– Бывает, – поморщился парень. – Я сам тут четвертый день сижу. – Он закатил глаза и снова спрятался за стеллаж.
Пришлось снова идти в Теско, на этот раз за содовой. Перемежая виски то с колой, то с ванильной крем-содой, приглушающими приторный алкогольный вкус, я осилила около половины бутылки. Может, этого будет достаточно? На большее не хватало сил. Прошло двадцать, тридцать минут. Сострадательный сосед, кажется, начал делать за своим стеллажом зарядку. Я восхитилась его силой воли. Передо мной мерцал экран компьютера с белоснежным, пустым Word-документом, и водопад мыслей вот-вот должен был хлынуть мне в голову. Ожидая, когда я, как безумная, начну записывать текст из своей головы, я размяла пальцы, как в начальной школе, и поводила над клавиатурой.
Но дело не шло. Я погуглила и поняла, что виновата сама, дав слабину. Нельзя было разбавлять виски колой, смешивание напитков приводит к
И я тоже не находила. Даже неразбавленное виски не работало. За час на экране появилось четыре строчки и исчезло три. В отчаянии запустив бутылкой в мусорную корзину, я резво зашагала домой, лихорадочно перебирая – или придумывая – новые способы сдвинуться с мертвой точки. Так ничего и не решив, я легла спать, а на следующее утро, когда переступила порог кабинета Лиз для собрания библиотечного комитета, на столе стоял мой «Гленфиддик». Матовая черная бутылка, 18 y.o. Я поняла, что вместе с ненаписанной диссертацией мне предстоит еще больший позор. Но на собрании разговор шел о грядущих экзаменах, о поступлениях книг и о переходе на новую систему каталогизации. Библиотекарь Лиз ничего не сказала про бутылку и только в конце, бросив на нее взгляд, выдержала короткую паузу. И сказала:
– Кажется, у нас всё. У кого-нибудь есть комментарии? Тогда спасибо всем, кто пришел. Спасибо, что добровольно помогаете поддерживать в библиотеке порядок, днем и ночью. Многие первокурсники, похоже, еще не совсем освоились с правилами дисциплины. Поэтому я на вас очень рассчитываю.
Я задержалась и, когда все вышли, спросила Лиз:
– Ничего, если я закрою дверь? Я хотела бы… хотела бы кое-что сказать тебе.
– Конечно, – ответила она невозмутимо. – Нажми посильнее, она плохо поддается. Сегодня минут десять мучилась с утра.
Плотно прикрыв дверь, я подошла к столу Лиз и, не давая себе ни секунды на малодушие, сказала – как могла, с достоинством:
– Лиз, это не первокурсники, это… была моя бутылка.
Она спокойно посмотрела на меня.
– У меня… writer’s block[9]. И я пытаюсь с ним бороться. Таким способом в том числе, – указала я на бутылку. – Но не стоило это делать здесь, извини.
Несколько секунд она продолжала меня разглядывать с тем же спокойным, невозмутимым выражением лица, а потом рассмеялась:
– Да господи, не переживай ты так! Не ты первая, не ты последняя.
Она взяла со стола бутылку и бросила ее прямо через всю комнату – в контейнер для мусора, который стоял около двери.
– Золотце мое, сотни выдающихся умов пили здесь виски последние несколько сотен лет. Я тебя умоляю. Лишь бы только не первокурсники – они не умеют пить, и потом начинаются проблемы. Но в следующий раз, – она чуть наклонила голову, – бутылки выбрасывай около профессорских кабинетов. Во всем должен быть порядок.
– Ой! Да. Спасибо, Лиз, – я как-то не нашлась, как сформулировать свои мысли, – это немного неожиданно. Но я в любом случае больше не собираюсь. Это была… проба пера. Ошибка.
Лиз уже не смотрела на меня, а пролистывала настольный ежедневник, напевая себе что-то под нос. Когда я открыла дверь, чтобы уйти, она бросила мне, не отрывая глаз от плана дел на сегодняшний день:
– Некоторым такие ошибки приносили Нобелевские премии.
Мне бы хотелось с кем-нибудь поделиться своим удивлением, но я сочла за лучшее вообще не упоминать об этой истории. Бутылку, впрочем, заметила не одна я, и она стала в тот день предметом многочисленных спекуляций и возмущений среди студентов. И даже на ежегодном приеме у вице-ректора в тот вечер я услышала анекдот про студента-юриста, запивающего виски административные нарушения по мере зубрежки. Нет, это, на мой взгляд, было уже слишком.
На следующей неделе я – в своей комнате – провела пробные сеансы со всеми вариантами спиртных напитков, которые могла достать в Оксфорде, и окончательно убедилась в своей исключительно высокой сопротивляемости алкоголю. В ход шли разные сорта, комбинации и очередность. Я знала, что стоит мне лишь разблокировать мозг и дать себе дышать и думать на полную, как я смогу сделать то, что хотела. Это должна была быть исключительная диссертация. Я была в этом уверена. Но предварительные итоги стали окончательными: алкоголь не действовал на меня.
