Маша отбирает у пенсионеров флажки. Тщательно пересчитывает, ругает за недостающие, сматывает — до следующего митинга.
На задворках супермаркета участники разожгли из щепок и бумажного мусора костерок. Топают башмаками, греются, передавая по кругу «столичную» и пластиковый стаканчик. Нежарко потрескивает дискуссия: то вспыхивая, то притухая, как язычки пламени. Над всеми доминирует зычный Машин голос. Всё одно и то же:
— Народу ли не повезло с алчной верхушкой… Верхушке ли не повезло, что народ покорный — кого угодно своим терпением развратит…
— Но вот Китай же смог…
— В Китае власть непродажная, уважаемая Марьванна. Давайте я вам плесну… Восток, традиции. Дисциплинка. И потом… — мужчина с бородкой а-ля инженер Гарин наклоняется и интимно шепчет что-то Маше на ухо. Его шёпот услышан.
— Позвольте, господа, это расизм, экстремизм, статья до 20 лет…
— «Господа»?! Друзья, в наши ряды затесался провокатор, отщепенец! Это вы в восемьдесят шестом выливали молоко в речки! Вы закапывали сливочное масло в землю! Вы устраивали искусственный дефицит и вызывали недовольство трудящихся, чтоб пропихнуть эту вашу так называемую пе-ре-строй-ку! Вы, вы, вы!
— А вы видели?!
— Видел, видел, видел — как сейчас вижу, что вы
«Господина» изгоняют, под свист и улюлюканье.
— Да, но почему в Китае этот номер не прошёл? С перестройкой, с искусственным дефицитом? — хлопает ресницами Маша.
— Да потому что у них не продажная власть, Марьванна! Шоколадку закусить?
Сказка про Белого бычка продолжается.
— По маленькой? Для вдохновения.
Невзирая на моё унылое и безнадёжное нытьё: «Маш, ну хватит!» — она в своей кухне незаметно наклюкивается вдохновением.
Остатки неверною рукой сливает в крошечную серебряную фляжку. Такую изящную ёмкость в сумочке полагается иметь каждой уважающей себя поэтессе — иначе ты и не поэтесса вовсе. Чтобы вдохновляться потихоньку в перерывах за кулисами.
— Коньяк — тьфу, слякоть, — говорит Маша. И нежно добавляет: — А водочка — подруженька. С ней и поплакать, и посмеяться. И посплетничать вволю о сокровенном — не выдаст, не проболтается, — грозный взгляд в мою сторону.
— Ни сном, ни духом, — клянусь я.
Это у них взаимная любовь с первого взгляда. Водка и Маша встретились, для начала застенчиво переглянулись. Потом тесно пообщались, слились в экстазе и пылко признались друг другу: «Навеки твоя!».
— Если я знаю, что на столике у кровати ждёт
У неё и поэма есть на эту тему, сложная, как вся Машина поэзия. Попробую передать своими словами.
Ночь — это ежедневная репетиция смерти. Тьма, тишина, пропасть, путаное сознание, скованные члены. Просыпание — каждый раз как борьба смерти с жизнью. Смерть не хочет отпускать. Бредишь, барахтаешься, сбрасываешь одеяло с колотящимся сердцем. Тоска, тоска, безысходность, ужас, удушье.
Как с того света, тянешь руку к настольной лампе. Маленькая тёплая электрическая лампочка — Жизнь. Её свет рассеивает, разгоняет по углам тьму и страхи: пускай они там шевелятся, мечутся огромными уродливыми тенями, топырят костлявые пальцы: не достанете!
Пригоршня свежей воды в лицо, из-под крана — Жизнь. И чашка горячего кофе с сигаретой — тоже Жизнь.
А шкалик на ночь — это для Маши как кольцо Соломона. Всё пройдёт. И печаль, и радость. Всё пройдёт. Так устроен мир.
Однако в последнее время из-за перманентных шкаликов Машин талант начал давать сбои. Она долго и искренно не может понять, отчего строки:
— вызывают у слушателей недоумённые пожимания плечами, переглядывания, улыбки и шёпот.
— А что? Что не так?! — искренно недоумевает она.
— Маша, ты о ком?! О многорукой богине Шива? А третью пару рук твоя героиня куда приспособила? Обнимала любимого? А четвёртую — простирала в небо? Нет, нет, пора завязывать с подруженькой!
Вечер, как всегда, удался. У Маши в кармане обнаруживаются записки от двух бойких, одарённых молодых людей. Они весь вечер тёрлись рядом, бросались поднимать и чуть не дрались за Машин уроненный на пол носовой платок. Ребятишки бездомные и явно обедают не каждый день.
