Полгода назад я в шелковом платье стояла за диджейским пультом, мне было хрупких шестнадцать лет, и я застенчиво улыбалась всему миру. Потом я отнесла в подвал ставшую ненужной коллекцию дисков. А потом все случилось как-то очень быстро, как-то непонятно, что после первого приема у социального консультанта, за жалких две-три недели, кубарем скатившись с этой лестницы, я превратилась в криво накрашенного подростка с размазанной по всему лицу тушью и надписью невидимыми чернилами: «Нет будущего». Я не могла поступить в университет, потому что не окончила гимназию и не сдала выпускные экзамены; я не могла пойти в гимназию из-за разницы школьных программ, а добиться поступления на класс или даже два ниже нам не удавалось – и пока мы ждали помощи от переводчика или сразу же найденного через знакомых знакомых русского адвоката, меня отправили на социальные работы. Все затягивалось, нужны были справки, для справок – документы, для документов – переводы, оригиналы, подтверждения, выписки, бесконечные телефонные звонки, ожидание в молчаливых приемных и расспросы в серых кабинетах. Так, мне казалось, и пройдет остаток моей жизни. Мама говорила каждое утро, что это временно и так или иначе я снова попаду в школу, проучусь самое большее два года, закончу, поступлю в университет и все наладится, – но пока я ждала, все складывалось не в мою пользу: потерянные письма, задержанные документы и просто бесконечное ожидание. Стоял октябрь, ближайшим сроком хороших новостей мог быть лишь сентябрь следующего года, и то если удастся вернуться в школу, и даже это – еще два года, еще институт, еще много, много лет. Мне казалось, что если ждать так долго, то уже и не стоит ждать, потому что как отсрочить начало своей жизни на годы, смирившись с тем, что до тех пор будешь только рыхлить грядки, красить заборы и мыть полы? И никакие уговоры, что можно ходить в кружок любителей театра (при городской ратуше, каждый второй четверг в семь часов вечера, вход открыт для всех желающих), не убедят в обратном.
Вот как у меня на лице стало написано, что я знаю, что это значит – страдать и испытывать стыд за себя. Вам когда-нибудь приходилось осознавать, что отныне вы для всех окружающих – пятый сорт и этого не изменить никогда? Если так, то добро пожаловать в Германию глазами русского эмигранта. После стихийного бедствия прощальных визитов одного за другим, с надрывом, после всех родственников, когда каждый надеется, что снова увидитесь очень скоро, в душе поселяется сомнение. Никакой горечи расставания и тоски. Просто вдруг понимаешь, что только что поставил крест на своей жизни. Если грубо променял свою неприметную, тихую историю на такую же неприметную и тихую, но при этом не твою собственную, а выпрошенную взаймы. Если не оценил свои силы и не сможешь, стиснув зубы, помнить, что ты – это ты, а не сломленный жизнью сорокалетний старик или двадцатилетняя вдова в рабочей спецовке, что начинает подметать улицы в шесть утра. И так человек погребает себя заживо, рассудив, отчасти очень здраво, что шансов больше нет. И нужно просто дотерпеть. Пока.
Таких, поставивших на себе крест, я видела тысячи. Иногда эта перемена происходила за какую-то минуту. Они входили в кабинет регистратора людьми, а выходили обломками. И каждый, кто проходил, спотыкаясь о новую жизнь, мимо меня, бросал камень в мой огород: я начинала их любить – каждого, по-русски, за страдание. И ненавидеть всех, кто надевал им эти застывшие маски.
Если задуматься, можно было с самого начала это понять. Что через пару лет обреченно осознаешь, как невелик выбор возможных стратегий выживания: равнодушие, полная трансформация или вечная злость. И что среди них – еще меньше тех, кто сохраняет самоуважение. А его так легко потерять здесь, в эмиграции.
Считается, что детям или подросткам все дается проще, ведь на их табулах раса еще много белого и можно писать новую историю без того, чтобы теснить прошлое. Но со своей дружбой народов в голове я оказалась не готовой к тому, что отныне национальность и происхождение определяют и будут определять, кто я такая. Сегодня, если вы спросите меня, кто я, мой ответ отлетит от зубов: я – поздняя переселенка. Если вам этого мало, я назову свой параграф (седьмой, конечно же, несравнимо ниже четвертого в социальной иерархии, но хорошо хоть не восьмой) и подкреплю процесс самоидентификации синенькой книжечкой, свидетельством из Фридланда. Вы спросите, чем я занимаюсь, и я скажу, что сижу на социале, крашу тротуары и надеюсь снова начать учиться. И еще я буду знать, что я – русская, что может быть хорошо или плохо, а иногда не играет никакой роли, – но категория национальности будет отныне доминировать в твоей жизни, как и у всех вокруг, сортируя людей по полочкам и задавая вашей судьбе тон.