С надеждами было бы покончено, если бы не мой приятель Оскар из колледжа Крайст-Черч. В ближайшую пятницу я собиралась выиграть у него с небольшим перевесом партию в теннис – потому что я всегда выигрывала. По уровню игры мы были примерно одинаковы, а у сетки он и вовсе играл заметно лучше, но у меня всегда оказывалось капельку больше чего-то, что не связано с теннисом – скорости, выдержки или терпения, – и раз за разом я выигрывала с минимальным преимуществом.
Но в алкогольную пятницу я проигрывала. Полсекунды там, полсекунды здесь – он успевал чуть быстрее, бил чуть сильнее и подавал, как Серена Уильямс, а я все время не успевала, как будто нас поменяли местами. Я решила, что все-таки это – алкоголь; нет, надо же – никаких полезных эффектов, а вместо этого – плохой теннис! К последнему гейму я настолько растерялась, что уступила всухую.
– Аут! И гейм, сет, матч! – крикнула девочка-судья. Мы подошли к сетке, пожали друг другу руки, поздравляя, как принято, с победой, и я, так и не отпустив, разрыдалась, осознав, что впервые в жизни проиграла Оскару партию в теннис. Оскару! Оскару, который ленился догонять подачу и не мог взять смэш. Как это произошло? Я не могла написать диссертацию, больше не играла в теннис, больше не перевыполняла стандарты – что, теперь мне не место в Оксфорде?
– Ты же не умел так подавать, я же помню, ты же всегда осторожничал на второй! – объясняла я Оскару, пока он вел меня на скамейку. А потом стала рассказывать о том, что происходит в последние месяцы, о том, что я ничего не могу делать, и о том, что мне начинает казаться, что я схожу с ума, о том, что мысли летят быстрее времени, и я просто не успеваю.
Позже Оскар признавался, что внезапная женская слабость полностью сразила его. Но тогда я, конечно, этого не заметила. Просто увидела, как он отпускает мою руку, отворачивается, достает из спортивной сумки маленькую оранжевую склянку и вынимает синюю таблетку.
– Вот, – он улыбнулся, высунул язык и на кончике пальца поднес таблетку.
Из коридора послышались голоса следующей пары игроков, я на секунду отвлеклась, а когда обернулась – ничего уже не было. Оскар застегивал молнию на сумке.
– Что это было? – спросила я.
– Это был аддерол, детка.
Так я впервые услышала это слово.
Ходили слухи, что Гарри мог достать все что угодно и «железно, просто железно» хранил вашу тайну, – поэтому вытряхнуть его номер телефона даже у такого близкого приятеля, как Оскар, было нелегкой задачей: все, кого он снабжал, боялись потери Гарри меньше разве что исключения из Оксфорда. Гарри перенаправлял финансовые и интеллектуальные потоки в Оксфорде в нужные русла: договаривался со школьниками и другими студентами, которые покупали аддерол на свое имя, имитируя АДД, и перепродавали Гарри, – и направлял столь необходимые запасы тем, кто выжмет из них все, стремясь к совершенству и вершинам мира.
Но спустя несколько вечеров Оскар сдался, и через две минуты я уже набирала телефон парня, который торгует всем подряд. От Оскара же я знала все нужные слова и приблизительные цены, так что мы быстро договорились и уже в понедельник встретились в Старбаксе, чтобы обменять деньги на таблетки. У Гарри всегда были грязные волосы и мутноватый взгляд – потом я встречала в своей жизни еще много дилеров, и каждый раз меня удивляли их кричаще затуманенные глаза. Но самое главное, я получила баночку с таблетками, которые преобразили мою жизнь.
На почве совместно пережитого мы с Оскаром даже стали встречаться и пробыли вместе два месяца, после чего решили вернуться к простой игре в теннис. А я не только вернулась в строй на прежние позиции, но и стала агрессивно прогрессировать, сделала рывок, раз за разом принося своим профессорам очередные распечатки и унося все меньше и меньше помарок на полях. В конце семестра в онлайн-транскрипте меня ждали идеальные оценки, а после каникул мы с Достоевским уже спорили, и временами его аргументация казалась мне недостаточно убедительной.
Одновременно мне открывался совсем другой мир, параллельный основной жизни Оксфорда. Это был мир фанатиков с безумными глазами, которых пугала мысль остановиться хоть на секунду и которые точно знали, что добьются всего, чего захотят. Поверить невозможно, что все это всегда было рядом со мной, а я не замечала ни странностей, ни особенностей, ни глаз этих людей; отныне я буду с полувзгляда определять тех, кто состоит в этой подпольной организации, – где бы и когда мы ни были, распознавать такое не разучишься никогда. С некоторыми такими же, как я, у меня завязалась дружба, которую я поддерживаю до сих пор, посылая и получая время от времени письма: воспоминания вроде того совместного периода в Оксфорде сложно забыть или сгладить, тем более что они до сих пор настолько глубоки и резки, будто мы смотрим на фотографию, а не на перемешавшиеся в памяти воспоминания.