Дома распарываю на подруге влажное от пота, душистое платье. Швыряю его ненужным скользким комочком в кресло, как использованную лягушачью кожу. Отлепляю ресницы («Осторожно, что ты как ветеринар! Веки лысыми оставишь!»).
Помещаю подругу сначала в горячую ванну, в холмы душистой потрескивающей пены (долгий утробный рёв наслаждения). Потом в тёплый пушистый халат (ещё более продолжительный утробный рёв наслаждения). Со скандалом отнимаю припрятанного «мерзавчика», укладываю баиньки. Выключаю свет, гремлю в прихожей ключами.
Вдруг из спальни — абсолютно трезвый, тихий жалобный голос:
— Не уходи. Побудь со мною. Правда, мне плохо. Пожалуйста.
После семилетки Маша из родного села отправилась доучиваться в райцентр. За трёшку снимала угол у бабушки. Бабка была до жопы рада прибавке к её двадцатирублёвой колхозной пенсии. Не унывала, шустрила — хвост пистолетом.
Держала красных курей, продавала смуглые яйца. Вязала коврики из гнилых тряпочек, сплетничала с такими же горемычными подружками. Бабка с Машкой неожиданно скорешились.
Было у неё, как в сказке, три дочери: две солидные, давно и добропорядочно осевшие за мужьями. А младшая: последыш, самая любимая — вела жизнь весёлую, пёструю, беспутную. Красавица, певунья: счастье-то и пропела.
Где-то на краю землю в ведомственном санатории служила медсестрой. Крутила с отдыхающими страстные романы, раз в полгода писала по собственному, напевая, паковала сумки… Медовый месяц быстро заканчивался. Рано или поздно всплывали грузные, как скалы, законные жёны с детьми. Она возвращалась понурая, притихшая, с повинной головой.
Начмед принимал блудную дочь обратно. На вес золота ценился медсестринский весёлый, покладистый нрав. Лёгкие её ручки, попадавшие с первого раза иглой в скользкую холестериновую вену под слоновьей генеральской кожей. Ну, и ещё, вероятно, были причины, по которым начмед, облизываясь как кот на сметану, прощал ей женские грешки.
Над бабкиной койкой висел дочкин «патрет» под стеклом. Глаза — тёмные звёзды. Косы змеями обвились вокруг головы, бархатные брови с болью надломлены: жди беды. Машка без памяти втрескалась в этот «патрет».
Однажды тайком от бабки вынула снимок из-под стекла, сбегала в фотоателье. На скопленные от обедов медяки попросила переснять на маленькую глянцевую карточку.
Завернула в кусочек полиэтилена. Как раз чтобы носить с собой в портфеле, держать между страницами учебника, дома — под подушкой. Иногда даже — на сердце, между только проклюнувшихся девчоночьих грудок. Целовала, гладила ладошкой, делилась девчоночьими секретиками — как со старшей подружкой, как с сестрой.
Что никто её не понимает. Что у всех уже есть парни, и только Машка одна… И стихотворение «В школьном зале» она впервые начитала-нашептала холодному, прекрасному глянцевому лицу…
Долгими зимними вечерами бабка вспоминала дочку. Дескать, любимая песня у той: «По Муромской дорожке». В редкие приезды рассеянно мурлыкала про три сосны и миленького, который прощался до будущей весны.
Бесцельно слонялась по избе, тоскуя, бродила от занесённого снегом окошка к окошку, как будто потеряла что-то и найти не могла. Вдруг птицей вскрикивала, словно обжёгшись: «Ах, как вы тут живёте? Как живёте?!».
Бабка обижалась: живём, не померли пока. Чем прыгать на краю земли, устроилась бы в железнодорожную больницу. Вышла замуж за сцепщика, если повезёт — за машиниста. Обеды бы ему в дорогу собирала, детишек рожала. А то сороковник на носу — а всё пустоцветом.
Вечером собиралось застолье. Дочка грудным своим, глубоким голосом затягивала, как однажды приснился ей ужасный, страшный сон. Дрожь гостей брала, из рук ложки падали. Холостые, положительные мужики, для храбрости опрокинув рюмашку, предлагали ей руку и сердце — а она только смеялась в лицо. Помаявшись недельку, упархивала, как птичка из клетки.
Бабка и уговорила Машку: «Ты грамотная, всё по ночам „листричиство жгёшь“, в „гумажках“ скрипишь-пишешь». А Машка тогда только набивала руку, пробовала перо. Килограммы тетрадок изводила, ревела, пачкала, рвала и выбрасывала — благо тогда тетрадки стоили копейки.