Другое дело – родители. Для них все начинается с того, что они перестают понимать, кто они такие: ведь всю жизнь прожили в СССР с надписью «немец» в графе «национальность». И пусть они не очень-то отличались от всех вокруг, ведь плавильный котел тогда и там работал на славу, но фамилия, воспоминания о том, как бабушка да даже еще родители немножко разговаривали в семейном кругу на немецком (а бабушка до сих пор, если дойдет дело до партии в карты, вдруг перестает говорить по-русски и громит кенигом бубе, а таус бьет цейн), и вдобавок некоторые знания, пусть местами неточные и отрывочные, о том, как немцы вообще очутились по эту сторону Урала, – все это делало немцев СССР немцами. Указ Екатерины Великой. Переселенцы. Автономная Республика Немцев Поволжья. Сталин. Репрессии. Депортация. Отправка в теплушках. Зима в степи. Трудармия. Спецпоселения. Мирная счастливая жизнь. Перестройка. Девяносто первый.
И последний пункт в этом списке – репатриация – внезапно превратил их всех в беспорядочную толпу русских эмигрантов в Германии, в лучшем случае – фольксдойчев или казахдойчев.
Я помню, как все начиналось. Железный забор и белая табличка «Grenzdurchgangslager», лагерь для беженцев и переселенцев; поселение как будто мертвое – ряды пронумерованных белых домов и ни души на улице. Длинные коридоры ледяных бараков, таблички с запретами со всех сторон и клетушки комнат, набитые двухэтажными кроватями, – там-то и обнаруживаются группы людей, знакомящихся друг с другом.
Ночи, когда не можешь заснуть то ли от плача соседей, то ли от собственных мыслей и сомнений в том, нужно ли было вообще сюда приезжать. Десятки женщин, похожих на увядшие цветы, и глаза людей, стекленеющие по мере того, как они проводят здесь дни и месяцы. В шесть утра нас будит громкоговоритель, называя фамилии и распределяя семьи по приемным. Под черным еще небом из всех бараков тоненькими струйками в столовую текут насупленные и печальные люди. А нас, как новоприбывших, к шести тридцати направляют на рентген.
Концентрационные лагеря, фильтрационные лагеря, инновационные лагеря, интеграционные лагеря… Как же мы дошли до этого? Поначалу, чтобы веселить маму, я называла его концлагерем; но и меня ненадолго хватило.
Раньше каждый переселенец, приехав в Германию, проходил первую регистрацию здесь, во Фридланде, затем будущих, как мы, баварцев отправляли в лагерь в Нюрнберге, и еще через несколько дней – окончательное распределение в отныне твой город или деревню.
Потом местные лагеря упразднили, и все учреждения по приему переселенцев переехали во Фридланд, чтобы этот лагерь
Так и появилась эта полугодичная тюрьма. За шесть месяцев пребывания здесь каждый, как ни сопротивляйся, научится говорить с продавцом в магазине и консультантом в офисе социального страхования; и что немаловажно, наряду с этим незаметно для себя «интегрируется» – это во Фридланде любимое слово, – переживет культурный шок, поборет ностальгию и адаптируется к реалиям современной высокообеспеченной и социально защищенной страны. А что, хорошо ведь в теории и очень заботливо. Жаль только, что у многих срабатывает эффект обратной петли: по мере интеграции воспоминания о собственном прошлом искажаются и сопровождаются отречением от прежней жизни. И однажды слышишь от бывшего соседа, что – ладно бы только он – и ты сам жил в аду – простите, боролся за выживание в бандитской, варварской стране. Нет, не припомню.
Сейчас поток переселенцев уже значительно поредел и лагерь стоит полупустой. Люди уже не живут по восемь человек в комнате, как раньше, а всего по трое-четверо.