Отныне, как мне казалось, каждый день в Оксфорде продолжается схватка не на жизнь, а на смерть, как будто мы должны были выстоять на ринге до конца и без правил. Как заведенные мы атаковали свои дисциплины, вгрызались в исключения, рвали в клочья непонятные темы и, забрызганные кровью непроверенных гипотез, выходили из библиотек, лекториев и кабинетов профессоров победителями. Мы боролись и боремся со старым миром, паразитирующим на старых репутациях и возможности печатать все подряд; с теми, кто заботится лишь о том, чтобы закрепить за собой статус и место, будь то депутатская неприкосновенность или профессорское кресло. Кстати, о них – разочаровавшись в осознании того, что часть из тех, кого мы считали суперновыми, на самом деле лишь звезды-карлики, а добрая половина вообще остается на местах лишь для того, чтобы поддерживать высокий средний уровень, то есть, по сути, образцовую посредственность, мы топтали в крошево то, чему нас учили, чтобы выйти из битвы победителями. Иногда они сдавались безоговорочно, вознаграждая наше упрямство А+ и рекомендациями в те самые компании и лаборатории. Иногда мы выходили с оценками похуже – и это было даже круче вылета Цукерберга из колледжа, потому что ему хотя бы не приходилось тратить свое время и силы на то, что он вскоре перевернул, мы же работали и продолжаем работать на разрушение системы изнутри.
Мы доказывали, что можем делать все что хотим и успевать все и везде. Замученные мальчики и девочки из истеблишмента, замурованные в преппи-стиль, со всеми их extracurriculars[10], блестящими оценками, опытом волонтерства в Африке и прочими святая святых, не годились нам в подметки. Эти мелкие зверьки по инерции выполняли все на отлично и были самыми скучными людьми в мире, с мозгом, запрограммированным на достижение слова «успех», идеальный средний балл, работу в консалтинге, стартовую зарплату не меньше икс, костюмы от Зенья и туфли от Маноло Бланик. Такие девочки и мальчики с четырнадцати лет одевались в серые и бежевые костюмы, хорошо зная, что черно-белое роднит их с официантами и прочими низшими классами, которые существовали где-то сами по себе и с которыми нельзя было соприкасаться. Мы же против этих механических хорьков были настоящие badass, оторвы, – и победа была за нами.
Глава шестая, где я знакомлюсь с Амади, и разрушение становится неизбежным
Существовала и другая сторона жизни в Оксфорде. Утром, разглядывая себя в зеркале, я заметила, как резко очерчена стала носогубная складка; от уголков глаз разбежались морщины; а губы так и норовили растянуться в ослепительной голливудской улыбке в скобках тонких полосок около губ. Признаки постоянного притворства так быстро въедаются в лицо. Я отхожу подальше и снова приближаюсь, поворачиваю зеркало к окну и пробую поднять подбородок. Но это официально: я – новая Анна Павловна Шерер.
Но ведь ничего удивительного, если всегда все определено: дресс-код – черный галстук, смокинг, бабочка, коктейльные платья и мантия поверх. Аперитив – игристое вино, потом белое, красное и под конец – портвейн, выдержка зависит от пафосности торжества. Общепринятая манера общения – скользить в толпе от одной группки к другой, лицемерно улыбаться всем и каждому, отработанными подачами производить впечатление за пять минут, громко восхищаться и повторять «oh my God», и переходить в новую группу.
А завязывать связи, между прочим, – целое искусство, сложный навык, который кому-то дается от природы, а кому-то – через пытку бесконечных вечеров, когда приклеиваешь к уголкам губ улыбку, задаешь вопросы, показываешь себя и подмечаешь у других приметные жесты, интересные фразы, определяешь за пятиминутный разговор, что это за человек, и заносишь его в каталог памяти, чтобы однажды, лет через пять или десять, встретившись уже на другом приеме, улыбнуться так же тепло, как и в ту давнюю встречу, и небрежно бросить: а, Пол, помните, в две тысячи двенадцатом, на вечере выпускников в Оксфорде, мы с вами спорили о мемуарах Маргарет Тэтчер… Конечно, конечно. Да, я теперь работаю в… Да, конечно, нужно как-то пересечься на ланч.
К сожалению, в следующую пятницу у нас уже забронирован столик в…
Но знаете, мы с мужем по субботам обедаем в… Кстати, я слышала о вас от… на конференции в… Поздравляю, поздравляю, ваша последняя статья меня очень впечатлила… И так далее, до бесконечности, с разными людьми, с каждой фразой не приближаясь к ним и отдаляясь от себя.