Напиши да напиши от себя дочке письмо, ныла бабка. Хорошее, строгое, внушительное. Так, мол, и так. Неправильную, нехорошую жизнь ведёте. Мама из-за вас плачет — ночей не спит — а она ведь не вечная, мама-то, старенькая. В любую минуту брык — и в ямку. Сердце у неё за вас рвётся, кровью обливается.
Машка вздохнула, села писать. Перечитала начало, обрадовалась: как гладко, рассудительно, по-взрослому получилось. Умно, толково, спокойно.
И дальше уже, войдя во вкус, уверенно, нравоучительно продолжала: дескать, возьмитесь за ум, возвращайтесь под матушкино крыло в родимый дом. А то пропоёте-пропляшете лето красное, как стрекоза из басни Крылова, которую мы проходили в начальной школе. Какой пример советской женской гордости подаёте нам, подрастающему поколению…
Бабке тоже очень понравилось письмо. Отнесли на почту и стали ждать ответа, как соловей лета.
Однажды утром Машка проснулась — а над ней портрет со стены. Живой. Лицо горит холодным, алым зимним огнём. Гневом сверкают чёрные звёзды, надломлены бархатные брови.
Морозно серебрится чернобурка, в воздухе витает нездешним, обалденным запахом. Французскими духами, голубыми туманами, ещё чем-то… Нездешней, обалденной жизнью витает.
— Ах ты, маленькая дрянь! — с чувством, глубоким грудным голосом сказал портрет. — Да как ты смеешь мне указывать? Девчонка! Слухи собираешь? Старенькую маму мою против меня настраиваешь? Грязная сплетница! Собирай свои шмотки — и уматывай, шмакодявка!
Рукой в тугой душистой перчатке сдёрнула одеяло, обнажив страшненькую ветхую Машкину рубашонку. Махнула по столу — Машкины жалкие стишата взлетели и усеяли пол в избе.
Хитрая бабка болтала ножками на койке, смущённо, беззубо хихикала в кулачок, будто не при делах.
Униженная, опозоренная, раздавленная Машка тащилась к школьному интернату со своим сидором, набитым жалкой одёжкой и стихами. Вся измазалась в соплях, рыдая: от изумления, от несправедливости, от предательства, с которыми впервые столкнулась в жизни… Если бы умерла родная мать — и то Машка бы так не ревела.
Карточку хотела изорвать и выбросить, втоптать в сугроб. Рука не поднялась на милое, милое прелестное лицо…
Как же её звали, бабкину дочку? Люба? Вера? Надя? Не помнит — а ведь в девочках любимое имя не сходило с губ. Забылось, ах, всё забылось…
— Где та девочка? — плачет Маша. — Скажи, куда деваются чистые, доверчивые, худенькие девочки?! Что с ними делает жизнь?
Утром Маша снова будет разбитной, свойской бабищей и ужасной сквернословкой. Будет требовать ледяной минералки, потому что во рту у неё «сухотэ-алинь». Будет громоподобным басом хохотать, разбирая записки с телефонами и любовными признаниями…
А вечером — снова клуб, фуршет, презентация, бенефис, спектакль в народном театре или культурный вечер, или посиделки у подружки. И снова — платьице, туфельки, заевшая «молния», крики, упрёки, шум, суета… Жизнь продолжается!
Но это утром — а сейчас нужно пережить ночь. Я вздыхаю. Булькаю в чайную чашку из припрятанного «мерзавчика» всё, до капли. Маша лихо опрокидывает, закусывает это дело шоколадной конфеткой и засыпает с улыбкой на устах. Много ли ей надо?
Через неделю Маше исполнится семьдесят пять. Юбилейные подарки куплены, зал с караоке в ресторане «Хлеб&соль» заказан. Жизнь продолжается!
Рыбка по имени Ваня
Иван Кузьмич насторожённо относился к больнице. Он до пенсии вообще не знал: где она находится такая, больница. Раньше заводские медосмотры проходили просто, по-свойски: в цеховом красном уголке. В последние годы работяг скопом грузили в автобус и отвозили в ЦРБ.
Доктор каждый раз размашисто писал в его тощенькой карте: «Практически здоров». Дядя Ваня натягивал рубашку и брюки и, сокрушаясь о зряшно проведённом времени, торопился на работу, к станку.
А вот вышел на пенсию — и зашевелились болячки. Говорят же: «Работа для человека — как хомут для лошади. Давит, но и упасть не даёт». Убрали хомут — ну и… зашевелились болячки. Ожили, проснулись. Давить их некому.
Есть такой старый фильм: «Улица полна неожиданностей». Для дяди Вани «полна неожиданностей» оказалась районная поликлиника. Неожиданной в том смысле, что не знаешь, откуда на этот раз ждать от неё коварства и опасности.