Не знаю, как здесь было раньше, но шутить я продолжала недолго. Неделя-другая, когда я часами сидела на кровати, перечитывая, ввиду отсутствия каких бы то ни было альтернативных занятий, одну и ту же книгу, привезенную с собой, – и мои мысли потекли медленнее, желание вернуться к бурной энергии прошлой жизни стихло, а шутить было не над чем. В лагере не было ни библиотеки, ни интернета, никакого доступа к внешнему миру. День за днем мой информационный поток ограничивался текстами в учебниках немецкого, хождением кругами по территории лагеря и практикой молчаливого созерцания, которая, с учетом несуществующей духовной составляющей, не приносила мне ничего, кроме ощущения, что голова моя все больше и больше начинает походить на застоявшееся болото.
Не за что было держаться, кроме поглотившего меня страха, что день ото дня я таю, исчезаю и превращаюсь в другого человека. От несшихся со всех сторон запретов (преследовавших меня даже ночью, поскольку правила поведения лагеря, напоминавшие, что Фридланд – не гостиница и мы – не в гостях, светились в темноте, и моя кровать стояла как раз под ними) во мне поселилось чувство страха и постоянное ощущение, что каждый мой шаг и поступок – это ошибка, за которую могут наказать. И выходя из лагеря через шесть месяцев бесконечно долгих, бесцельных дней превращения в существо низшего уровня, я твердо понимала, что я еще и непойманный преступник, живущий взаймы в ожидании суда.
И все же, выйдя на свободу, я почувствовала, что, несмотря на все омертвение, отупление и смирение, что-то во мне выжило. Что-то внутри все это время сопротивлялось, не уступая последнего рубежа, – и, наверное, это была победа. Наверное, это был тот самый мой плохой характер. Он заменил нежность шелкового платья из хрупких шестнадцати лет, легкого и светлого, которого мне уже никогда не надеть – потому что его больше нет. Но оказалось, я словно наращиваю другую кожу, чтобы унижение не прилипало к своей, и переплавляю весь этот страх, неуверенность и безнадежность вокруг в злость – яростную, опасную, но, самое главное, не дающую застыть.
Что это было за время, что за дни, которые резали глубже и глубже нашу любовь, привязанность, уважение. Двадцать первого марта следующего года, когда наконец все мои документы были оформлены и возвращение в школу стало реальностью, мама устроила праздничный обед; в два часа дня мы сели за стол – мама, папа, я. Идеальная семья однажды, но, возможно, больше никогда. Папа скребет ножом по тарелке, измельчая в клочья веточку цветной капусты. Мама переключает каналы и доходит до MTV. Комнату наполняют звуки попсового подросткового рока, и этот саундтрек нам сейчас совсем не подходит. Мама не успевает еще снова нажать на стрелочку, как папа сразу вскидывается:
– Слушай, убери их, а? Что за манера слушать на полную громкость, уши лопнут сейчас.
Мама начинает лихорадочно, не глядя, давить на все кнопки подряд.
– Извини, я не специально, – говорит она, беспорядочно переключая и вызывая на экран цветные меню, значки яркости и контраста и перечень спутниковых каналов.
– Ты же знаешь, я терпеть не могу, особенно за едой, – продолжает папа, но она перебивает:
– Говорю же, не специально. Всё, переключила, и вообще… Всё, всё. Вообще выключаю, – извиняющимся тоном добавляет мама, и экран гаснет.
Отец тоже идет на попятную.
– Ладно, хватит, не об этом речь. У нас тут праздничный обед. Давайте про это. А не про другое вообще. – И улыбается мне: – Поздравляю, дочка! Пусть у тебя получится то, что не получилось у нас!
И конечно, эти слова – как пушечный выстрел, как сигнал к действию; актеры остаются на своих местах, меняясь ролями, – и снова этот бесконечный глухой разговор, где один то и дело перехватывает у другого реплику, жест, взгляд, повышенный голос, кидая слова, как мячи.
– Паша! – кричит мама, резко поднимаясь из-за стола. – Неужели обязательно каждый раз…
И я присоединяюсь к действию, выбегая на середину сцены, обращаюсь сначала к ней:
– Всё в порядке, мама, – успокаиваю я, – это же хороший тост, чтобы у меня всё получилось.