Ничто так не учит искусству быть в центре событий быстрее, как ощущение принадлежности к касте избранных – и семейное состояние, и гениальный ум, хотя и не помешают, тут далеко не главное. Ключевые характеристики – это каста одаренных, целеустремленных и прорвавшихся. Прорвавшихся к двери, за которой достаточно будет просто бросить: «Оксфорд, две тысячи шестой» или «Йель, юридический» – и вам уже предлагают сигару, хлопают по плечу, и можно расслабить узел галстука в предвкушении беседы по душам. Два-три слова – и ты автоматически начинаешь что-то из себя представлять, даже если секунду назад твой собеседник уже отчаялся изображать интерес.
Нетворкинг – чума на весь наш с вами общий дом; бич, истребляющий быстрее, чем все другие запущенные механизмы, любую искренность, честность и сердечность среди ста процентов людей, на чьи плечи упадет эта холера. Приходишь первый раз, и кажется, еще немного – и я сойду с ума, еще минута – и я уже не выживу.
Когда рядом были Алекс и Матеас, я этого не замечала. Я сидела между ними на неудобной деревянной скамье на торжественных ужинах и хохотала как сумасшедшая, мы шепотом обсуждали спикеров, во время вторых десертов строили пирамиды из конфет, на спор глотали ложку корицы, а потом переключались на серьезные разговоры и оживлялись, а потом – снова на баловство и снова оживлялись, пока в один момент вдруг камнем не наваливалась усталость и мы не сворачивали свою вечеринку.
Это же было совсем по-другому с ними, совсем не так, не скучно, не чопорно, не глупо и чванливо. Но когда они ушли, я увидела все, что раньше загораживали широкие плечи друзей. Оксфорд таким, какой он есть.
Как сейчас помню свой первый выход в свет: скромно улыбаясь, стою, вжавшись плечами в каминную полку; не знаю, куда себя деть, и не пойму, почему все так быстро уходят. Я пришла искать друзей; на ухо мне маленькая брюнетка в красном платье, года на три младше меня, рассказывает про совместный проект ее лаборатории с министерством обороны. И – ой, потом я вижу ее уже в другом конце зала. В своих поисках я обратилась к худшим, самым неподходящим для этого источникам – светским мероприятиям Оксфордского университета.
Наивно было искать здесь общения, сближения, возможности услышать друг друга и заинтересоваться кем-то. Никто не хотел меня, никого не интересовало, что я хотела сказать, – и уж тем более никто не собирался отвечать любезностью на любезность. И вовсе не потому, что это были плохие люди, нет, – просто за годы пребывания в этой адской машине они уже полностью осознали правила игры, смирились с ними и приняли постриг прагматизма и эгоцентризма. Фундамент для связей, социального статуса и взаимовыгоды закладывается именно тут, а все остальное вынесено за скобки. Нетворкинговые тусовки – секретное оружие и оплот истеблишмента. Но это понимаешь не сразу. А когда поймешь – ты уже Анна Павловна Шерер, на современный манер.
И вот она, новая я, королева тусовок и мастер трехминутных бесед. С окончательно сформировавшимся в Оксфорде сочетанием нежной внешности (отображающей неотразимую и тщательно отмеренную уязвимость и мольбу о помощи) и точности мысли и твердости взглядов, у меня больше нет трудностей с привлечением на железный поводок внимания собеседников или с выискиванием слова в кармане для остроумных бесед – траекторию разговора я элегантно направляю так, чтобы раскрывать то одну, то другую сторону – внимание: не своего – их характера, цепляя такими переходами людей и заставляя их задерживаться рядом со мной, чтобы продолжить беседу еще и еще, а в результате – вдруг раскрыться и самой понять, что за изюминка и сумасшедшинка таится в тебе. Вот мой секретный козырь, дарю: все любят признаваться в тайном безумстве. Давайте людям эту возможность полюбить вас. Я обычно так и делаю в случайных разговорах, машинально, хотя и с хорошими намерениями – не быть скучным собеседником.
И от всего этого я день за днем ненавижу, все больше и больше, больше и больше ненавижу то, в какую жизнь я себя загнала, и от этого начинаю сердиться на себя, на всех вокруг, на Оксфорд и на все то, о чем, казалось бы, можно только мечтать, я случайно забываю улыбнуться, и кто-то другой – тоже, и пустота в нас обоих вдруг соединяется, и вместо привычных фраз я говорю: «Терпеть не могу аперитивы. Толпиться в церкви с бокалом шампанского в руках, а здесь так шумно, что приходится отвечать наугад. И потом, вам не кажется, что это кощунственно – аперитив в церкви? У нас под ногами – пятьсот лет наших предков, а мы обсуждаем меню и продвижение по работе». А затем в церкви, привлекая внимание гостей, деревянный молоток в руках кельнера со стуком опускается на поверхность пятисотлетнего, прогнившего по краям стола, и нас приглашают пройти на ужин. Мерный гул светских бесед с соседями справа и слева и с соседом по столу напротив, и душит смутное ощущение, что что-то очень важное проходит мимо и уходит навсегда.
