как сильно он устал. Все казалось скучным и бессмысленным. Говорить было больше не интересно, и он просто кивнул тяжелой головой. Тот, кто сидел перед ним, откинулся на спинку скамейки, обвел всех взглядом и постановил:
— Надо помочь человеку. Человека как зовут?
Теперь, когда он повернул голову и заговорил, стало понятно, что никакой улыбки у него на лице не было, а была только болячка в углу рта. Из-за этого Максим не сразу понял, что собеседника интересует его имя, и только после нескольких секунд общего молчания догадался ответить:
— Максим.
— Вот видите — Максим. Человек и пулемет. Далеко твои родные апельсины?
Максим отрицательно помотал головой, хотя совершенно не представлял себе, где находится. В центре сквера что-то темнело, то ли фонтан, то ли небольшой памятник, но больше ориентиров не было. Только за спиной иногда стучал и подвывал трамвай.
— Тогда пойдем. Идти-то сможешь?
Он оскорбленно повел плечами и поднялся. Кто-то попытался ему помочь, поддержав за локоть, но Максим отстранился. Выйдя к трамвайным путям, он наконец понял, где они сидели. Дом был действительно недалеко. От ходьбы стало легче, в голове немного прояснилось, и Максим начал вспоминать извиняющиеся улыбки и ускользающие взгляды соседей, заново переживая обиду, чтобы она затвердела, прикрыла коркой нежные и влажные места души. На какое-то мгновение даже удалось поверить, что из дома его выгнали, — будто было во дворе какое- то собрание, куда его не пригласили, так что пришлось подглядывать из-за занавески, и жильцы, обступившие лавочку Хакима, стояли далеко, поэтому не все слова удавалось разобрать, но общий смысл выступлений был понятен: не дожидаясь оглашения приговора, он спустился вниз и пошел через двор прочь, а соседи вежливо улыбались, отводили глаза и возвращались к делам, как если бы раньше Максим отвлекал их от жизни одним своим присутствием в доме.
Он представил себе, как, избавившись от лишнего человека, выкусив и выплюнув эту глубоко засевшую занозу, дом облегченно вздыхает, и вздох незаметно переходит в зевоту, потому что пора уже ложиться спать. Полицейский Труханов с сигаретой в зубах заканчивает поливать свой сад, Хаким, стоя у окна, смотрит на еле различимый в темноте силуэт «Запорожца», но все равно видит его до последней, еще не купленной, детали, а дети Алимшо, временно отлученные от космоса, читают вслух почти спящей сестре, которая должна вырасти самым совершенным человеком на планете.
И тут, конечно, следовало остановиться, подумать о чем-нибудь другом и вспомнить, например, тишину за соседской дверью после его звонка — ни шепота, ни шагов, как будто они и без того знали, кто стоит на лестничной площадке, — но было уже поздно, и Максим начал представлять себе, что произойдет с ними через несколько минут. Он видел, как летит на улицу ворох писем из Суслонгера и обрывки белой бумаги, раскачиваясь из стороны в сторону, медленно опускаются вниз, словно наступило новое время года, когда листья сразу превращаются в снег. Как опрокидывается на бескрылую спину «Запорожец», будто лед под ним раскололся, сбросив машину в обжигающую темноту. Как лежат среди остатков розовых кустов Трухановы: она обнимает мужа и никак не заставит себя посмотреть в его незрячие глаза — он навсегда останется в этом раю, и по виску на политую землю стекает струйка крови. И как он, Максим, опять стоит перед квартирой Алимшо и не может зайти, хотя дверь приоткрыта: внутри снова тихо, но это совсем другая тишина — тишина, в которой лежит, сжавшись в комок, нарушенное, испорченное совершенство.
Справа была арка, и Максим, все для себя решив, нырнул в нее, стараясь ступать как можно увереннее. Он пересек проходной двор, вышел на параллельную улицу и потом еще несколько раз поворачивал наугад, все больше удаляясь от дома, пока сзади не заподозрили неладное. Сперва там начали негромко переговариваться, затем кто-то нагнал Максима и, положив на плечо тяжелую ладонь, спросил:
— Сусанин, ты не заблудился? Долго еще?