А папа швыряет нож в тарелку, попадая прямо в груду осколков цветной капусты, и маленькие соцветия разлетаются по комнате; он встает, нависая над мамой, и выдыхает ей в лоб:
– Еще раз ты прицепишься к моим словам…
Не договорив, он выходит из комнаты и хлопает дверью в спальню. Даже не глядя на маму, я знаю, что глаза у нее уже красные, что она сгорбилась, что сейчас она осядет, опустится на стул, и ее плечи начнут дрожать, трястись мелко-мелко. А папа, захлопнув дверь, ложится на кровать, берет с тумбочки книгу и начинает пробегать глазами страницу за страницей, даже не пытаясь вникнуть в то, что он читает. Иногда, когда мне кажется, что неправ был отец, я сажусь рядом с мамой, обнимаю ее за плечи и начинаю говорить, что папа не виноват, что просто ему тяжело… А порой, если мама перегнула палку, то иду к отцу и говорю о том, что ведь ничего уже не изменить и надо как-то жить дальше.
В первый раз я плакала вместе с мамой, в десятый – кричала вместе с отцом, в сотый – пыталась их помирить. Но к тысячному, месяц за месяцем, все немного наладилось, и стало легче. Вопрос «зачем» был списан в небытие, у меня началась школа, родители стали работать. Да, может быть, нам не стоило уезжать. Но шаг был сделан, и мы стали строить планы и постепенно снова почувствовали, что живем. Страх отступил, но не исчез; и по мере того как я взрослела, чувство неприкаянности все росло. Я твердо усвоила, что всё, абсолютно всё может измениться в любой момент и опереться будет не на что. Изменится семья, изменишься ты, изменится всё вокруг, и даже прошлое станет казаться другим. А Германия останется такой, как была, и даже изменившись, мы не стали и никогда не станем здесь своими.
Я твердо решила, что оставаться здесь непрошенным родственником я не хочу. Лучше уж тогда быть гостем – здесь, везде, где захочешь, – принимать все решения самому и не оставлять их на растерзание непонятной жизненной логике. А свой мир человек может выстроить внутри себя, а не снаружи.
Так у меня не стало родины и дома. Когда я смотрела на себя в зеркало, мне казалось, что все это было заметно: уязвимость, готовность в любой момент броситься на свою защиту, упрямство, прорисованное в жестких линиях, очерчивающих подбородок и скулы, – взрывоопасная конструкция, источающая просьбу о помощи. Но до Карлоу этого никто не замечал.
Германия вторгалась в личное пространство, и хотела я того или нет,
Многие перемены были связаны с таким пересматриванием своего образа жизни, но, как я назвала это для себя, не только в макро-, но и в микроперспективе. Знакомясь с типичными в среде немецких подростков занятиями и хобби, я догадалась, что я могу и должна сама определять свои увлечения, подстраивая жизнь под себя, а не складывать свой образ жизни исходя из того, что доступно в моем окружении, – как я, не задумываясь, делала раньше.
Период повторной учебы в немецкой гимназии был временем, когда я не только учила немецкий и перестраивалась на новую образовательную систему, новые взгляды на образование, новое отношение к учебе, но и начинала, впервые в своей жизни, принимать решения и выбирать из многообразия всего, что жизнь могла предложить, только то, чего я действительно хотела. Упрямство помогало мне этого добиваться; мне понравилось ставить перед собой цели и достигать их и понравилось осознавать, что жизнь – не обязательно поток, уносящий тебя в произвольном направлении. Принимать решения, пусть иногда совсем рядовые, и смотреть, как одно за другим они складываются в заданный тобой вектор, оказалось воодушевляющим занятием. И важнее всего, оно помогало забывать о том, что внешний мир – угрожающий хаос, который, жонглируя обстоятельствами, затягивает тебя в свою воронку.
Посреди страхов и размышлений, частого одиночества, сократившихся в численности и интенсивности, но не исчезнувших до конца трудностей перехода в новую жизнь, хотя теперь точнее было бы сказать – трудностей совмещения двух жизней, и в сознательном укреплении своей «второй кожи», защищавшей меня от хаоса и распада, – одновременно и незаметно, и очень резко – я сильно переменилась. Та, что в шелковом платье, теперь казалась совсем смутной, размытой копией нынешнего оригинала; и единственное, что их объединяло, – это мечта влюбиться и надежда на то, что однажды просто встретишься с кем-то взглядом и вдруг поймешь: что-то случилось
Конечно, в то, что такое возможно, не веришь – но продолжаешь ждать. А те незначительные пару раз, когда что-то заставляло обернуться и пристально рассматривать кого-то, чтобы запомнить и однажды завести разговор, однажды встретиться, однажды начать встречаться, – все это скучные истории. И хотя я соглашалась признавать их за отношения и считать себя частью целого, всерьез я их не воспринимала – и когда отношения заканчивались, в моей жизни ничего не менялось: то же скучное движение в застывшем бытии и надежда однажды из него проснуться.