В общем, однажды я не выдержала и устроила концерт. Решила почему-то, что один раз можно и развлечься, и доказать самой себе, что врага можно победить на его же собственном поле – было бы желание. Никаких случайных фраз, только проверенные приемы, только самая радушная улыбка, только максимальная доброжелательность и готовность слушать. Только максимальная готовность в ответ делиться своим, легкое балансирование на грани вежливости и откровенности, легкий уход в сторону личного как мера чрезвычайно интересного разговора. Подбавить щедрую долю драматизма – и через двадцать минут я уже была окружена плотным кольцом гостей, которые, потягивая шампанское, подходили послушать, о чем говорит та девушка в кожаной куртке, а начав слушать, забывали свои бокалы на ближайшем столе и старались протиснуться поближе, чтобы ничего не пропустить.
Признаюсь, это было глупо, но я сознательно хотела привлечь все внимание, загипнотизировать эту толпу связеискателей, доказать себе и нам всем, что можно изменить правила игры, что не всё в этом мире подчиняется контактам и привычкам. Я рассказывала о своем детстве и путешествиях, не жалея красок и сильных слов, бурно артикулируя и даже слегка переигрывая, потому что этого никто не замечал. Я на время перестала быть всем, что было мною, – и превратилась в другого человека – из тех, кто в полдень в компании друзей, небрежно закатав рукава вельветового пиджака, сидит, развалясь, в лодке с бутылкой вина, отпуская комментарии всем встречающимся; из тех, кто в столовой возмущается, что колледж уже не тот, что раньше, ведь когда он был здесь подростком с родителями, официанты приносили на завтрак шампанское; из тех, кто входит в эти абсурдные тайные общества, смысл которых заключается в том, чтобы два раза за семестр ужинать на чьем-то древнем серебре и делать об этом записи в пятисотлетнем кожаном блокноте. Я стала всеми теми, кто мне здесь не нравился и раздражал своим снобизмом, лицемерием и двуличием, – всем тем, что и является столь характерным для Оксфорда.
То ли я все же переборщила с таблетками, то ли просто от волнения помутнело в голове, что-то отключилось – и я совершенно потеряла контроль над собой. В какой-то момент посреди ночи я увидела себя со стороны – как я, закинув ногу на ногу, сижу на барной стойке в окружении мигом появившихся верных слушателей, пью розовый мартини, покачиваю туфелькой и рассказываю, как впервые прошлась по Хай-стрит ночью субботы и насчитала двух тигров, шесть лебедей, балерину, двух ведьм, четырех клоунов и одного Махатму Ганди, – и даже бровью не повела, ведь это Оксфорд. Столица костюмированных вечеринок и алкоголя рекой! – и все смеются и поднимают бокалы за меня.
Я посмотрела на это все как будто со стороны и поняла, каким абсурдом и бессмыслицей занимаюсь, полагая, что я здесь и сейчас веду какую-то партию и чего-то добиваюсь. Трачу свое время на то, чтобы один раз поставить галочку, убедиться, что я могу играть по правилам соперника и все равно выйти победителем, – неужели я этого и так не знаю? Что со мной?
Я сунула бокал с мартини прямо в руки бармену, спрыгнула с барной стойки и выбежала на улицу, прежде чем мои слушатели успели надеть маски удивления и понимания. В глазах вспыхивали и гасли фонари, мелькали кирпичные стены, удивленные глаза, все куда-то летело, падало, расходилось по швам. Что это было? Что еще я натворю? Не хватало воздуха, и я стала задыхаться.
Фонарь в переулке Девы Марии почему-то в тот вечер погас, и в тот момент, когда я протянула руку к дверной ручке, дверь резко распахнулась, я не удержалась на ногах и вместо ручки схватила кого-то за руку.
Говорят, что в момент, когда на тебя обрушивается любовь с первого взгляда, ты запоминаешь все, как на фотографии, и можешь восстановить в памяти много-много лет спустя; я ничего подобного не помню, только остроту больно принявшей нас мостовой и то, как он, вскочив, приподнял меня за плечи и стал спрашивать, заглядывая в глаза:
– Ты в порядке? Прости, ты в порядке? Это я виноват! У тебя что-то болит?
Конечно, на самом деле он говорил не «Ты в порядке?», а «Are you ОК?» – что могло бы значить «Вы в порядке?» и совсем другую историю, но мысленно я перешла с ним на «ты» и тоже уставилась ему в глаза – правда, молча.
– Я никогда не видел тебя здесь, – сказал он голосом, что бесконечно после этого преследовал меня, заставляя прокручивать в голове все обертоны, переливы и перемены интонации разговоров, которые я помнила наизусть.
– А я никогда не видела тебя в Брейзноузе, – ответила я.