— Почти пришли — вон он, видишь? — Максим показал куда-то в темноту, одновременно стряхивая руку с плеча, и тут же бросился в противоположную сторону. Он не бегал уже много лет и сейчас вспомнил, какое это счастье — лететь, легко отталкиваясь от асфальта, всем телом разрезая уплотнившийся вдруг воздух. За спиной никто не кричал, было слышно только тяжелое дыхание и стройный топот, как будто преследователи бежали в ногу, подчиняясь единому ритму погони. На краю сознания мелькнула мысль, что он выбрал не то направление и теперь снова приближается к дому, — мелькнула и тут же исчезла, растворившись в детской радости бега, в ощущении свободы и всемогущества. Максим быстро начал задыхаться, поэтому глотнул обжигающую и пьянящую прохладу ночного воздуха и едва не засмеялся от радости, догадавшись, что теперь все будет хорошо, что его не догонят и он будет бежать долго-долго, пока не кончится город, не исчезнут дома и впереди не начнет подниматься из леса большое солнце, но в эту секунду его толкнули в спину и он полетел вперед, обдирая об асфальт ладони и колени. Он еще катился по земле, когда кто-то пнул его в живот — удар из-за этого получился несильным, но в конце концов Максим остановился, распластавшись на асфальте, и его начали бить со всех сторон. Он попробовал подтянуть колени к груди и закрыть голову руками — даже не для защиты, а чтобы стать совсем маленьким, сжаться в точку, твердую и круглую, в которой не останется места для боли, — однако боль уже была везде, она распухала, заполняя собой весь мир, заливая его красным и черным с ветвистыми белыми всполохами.
Максим еще был в сознании, когда они наконец остановились.
— Умер Максим? — кажется, это спросил тот, с болячкой, и все засмеялись. Кто-то умело обшарил его карманы, достал деньги, отбросил в сторону разбитый, видимо, телефон, и скоро во дворе стало тихо и пусто. Максим еще успел порадоваться, что не носит с собой паспорт, где есть штамп с адресом дома, но тут его вырвало, он попытался повернуть голову, чтобы можно было дышать, и провалился в темноту.
Когда Максим пришел в себя, вокруг пахло едой и лекарствами, осторожно позвякивала посуда. Голова лежала на теплом и мягком — кажется, кто-то держал ее на коленях. Он осторожно открыл глаза и, с трудом сфокусировав зрение, увидел плохо закрашенное пятно на потолке. Смотреть было больно и вообще по-прежнему было очень больно, поэтому Максим снова опустил веки, по изнанке которых сразу поплыл мелкий мусор теней. На лоб легла маленькая сухая ладонь, и когда он снова посмотрел наверх, над ним склонилось лицо, показавшееся ему самым совершенным из всех, что он когда-либо видел. Удивительнее всего были глаза, темно-зеленые, словно листья южного дерева. Максим попробовал что-нибудь сказать, но сначала нужно было откашляться, а это тоже оказалось больно. Во рту был привкус крови и чего-то гадкого.
— Все хорошо, — сказала девушка и погладила его по волосам. — Поспи, я буду рассказывать тебе сказку. В давние годы, в старые времена, было или не было, жил один человек, звали его Максим.
Он закрыл глаза и улыбнулся. Все действительно было хорошо: сейчас его придумают, и тогда снова можно будет жить.
Подмена
В четверг, восемнадцатого апреля, Миш- ка обнаружил, что воспитательницу Маргариту Николаевну подменили.
Никто, кроме него, не заметил подмены: все молча и сосредоточенно переодевались, неаккуратно запихивая вещи в узкие деревянные шкафчики. Один Мишка застыл, держа в руке правый ботинок и глядя на Маргариту Николаевну. С ботинка падали бурые капли. Воспитательница была очень похожа на настоящую — особенно когда начала медленно поворачиваться к Мишке, уже открывая рот, чтобы крикнуть: «Банников!» Он спохватился, поставил ботинок на пол и стал надевать тапочки. Разобраться с подменой надо будет позже, решил Мишка. Пока незачем привлекать к себе внимание.
Все утро он наблюдал за поддельной воспитательницей — не выдаст ли она себя еще чем-нибудь. Но та вела себя как ни в чем не бывало: грозно смотрела по сторонам, изредка покрикивая на нарушителей порядка, а время от времени, утомившись, отворачивалась к забранному ржавой решеткой окну. Мишку это не успокаивало. Подмена была настолько очевидной, что он никак не мог понять, почему все остальные не обращают на нее внимания. Нужно было выяснить, действительно ли они ничего не замечают или просто решили смириться с неизбежным — Мишка уже не первый раз сталкивался с нездоровым фатализмом своих одногруппников. Для начала он решил обсудить факт подмены с Ленкой Кругловой. Друзьями они не были, но Мишка всегда уважал Круглову за независимость суждений и бесстрашие в драке. Однако никакого разговора не получилось. Ленка, ковыряя заштопанные на колене колготки, внимательно выслушала Мишкин рассказ, сказала: «Дурак» — и ушла на другой конец комнаты.