Наиболее близким к влюбленности был в моей жизни эпизод, когда я провожала на вокзале мальчика-американца, мы встречались с ним месяца три или около того; а он отслужил положенное в US Army Garrison и возвращался домой, решив перед этим еще заехать в Берлин и Мюнхен, – потому что когда еще выберешься в старушку Европу. И было понятно, что между нами особенно ничего нет, и поэтому, когда он, не настаивая, предложил вместе провести каникулы, может, еще и в Кельн съездить, я так же легко отказалась, сказав, что, увы, не получится, – и ни у одного из нас не защемило сердце и не потемнело в глазах. Но в какой-то момент, когда мы уже стояли около поезда, я подняла глаза и вдруг увидела, как солнце играет у него в волосах, придавая глубокий блеск медным прядям; и заметила, именно в эту минуту, что у него такой теплый взгляд, что невозможно перестать смотреть на него, на золотистые искры в глазах, и не чувствовать, как этот взгляд согревает и успокаивает.
А потом объявили, что поезд отправляется, и мы спешно попрощались; я еще постояла на перроне и помахала рукой, когда поезд тронулся, разрывая наши отношения. Грустно мне не было. Но это ощущение, когда ты внезапно забываешь, что происходит, и можешь только с неожиданным чувством счастья смотреть на него, не видя ничего вокруг, – это мое единственное воспоминание, которое обещало, что, может быть, однажды…
По окончании гимназии я не стала подавать документы в университет, придерживаясь решения не привязываться к этой стране, а пойти путем цепи эмиграций и перемещений и – мне казалось – обретения большей свободы. Я устроилась работать в музей современного искусства и в течение года бойко рассказывала нечастым группам посетителей про то, как любой образ расплывается и может вбирать в себя
Я надеялась, что на этот раз смогу держать все под контролем и не сорваться снова в хаос. Родители тоже вели подготовку к отъезду: через месяц после меня и они покидали Германию, чтобы вернуться домой, в Казахстан, – и это было хорошо. Несмотря на все положительные перемены и старания последних лет, Германия все равно оставалась чужой и ощущение «лишних людей» не покидало. И если родители не могли пойти путем постоянного перемещения, как задумала для себя я, они захотели вернуться к корням, которые теперь ценили гораздо сильнее. Я радовалась тому, что они снова обретут дом, а я – хотя бы его образ. Поэтому, когда в конце сентября мама с папой провожали меня во Франкфуртском аэропорту на рейс до Лондона, опустив тяжелую минуту прощания, все было нормально, все было в порядке. Просто я знала, что теперь всегда буду одна. И это было окей.
Глава пятая, в которой я объясняю, что Оксфорд – это самое страшное место, где мне довелось побывать за свою жизнь, и здесь же рассказываю о том, что общего между аддеролом и прокрустовым ложем сверхчеловека
Два заведения в Оксфорде претендуют на звание самых старых в городе: «Гранд-кафе» и «Квинз Лейн Кофе Хаус». У каждого студента свои предпочтения, но мне все же капельку больше нравилось «Гранд-кафе» с его мрамором и коваными стульями – против более «английского», приближенного к пабу варианта «Квинз Лейн».
За первый год учебы в Оксфорде у меня сложились привычки и отношения; и поэтому каждое воскресенье в одиннадцать тридцать я, Алекс и Матеас встречались в «Гранд-кафе» за бранчем (то ли завтраком, то ли ланчем), стараясь всегда занимать столик в углу, рядом с зеркальными стенами.