– Так и есть! Я зашел сюда впервые, – засмеялся мой собеседник и, протянув руку, помог мне подняться. Мы вышли на Хай-стрит и медленно пошли в сторону моста.
– Меня зовут Амади, – представился он.
– Очень приятно. А что ты делал в Брейзноуз? Хотел посмотреть на портрет Голдинга? – пошутила я.
– Нет, не так. Решил познакомиться с тобой, – ответил Амади.
– Шутишь? – переспросила я. – А хотя почему бы и нет, мне нравится эта идея.
На следующий день я уже не могла прочитать больше одной страницы в книге, потому что кроме Амади в голове не было ничего, и я повторяла про себя его имя снова и снова, зачарованная гармонией звука и безупречностью, совершенством его имени, не замечая, что солнце за окном уже проделало путь от левой створки к правой, а я все продолжаю сидеть, откинувшись в кресле и скользя по книжным полкам рассеянным взглядом.
Мне снилось столько всего прекрасного. Счастливые и беззаботные, мне снились Федор Михайлович, летящий вместе с Палаником в бизнес-классе самолета Лондон – Лос-Анджелес на некую тренировку, и Вирджиния, плетущая венок из книжных закладок; мне снились лица старых друзей из Караганды, и даже, как символ того, что все возможно, коллекция дисков, которая все еще хранилась в подвале нашей квартиры в Германии.
Мальчик по имени Амади, который, как оказалось, приехал в Оксфорд из Чечни, сбил все мои приоритеты и настройки, которые я год за годом так тщательно корректировала, чтобы избежать падений, привязанностей и ошибок. Шагая с ним в обнимку по Хай-стрит, я смеялась в голос, когда он рассказывал истории из своего детства, и иногда резко останавливалась посреди тротуара, притягивала его к себе, ерошила волосы, придумывала варианты уменьшительно-ласкательных имен для этого, еще не вполне похожего на нынешнего Амади, героя историй, и когда мы целовались, у меня внутри все замирало: и от нежности, и от ощущения хрупкости и ценности этих моментов, от восхищения его профилем с орлиной линией носа, которая никогда не поддавалась моим рисункам, и мужественно очерченным подбородком и линией губ; и я была так счастлива, что мне все время казалось, что вокруг играет музыка, – во всяком случае, она всегда играла у меня в голове – у нас, всегда одинаковая, – когда мы воскресным утром занимали тот же столик, что пустовал с тех пор, как уехали мои друзья; когда мы ходили в музей Эшмола, и все картины, которые мы там видели, были про нас и только про нас; и когда мы ездили на выходные в Лондон, и наши дни там были сочетанием всего, что я любила на разных этапах своей жизни, и поэтому я так любила их, – мы просыпались поздно, ходили в Британский музей, возвращаясь по многу раз к одним и тем же картинам; танцевали сальсу на улицах; сидели на ступеньках на Трафальгарской площади, потягивая вечный кофе из Старбакса, пока не надоедало; заходили за ночь в несколько разных клубов, не задерживаясь нигде больше чем на полчаса, чтобы не заскучать, – и все это было пронизано таким ощущением полноты жизни и абсолютного, безоблачного счастья, в котором ни на секунду нельзя было усомниться; мы как будто все время проводили в ритме танца или фильма – потому что мир был сосредоточен только на нас двоих, и если бы меня спросили, знаю ли я, что такое абсолютное счастье, я бы, не сомневаясь, ответила: да – потому что именно это я чувствовала тогда – настолько глубоко и сильно, что не раз и не два, когда мы возвращались в Оксфорд по уже сереющей вечерней дороге и он держал меня за руку, а я бросала искоса взгляд на него, рассматривая его внимательные глаза и в то же время расслабленную, уверенную позу, а потом он перехватывал мой взгляд, и мы смотрели друг на друга, улыбаясь, – не раз и не два я, отворачиваясь и бросая взгляд в окно, на пролетающие мимо поля, думала о том, что если бы сейчас машина вылетела бы с трассы и мы оба мгновенно погибли бы, так и держась за руки и не успев понять, что произошло, – это было бы остановкой на пике, абсолютной высоте, – и если бы у нас были обязательства только друг перед другом, а не перед семьями, друзьями и близкими, то я не смогла бы найти лучшего завершения для этой истории – и отчасти даже хотела этого.
Когда Амади исчез, я узнала о себе кое-что новое: курильщик из меня, оказывается, неважный. Первую сигарету я зажгла не с той стороны, на второй опалила пальцы, а третью уронила. На четвертой мне дал прикурить проходивший мимо парень в сувенирной ушанке: январь в Оксфорде – не самое приятное время года. Я сделала первую затяжку и закашлялась.