Дядя Ваня уходил туда более-менее бодренько, тюкая палочкой — а возвращался разбитый, едва волоча ноги, со скачущим сердцем и давлением. Потом приходил в себя неделю.
«Регистратура — лицо больницы», — извещала надпись в вестибюле. «Лицо больницы» хмуро встречало страждущих и болящих Великой Китайской стеной. Мощной, в три кирпича, с грубо вырубленными крошечными окошками-бойницами.
Видно было, что к приходу больных здесь подготовились основательно. С пониманием опасности момента: как к нашествию монголо-татарской орды. Или саранчи.
Больные кланялись в три погибели. Просительно и униженно, как собачки, укладывали морды… то есть, подбородки на нечистый подоконник, засовывали в низенькое окошко головы. В такой позиции видно было не саму регистраторшу, а обтянутый белым халатом живот. С животом и разговаривали.
Дополнительно защищаясь от больных, окошки завесили кусками мутной рентгеновской плёнки, раскачивающейся на сквозняке. И то правда: какой заразы со всего города и района, каких микробов, вирусов и прочей бяки на себе больные не натащат, прости Господи.
Хотя, если дальше так рассуждать… Тогда врачи гриппующих пациентов должны принимать через стеклянную стенку и в противоэпидемическом костюме, чтобы не заразиться. Лучше в скафандре.
Не говоря про провизора в аптеке. Про кондуктора в набитом автобусе. Про воспитательницу в садике, каковой всю жизнь проработала супруга дяди Вани — вовсе умолчим.
Ведь все эти вредные мелкие шмакодявки, — они вечно чихают и кашляют, и так и норовят перемазать взрослых своими мокрыми сопливыми мордочками. Потенциальные переносчики опасных инфекций.
А в приёмных окошках сидели регистраторши — не подступиться: прынцессы! Не прынцессы — королевны!
Больничная аксиома: талонов всегда меньше, чем больных. Больные все, с головой и ручками-ножками, оказывались во власти регистраторш. По этой причине они были полны собственной значимости — боялись расплескать её, значимость. Не ходили — плыли между стеллажами павами, как солистки ансамбля «Берёзка».
— Дочка, а дочка! Ночь не спал, трясся на двух автобусах… Талончик бы, доченька.
— Мужчина, вы русский язык понимаете? Талонов нет. Следующий!
Вот ведь скажи барышня в регистратуре мягко, участливо:
— Простите, вас как зовут? Иван Кузьмич? Иван Кузьмич, я очень сожалею. Постарайтесь подойти завтра раньше, чтобы хватило талончиков.
И улыбнись, хоть мимолётом. За улыбку деньги не платят, это правда. Но всё равно — улыбнись: ты же лицо больницы, девонька. И самой тебе легче, приятнее на душе станет. И уйдёт Иван Кузьмич пристыженный, что голос немножко повышал, обнадёженный, успокоенный и даже чуточку выздоровевший. Потому что и слово лечит, тем более из уст человека в белом халате.
Если бы дядя Ваня был зажиточный государственный муж — он бы на прохладце, с чадами и домочадцами, лечился себе в бесплатной ведомственной больничке — и горя не знал. Но был он простой пенсионер, и потому они с супругой между собой решили: лучше наскрести на платный приём у частника, чем потом выкидывать десятки тысяч на лечение нервов, после бесплатного-то.
Но с анализами был полный швах. Районная лаборатория «частников» не признавала. Заворачивала обратно: с их бумажками, печатями, вонючими баночками, с кровью в пальцах и венах, готовой заполнить пробирки или расплыться мутным пятнышком между лабораторными стёклами.
Муниципальная больница угрюмо приняла Ивана Кузьмича обратно в свои железобетонные объятия. Сначала нужно было спозаранку отстоять очередь в приснопамятную регистратуру. Если крупно повезёт — получишь вожделенный талон на приём.
Потом оттопчешься в очереди № 2 к врачу. Он даст кучу направлений: кровь на то, кровь на сё, кровь на третье-десятое. Это не считая органики в баночках.
Потом с этими бумажками возвратишься к специальному окошку (очередь № 3). Тебе назначат время для сдачи анализов. Порой заветного дня ждёшь две недели, а то и два месяца: к тому времени болезнь или сама уйдёт, или тебя самого сожрёт…
А коли хватит силы вытерпеть — тебя снова ждёт битком набитый коридор. Отстоишь очередь № 4 — и сдашь-таки кровь. Ну, и дальше по мелочи: победно дожмёшь всего-то ещё две очереди: снова в регистратуру (№ 5) за талоном к врачу — и, собственно, к врачу (№ 6). И узнаешь, наконец, заветный результат холестериново-сахарных анализов.