Алекс – из тех ребят, что постят в инстаграме каждый свой вздох, чего уж там говорить о завтраке. Он вертится на стуле и так, и так, и так, то включает вспышку, то отключает, встает, потом садится, потом просит Матеаса подвинуться, переставляет тарелки, отодвигает стол поближе к стене. Но нет – фотография блинчиков все равно нехороша. Мы с Матеасом молча встаем, садимся, начинаем пить чай, перестаем пить чай, передвигаем тарелки и ничего не говорим. Алекс безуспешно мечтает перещеголять какого-то популярного оксфордского блогера, который публикует по три фотографии в неделю, а читают его чуть ли не сто тысяч человек. Блог называется «Архитектура и еда» – потому что там фотографии архитектуры и еды; и бедный Алекс просто сходит с ума. В отражениях зеркал мы за три года сфотографировались по меньшей мере пару сотен раз и столько же придумали оригинальных комбинаций для фотографий кофейника, бекона и Алекса, лицо которого принимало такое блаженное выражение, когда он вдыхал запах свежесваренного кофе, что, несмотря на древность приема, очередная воскресная кофеграфия Алекса все еще смешила его френдов – правда, не столь многочисленных, как у заклятого блогера, про которого никто не знал, кто он такой.
– Ну вот, опять, – захныкал Алекс, – у архитектора на прошлой неделе так здорово получилось, я чуть не заплакал, когда увидел. – И он снова хватает со стола телефон, начинает щелкать и показывать мне фотографии блинчиков.
– Слушай, Алекс, ну хватит уже! У твоего архитектора все всегда получается лучше, потому что он придумал постить про архитектуру и еду первый, а теперь все пытаются это повторить. Придумай что-нибудь свое! – говорит ему Матеас. Я киваю, соглашаясь. Этот разговор происходит у нас каждое воскресенье, и вот уже которую неделю Алекс страдает – в поисках вдохновения и идеи для своего блога.
Он взъерошил волосы и поправил воротничок клетчатой рубашки. Алекс – типичный британец, еще один Гарри Поттер. Маленький, юркий, кудрявый, умный и в очках. Но самое главное – нерешительный. Это типичная черта всех британских парней, и одна из главных загадок моей жизни отныне – это понять, как люди в этой стране строят отношения и как заводят семьи. Потому что вечер за вечером, вечеринка за вечеринкой я вижу только одно: как девочки пьют пиво с девочками, а мальчики – с мальчиками. И как после четырех-пяти бутылок ситуация внезапно меняется: девочки и мальчики вдруг перемешиваются, начинают разговаривать, потом целоваться, а потом вдруг исчезают пара за парой. А на следующее утро в столовой все повторяется заново: девочки пьют кофе с девочками, а мальчики – с мальчиками.
Другой социальной динамики я в этой стране пока не видела. Никаких комплиментов, цветов и прогулок вдоль реки. Любой взгляд считается лишним, любое слово приравнивается к действию. Единственная возможность заговорить с девушкой – когда ты настолько пьян, что становишься смел; но поскольку ты так сильно пьян, то на следующее утро приходится обнулить все, что было, потому что это было не всерьез.
Англичане вообще пьют очень много и очень плохо. Я помню свои первые впечатления от культурной жизни в Оксфорде: в семь вечера вы все – нарядные, в черных мантиях – сидите на длинных деревянных лавках и слушаете молитву. В восемь – переходя от компании к компании с рюмкой портвейна в руках отпускаете остроумные замечания. В девять официальная часть заканчивается, и начинается время эля, пива и алкогольных игр – кто забросит мячик для гольфа в стакан, кто нет, кто перевернет его щелчком, кто проиграет и должен пить залпом. Мантии исчезают, декольте проявляются, и фирменные мини-юбки англичанок, и их порозовевшие фарфоровые щеки и лихорадочные глаза. Еще полчаса – и на остатки алкоголя на вашу вечеринку ввалится команда гребцов, все в тогах из простыней, потому что у них сегодня – тематическая вечеринка. И дальше – уже бесконечное мелькание и путаница голосов, танцев, тел, алкоголя, – а когда возвращаешься домой, на тротуаре, вытянув ноги, сидят безупречные английские розы, блондинки в маленьких черных платьях, и наслаждаются последней сигаретой перед понедельником.
Столько алкогольного угара – да и просто алкоголя, если честно, – я в жизни не видела. Я видела бездомных людей, которые живут от бутылки до бутылки, видела преуспевших в последние советские годы мужчин, которые не смогли приспособиться к новой жизни и искали утешения. Видела мужчин и женщин, которые могли лихо опрокидывать стопку за стопкой и не пьянеть. Видела немецкие пивные, заполненные литровыми кружками, крупными официантками в пышных платьях и гудящие перекрикивающими друг друга голосами. Но такого отвязного, буйного, дикого веселья я не видела никогда.