Он исчез через три месяца после нашего знакомства, и это случилось восемь дней назад. Я сразу все поняла. Стоило ему пропустить наш ежевечерний звонок, как я тут же бросилась набирать его номер, боясь именно этого: что он исчезнет так же внезапно, как и появился той ночью в переулке Девы Марии; не сочтет нужным ничего объяснять и оставит мне заботы и размышления: что пошло не так, отчего ему все стало скучно, отчего он даже не счел нужным попрощаться, отчего он просто отключил телефон.
– Пожалуйста, только не это, – повторяла я, – только не это, только не конец всего, пожалуйста, пусть это просто разрядился телефон.
Продолжая набирать его номер, я беспрерывно глотала таблетки и слезы, но в ответ только и слышала женский голос, извещающий меня, что поговорить мы больше не сможем, а потом сообщение обрывалось, и шли короткие частые гудки. Приложив мобильник к уху, сидела в кресле и считала свои вдохи и выдохи, потом пришла в себя и снова нажала на кнопку повтора.
Он в это время уже moved on[11] в свою новую жизнь, а я до утра в панике пыталась найти, о чем думать, – и лишь только в шесть смогла наконец отключиться – но в десять уже снова на ногах и снова набирала номер и слушала снова и снова тот же голос, сочувственно повторяющий, что абонент отключен. И так же не было ответа на письма, и все сообщения в сетях оставались непрочитанными, подтверждая то, что последний раз пользователь заходил сюда много дней назад. Так продолжалось семь дней. Я лежала в кровати, свернувшись калачиком и не выпуская из рук телефон.
Все это было впервые со мной, и я не умела, не знала, как выходят из таких ситуаций и забывают людей, нет, даже проще – как живут дальше? До знакомства с ним у меня была какая-то своя жизнь – но с тех пор она стала нашей общей, я, не задумываясь, щедро предложила все, чем обладала, – и теперь, без него, выходило, что у меня ничего не осталось.
Я совершенно растерялась. Я растерялась настолько, что не могла вспомнить, что заставляло меня раньше просыпаться с утра, выходить на улицу, слушать лекции и читать книги. Я уже понимала, что бессмысленно набирать его номер, но продолжала, чтобы не забывать, что произошло и чем я живу. Каждый вечер ко мне заходили приятельницы, выражали сочувствие, предлагали помощь. Я смотрела в стену мимо них, а один раз попросила встретиться с Гарри и передать ему деньги на новую банку таблеток. Девочки стали меньше спрашивать, а потом и реже приходить. Месяцы спустя, когда я пришла в себя, я вспоминала эти визиты и сгорала со стыда; но тогда меня раздражало, как складки их юбок растекаются по моей кровати, теряя свою остроту и расплываясь в цветных пятнах.
Я ждала неделю. Ничего не произошло. Семь дней молчания были настолько мучительными, что хотелось возненавидеть его за все это, за состояние неопределенности. На восьмой день, в понедельник, я приняла решение хоть что-то делать – хотя бы пойти в колледж, провести остаток дня там, с друзьями и однокурсниками: может быть, мне так станет легче. Но стоило мне на самом деле оказаться среди людей, как на меня нахлынула паника: мне не нужны были никакие другие люди, мне нужен был только Амади. От боли и слез почти исчезло зрение, и очертания домов, дорог и силуэты людей расплывались у меня перед глазами; я злилась, что ничего не могу с собой поделать, даже перестать плакать.
Амади страшно не любил, когда курили, поэтому, когда я окончательно потеряла надежду поговорить с ним, в ближайшем киоске я попросила пачку сигарет и зажигалку. Я курила одну за другой, без остановки, и к седьмой разглядела, что на каждой сигарете есть специальная кнопочка – чтобы менять вкус. Теперь я курила и щелкала, курила и щелкала, меняя вкус, надеясь, что вдруг – щелк – и новый вкус окажется вкусом к жизни. Но ничего не происходило.
И каждый новый шаг – это новое безумие. В какой день все вдруг переменилось? В какой день я вдруг проснулась – или, наоборот, погрузилась в сон? И были цветы, по-прежнему стоящие на столе около раскрытого окна, цветы, напоминающие, всегда, здесь и сейчас, о Клариссе и о том, что в это самое мгновение, когда я вдыхаю их запах и замечаю первую кромку могильной гнили на лепестках, моя жизнь предрешена навсегда и бесповоротно. И вот тогда, когда легкий ветер задувает в окно – или я лишь предчувствую перемены? – тогда, когда съедает стыд за собственную юную духовную убогость, и я раскаиваюсь и корю себя за все мысли, которые не приходили мне в голову и не делали меня лучше, – и в этот момент наступает отречение – и все, что когда-либо было, становится когда-то давно, давным-давно, неизбывно давно и теперь уже в небытии, потому что в этот же самый момент, когда розы сворачиваются на ночь смерти, гаснут вместе со днем изумрудные оттенки у меня в глазах, и я еще не знаю, что теперь только серая тоска будет стоять между мной и когда-нибудь, может быть, возможно, небытием. Больше никогда; и, проверяя утром время на часах, на самом донышке я уже понимаю, что вот они, наступили дни моей тоски, и теперь только жалкие шансы на то, что я однажды снова почувствую дыхание подземной гнили на свежих лепестках роз. И я распахиваю настежь окно, и когда лепестки начинают рассыпаться в прах, сердцевина цветка все еще борется за жизнь, спасаясь от распространяющегося безумия.