Это было странно. Если даже Круглова отказывалась признавать очевидное, обсуждать подмену еще с кем-то не имело смысла. Мишка взял в руки квадратного пластмассового Карлсона, делая вид, что играет, и начал думать. Он вспомнил, что Алик Ковальчук однажды пересказывал кино, где в людей вселялись инопланетяне. Алик сидел в углу и пальцами гонял по полу скомканный фантик. С ним никто не дружил: у Ковальчука постоянно текло из носа, а как-то раз он на спор пил воду из унитаза. Неожиданному вниманию со стороны Мишки он страшно обрадовался и охотно повторил все, что помнил про инопланетян. Рассказывал он плохо и невнятно, но это было неважно. Мишка понял, что отличить инопланетянина от настоящего человека можно только по странному поведению: выглядят они совершенно одинаково. В случае с Маргаритой Николаевной все было наоборот. Впрочем, окончательно сбрасывать со счетов гипотезу с похитителями тел Мишка на всякий случай пока не стал.
Остаток дня прошел без происшествий. Когда вечером мама забирала Мишку из детского сада, он некоторое время раздумывал, не рассказать ли ей про подмену, но, в конце концов, решил не торопиться. Раз мама видела воспитательницу и тоже ничего не заподозрила, вряд ли она прислушается к Мишкиным догадкам.
На следующее утро он проснулся с тайной надеждой, что все вернется на свои места и в саду обнаружится настоящая Маргарита Николаевна. Но за воротами его ждала все та же искусная подделка, причем мама снова не заметила никакого подвоха. А после тихого часа произошла еще более странная вещь: когда Мишка сел рисовать, оказалось, что кто-то подменил его любимый лимонно-желтый карандаш. Ошибки здесь быть не могло — такой карандаш в саду был почему-то всего один. Поддельный был точно такого же лимонно-желтого цвета, но в остальном не имел ничего общего с настоящим. Мишке пришлось с некоторым сожалением признать, что инопланетяне, по всей видимости, здесь действительно ни при чем. В подмене карандаша он не видел никакого смысла.
До самого вечера Мишка пребывал в глубокой задумчивости. По дороге из сада мама даже несколько раз озабоченно спросила, не заболел ли он, и Мишка терпеливо позволил потрогать себе лоб под шапкой, а дома — померить температуру. На расспросы он твердо отвечал, что все в порядке. Выходные Мишка провел дома и за это время почти забыл про историю с подменой: нужно было дорисовать корабль пятнадцатилетнего капитана и сделать наконец блиндаж для солдат из давно припасенной картонной коробки. Но в понедельник все стало еще хуже.
Уже подходя к детскому саду, Мишка понял, что подмена воспитательницы и карандаша была только началом. На этот раз подменили забор вокруг сада и решетки на окнах первого этажа. Чуть позже во дворе обнаружилась поддельная горка. Мишка крутил головой по сторонам и теперь замечал признаки подмены почти во всех, кто толпился в раздевалке: подменили и толстую Олю Бондарь, и смешливого Рената Карапетяна, и близнецов Дадаевых, и глупого Валерку Знаменосцева. Мишка стиснул зубы, заставляя себя смотреть в пол, чтобы не видеть, как все вокруг прямо на глазах становится фальшивым. Если слушать только голоса, можно было внушить себе, будто мир остался прежним. Но это помогало ненадолго: стоило на секунду отвлечься и поднять голову, как сразу становился очевиден весь масштаб катастрофы. Мишка чувствовал себя как космонавт на чужой планете. С одной только разницей — ему было некуда возвращаться.
Весь день прошел как в тумане. Мишка держался как мог, делая вид, что ничего не происходит, и почти ни разу не заплакал — только во время тихого часа, когда никто не видел. Силы были уже не исходе, и Мишка, в конце концов, решил, что расскажет обо всем маме — будь что будет. Он даже начал продумывать свою речь, подбирая убедительные слова, чтобы она все-таки поверила.
Но вечером у ворот детского сада мама ждала его не одна, а вместе с папой. От удивления Мишка на секунду забыл про свои переживания — папа еще ни разу не забирал его из сада. Даже когда мама болела, за Мишкой приезжала с другого конца города бабушка Нина. Втроем, взявшись за руки, они пошли вниз по улице. Сначала родители молчали, а потом папа вдруг остановился и сказал: «Мишка, мама хочет сказать тебе что-то важное» — и посмотрел на маму. Мишка тоже посмотрел на маму и еще до того, как она открыла рот, чтобы сказать то, что она сказала, понял, что вот сейчас действительно случилось что-то, после чего жизнь окончательно перестанет быть прежней, так что все его страхи потеряли всякий смысл и остается только зажмуриться и постараться ни о чем не думать, потому что теперь ничего и никогда уже нельзя будет исправить. Мишка понял, что маму тоже подменили. И когда она закончила говорить, он бросился бежать. Мишка бежал, не разбирая дороги, бежал так быстро, как никогда еще не бегал. Он знал, что больше не остановится, и теперь очень важно было не споткнуться и не упасть — Мишке казалось, что если он не споткнется, появится какой-то шанс на спасение. Он бежал, хватая ртом холодный воздух, и в ту секунду, когда Мишка поверил, что сможет бежать так всю жизнь, мир внезапно стал твердым и лопнул, разлетевшись на тысячу осколков.
Очнулся Мишка в больнице. На белом потолке мигала длинная тонкая лампа, а бородатый доктор, наклонившись к кровати, укоризненно говорил: «Что же вы, Михаил Александрович, родителей так пугаете? Это только в мультиках герои сквозь закрытые двери проходить умеют».
В этот момент Мишка вспомнил все — и новую прическу воспитательницы, и заточенный карандаш, и покрашенный забор, и синий бант в волосах Оли Бондарь, и то, как мама, волнуясь, говорит: «Мишка, у тебя скоро будет брат». Он увидел свои забинтованные руки, почувствовал, что голова под повязкой болит и немного чешется, и повторил про себя, как его только что назвал доктор: «Михаил Александрович». Мишка закрыл глаза. Он запретил себе плакать, но слезы почти сразу потекли на лицо из-под закрытых век. Мишка понял, что, пока он лежал здесь, его тоже подменили, и теперь придется научиться жить с этим. Мишка знал, что больше никогда не будет настоящим.
Алька и черепаха
Потом он столько раз проживал этот день во сне, что иногда начинал сомневаться, происходило все в действительности или было просто самым первым, а потому самым правдоподобным сновидением. В конце июля Альке — свое имя он потеряет значительно позже, когда во дворе института перед вступительными экзаменами, поколебавшись секунду, представится тусклым Сашей, которым после этого останется навсегда, — в конце июля ему должно было исполниться двенадцать, и своего дня рождения Алька дожидался на даче, деля время между книгами и одинокими прогулками по лесу, начинавшемуся сразу за забором их участка. Тем утром он впервые узнал про апории Зенона и теперь играл в Ахиллеса, который никак не мог догнать черепаху по имени Эрнесто Че Репаха, бодро бегущую по лесной тропинке, высоко поднимая гнутые передние лапы и вытянув птичью голову на длинной морщинистой шее дряхлой балерины, закованной в гипсовый корсет. Алька замирал на одной ноге, словно изображение бегуна с древнегреческой вазы, дожидался, когда Эрнесто отбежит подальше, прыгал на то место, где несколько секунд назад была черепаха, и снова застывал в ожидании следующего прыжка.
Когда он, едва удержав равновесие после очередного шага и все еще заметно покачиваясь, поднял глаза на черепаху, оказалось, что Че уже никуда не бежит, а методично обкусывает своим кожистым клювом листья одуванчика, которые протягивает ему присевшая на корточки красивая черноволосая девушка. Откинув в сторону волосы, она посмотрела на Альку, улыбнулась и сказала: «Привет».
Алька никогда раньше не разговаривал с такими красивыми девушками, поэтому он ничего не сказал и только медленно поставил на землю вторую ногу. «Ты слышал когда-нибудь о таком философе — Зеноне?» — спросила девушка. Во сне редко чему-то удивляешься, но Алька хорошо помнил, что не был удивлен и наяву; он кивнул и, как ему тогда показалось, остроумно ответил, сглотнув, правда, на середине фразы: «И еще о таком неудачнике — Ахиллесе». Много лет потом он краснел, вспоминая эти слова, которые явно принадлежали какому-то лихому и несуществующему человеку, и вежливую улыбку девушки, хотя в хорошие дни и был склонен согласиться, что это неплохой ответ. «Люди на Земле, — сказала девушка, — хотят дотянуться до бога, как Ахиллес, который бежит за черепахой, сверкая беззащитными пятками. И каждый раз, когда они пытаются схватить его за бороду, их пальцы сгребают пустоту, потому что человек может прийти только в то место, откуда ушел бог. Бог жил на облаке, пока люди не научились летать по небу. Бог кружился на орбите, пока к нему не поехал Гагарин. Бог управлял приливами и менструациями, сидя на Луне, пока туда не спрыгнул Армстронг. Сейчас бог живет с нами на Марсе, но лет через тридцать на корабле, который ты изобретешь, прилетят люди с Земли, и тогда он навсегда уйдет от нас». «Откуда вы знаете?» — спросил Алька. «Мы умеем видеть будущее. Строго говоря — наиболее вероятное будущее, но это неважно». — «Вы прилетели, чтобы убить меня?» — «Мы не умеем убивать — с нами живет бог. Я просто хотела посмотреть на человека, который заберет его у нас. Мне кажется, ты хороший человек. Почему-то это всегда делают хорошие люди». — «Я могу чем-нибудь помочь?» — «Ты можешь подарить мне черепаху. Я возьму ее с собой, и тогда Ахиллес наконец ее догонит. Назови свой корабль «Ахиллес» — это будет красиво. Подаришь?» Алька кивнул. «Как ее зовут?» «Эрнесто Че Репаха», — сказал Алька и покраснел. «Прекрасное имя. К тому же он пуглив и грациозен, как истинный де ла Серна».