Часть 3
Долгая дорога в Чечню, Америка, где я почти никому не чужая, и вся правда о глобализации, хотя в это никто никогда не поверит
Глава седьмая, в которой повествуется о том, как упрямство приводит меня в Чечню. Здесь же присутствует описание многих, многих поездов
Три месяца спустя под монотонный скрип старого принтера я мерила шагами кухню и коридор, слоняясь из угла в угол съемной квартиры и теребя в руках его письмо. В тот вечер я ночевала в Приштине. До этого был Белград. Еще раньше – Скопье и Сараево.
Почему именно эти города и страны? Что я должна была из этого понять? Он давал мне день-два, и не успевала я опомниться, как Амади уже требовал, чтобы я переезжала на новое место, и память и отголоски войны, по следам которой, как мне казалось, я ехала, вместо того, чтобы объяснять мне что-то, сливались в голове в общий страшный крик, который поглощал меня, как поглощала эта непонятная, бессмысленная авантюра. Я сама себе не могла объяснить, что я здесь делаю и почему я продолжаю идти по его следам вместо того, чтобы идти своей дорогой. Вокруг была война.
Когда Амади исчез, больше всего на свете мне хотелось сбежать, никогда больше не видеть Оксфорд, вернуться куда-нибудь домой – в Казахстан, даже в Германию, – просто лечь на кровать и спать до того дня, пока я смогу проснуться, не испытывая боли.
Но я должна была идти дальше, как когда-то хотела, даже если сейчас я не хотела ничего. Через три месяца предстояли выпускные экзамены и защита диплома, и день за днем я каждую секунду думала о том, чтобы не думать о нем, заставляя себя просыпаться, садиться за стол и вчитываться в чужие тексты, сочиняя свой. Зато по ночам я отпускала себя и, когда выходила на прогулку по пустым улицам, стыдливо пряча от прохожих сигарету, оживляла в памяти все, что у нас было связано с тем или иным местом, и надеялась, что назавтра это будет проще. Но не бывало никогда, и однажды я уже так устала от этого, что на очередном приеме в колледже, в краткую паузу между десертом и обсуждением благотворительного базара, я обратилась через стол к Питеру (физика, PhD, общеуниверситетская команда по гребле; политические пристрастия: тори; секретная влюбленность: Маргарет Тэтчер; хобби: театральный кружок; главное достижение: современная постановка «Орестеи»; дополнительный бонус: утонченные черты лица).
– Питер, слушай, а ты встречаешься с кем-нибудь?
Над столом зависла секундная пауза, и сразу же все вернулись к прерванным разговорам, и лишь сосед Питера подтолкнул того коленом, думая, что никто не видит. Утонченный математик только покачал головой.
– Отлично, – улыбнулась я и, переходя с Маргарет Тэтчер на тон более мягкий и нежный, спросила: – А возможно… возможно, ты хочешь пригласить меня на свидание? Может быть? Когда-нибудь?
И вместо Питера, рванувшись вперед, громко ответил нетерпеливый сосед:
– Конечно! Конечно, он хочет.
– Да-да… Я буду рад пригласить тебя на свидание, – пробормотал наконец и сам Питер.
– Класс. Тогда позвони мне завтра.
Ректор в этот момент закончил разговор с соседом слева и переключился на соседа справа: это был знак к тому, что и всем остальным нужно повернуть голову и завести разговор с новым собеседником. Я снова включилась в застольный ритуал и улыбнулась своему соседу справа. Профессор Кромби был оживлен так, будто это он только что пригласил на свидание почти незнакомого человека, и до конца ужина вспоминал свое знакомство с женой.
Питер позвонил; свидание было чудовищно неловкое и потому очень короткое. А когда я пришла домой, меня ждал конверт с билетом на рейс авиакомпании B&H Airlines и распечатанным подтверждением бронирования одноместного номера в гостинице. Билет и гостиница были выписаны на мое имя, а кредитная карта, с которой произвели платеж, принадлежала Амади. Так я заодно узнала и его фамилию, хотя предпочла бы знать, зачем он прислал билет.
Наверное, в такие моменты и проявляется характер человека. Чем ты себя сделал или заставил сделать – и чего ты по-настоящему хочешь, что в тебе по-настоящему живет. Очевидно было, что ставить под удар свою учебу в Оксфорде, а значит и докторантуру, и дальнейшую карьеру, и все свои амбициозные планы – глупо. Но у меня, как это уже стало понятно, был плохой, упрямый характер.