Девушка покрутила между пальцами последний лист одуванчика, похожий на зеленое перо, и протянула его черепахе. Эрнесто отвернулся, и девушка, улыбнувшись, уронила лист на землю. Она взяла черепаху, легко поднялась и ушла в лес, на прощанье молча взъерошив волосы все еще красному Альке.
Когда лето кончилось, Алька уже твердо знал, что никогда не догонит свою черепаху и не заберет бога у марсианской девушки с черными волосами и прохладными пальцами. Вернувшись с каникул, он совсем забросил прежде любимую физику, а после школы выучился на экономиста. Саша, как его теперь звали, ненавидел свою работу и свою жизнь, но когда он думал о людях на Марсе, ему становилось легче. Еще ему становилось легче, когда он уходил к мужикам в гаражи, помогая чинить чужие машины, но это уже было опасно: моторы слишком напоминали о корабле, который он должен был изобрести, чтобы прогнать бога дальше в космос. В такие дни Саша начинал пить.
Иногда ему хотелось убить себя, но он видел, что вокруг живут такие же несчастные люди, занимающиеся скучными и неинтересными вещами, и понимал, что они вместе с ним стерегут покой марсианского бога. И если они находили в себе силы жить дальше, значит, сможет и он. Кто-то из них, наверное, должен был работать под его началом в конструкторском бюро, кто-то стал бы чиновником, отвечающим за марсианский проект, кто-то сам полетел бы на Марс. Но Саша чувствовал, что они тоже видели ту девушку на поляне и потому выбрали серую, бессмысленную жизнь. Продавцы, официанты, журналисты, менеджеры, учителя — он узнавал их повсюду, рыцарей прекрасной дамы с черепахой, и любил их. Саше часто хотелось поговорить с ними о той девушке, о той поляне, об Ахиллесе и черепахе, но он откуда-то знал, что этого ни в коем случае нельзя делать, что это один из тех секретов, которые склеивают мир, проступая из его самых укромных трещин и не давая ему рассыпаться на части.
Встречались, конечно, и люди, которые занимались любимым делом и были всем довольны. Саша понимал, что должен их ненавидеть, поскольку, где бы ни работали эти люди, они все равно приближали полет на Марс, но на самом деле мог их только жалеть, потому что они не знали настоящего смысла жизни и не имели никакого представления ни о красоте, ни о сострадании. Потому что никому из них не снились сны, где они бегут за черепахой по лесной тропинке, в конце которой черные волосы, прохладные пальцы и невыносимое счастье.
Родина Деда Мороза
— Здравствуй, Дедушка Мороз. — Маленькая девушка с рыжеватыми дредами смотрела на Сергея снизу вверх, почти прижимаясь к его красной шубе. В особняке на Басманной, где праздновало Новый год какое-то рекламное агентство, собралось, кажется, человек двести. Свет только что погасили, народ собирался петь караоке. Сергей не любил караоке. К тому же работа на сегодня уже закончилась, и теперь он пробирался сквозь толпу к выходу.
— Что ты мне подаришь на Новый год? — Девушка громко втянула через трубочку остатки коктейля и засмеялась.
Сергей вздохнул.
— А ты хорошо себя вела в этом году?
— Плохо. — Девушка кокетливо потянула его за бороду.
— Настоящая, — вежливо сказал Сергей, мягко отстранившись.
Девушка продолжала молча смотреть на него.
— А что бы ты хотела?
— Стать твоей Снегурочкой.