Когда я только приехала в Оксфорд, много времени пришлось потратить на то, чтобы объяснить всем, что хотя я и русская, я не пью водку, как медведь, и вообще не пью. Первые полгода мне казалось, что старания бесполезны. Я говорила своим однокурсникам, потом приятелям, потом уже друзьям раз за разом – но они продолжали спрашивать у меня про водку. И в какой-то момент я просто решила, что это бесполезно. И раз все вокруг все равно видят во мне эксперта по водке, нужно хотя бы извлекать из этого пользу. Или веселье.
– Матеас, – как-то сказала я в баре, – а знаешь, как у нас, русских, проверяют мужчину на крепость?
Ну конечно он не знал и хотел узнать.
– Тройной эспрессо и три шота водки, в кофейной чашке, – объяснила я, – взболтать и не смешивать, Джеймс Бонд рашн стайл.
И он ведь поверил, а отступать было некуда, за ним стояла я и моя репутация русской. Мы не разговаривали после этого напитка два дня, и, честно сказать, мне было очень стыдно. Я постучалась вечером к нему в комнату и, пока он не захлопнул дверь, успела всунуть в проем коробку.
– Что это? – спросил Матеас, вытаскивая из коробки мюсли, картонку с молоком, связку бананов, яблоки и овсянку.
– Это самая полезная еда, которую я смогла вспомнить, – объяснила я, – чтобы компенсировать эспрессо с водкой. Ну прости меня, Матеас!
Он простил. Но странным образом эта история положила конец стереотипам про водку, ушанки и медведей. Страх попасться на розыгрыш вроде кофе с водкой оказался сильнее культурных стереотипов, и все наконец-то запомнили: я русская, которая не пьет.
Матеас – немец. С одной стороны, это значит, что первые месяц-два после знакомства мы не очень хорошо ладили. Точнее, ладили хорошо до тех пор, пока Матеас не узнал, что я живу в Германии. Или даже до того момента, когда он уже знал, что я живу в Германии, но думал, что я беженка ну или там просто живу по какой-нибудь долгосрочной визе – ну, что-то такое, – и не подозревал, что я вроде как немка, вроде как останусь там навсегда и, либер готт, у меня – немецкий паспорт. Что из этого привело его в большее возмущение и негодование, сказать сложно. В отличие от Алекса, Матеас не страдает излишней застенчивостью и вполне может сказать вслух то, что считает нужным. Но так же, как и Алекс, и все остальные, Матеас не очень хорошо умеет пить. И поэтому он зачастую может сказать и то, чего говорить вслух вовсе не хотел. Именно так и случилось одной ночью, когда мы вместе шли из клуба до общежития.
– Ты знаешь, я хочу сказать тебе одну очень важную вещь, – неожиданно сказал Матеас, поеживаясь от холодного ветра и натягивая повыше воротник. Может, от того, что воротник мешал ему меня видеть, он и решился сказать то, чего в других обстоятельствах не стал бы. – Я давно хотел тебе это сказать, но все не решался. Но пока я пьяный, я скажу, а завтра все равно не вспомню, и мне не будет стыдно.
– Может быть, не нужно? – спросила я. Я уже подозревала, о чем пойдет речь, и меньше всего мне хотелось обсуждать это здесь, посреди ночи, посреди улицы, без перчаток и шарфа.
– Нет, послушай, это очень важно. Ты знаешь, я понял, что ты очень хороший человек. Очень умный. Ты читаешь этого… Дерриду, и вроде даже понимаешь, и я тебя уважаю, помнишь, как ты научила нас говорить тогда на своем русском вечере?
– Да-да, – покивала я, – Матеас, ну пожалуйста, очень холодно!
– Нет, я должен это сказать. Что когда ты только появилась, ты мне не понравилась. Вот потому что ты говоришь, что ты немка, а какая ты на самом деле немка? Я с тобой говорил по-немецки, у тебя акцент. Немка не может говорить на своем языке с акцентом.
Чтобы не усугублять, я показала жестом, что собираюсь идти дальше, и зашагала в сторону общежития. Матеас поплелся за мной, подходя то с одной, то с другой стороны, заглядывая в лицо и продолжая исповедь:
– И ладно бы ты говорила, что ты мигрантка, беженка, но у тебя немецкий паспорт! Настоящий! Без штампиков, что он временный, без обмана, – навсегда! Это разве честно? Ты не обижайся, но я считаю, что это неправильно.
– Матеас, – устало попробовала я, – в восемнадцатом веке, при Екатерине Второй….
– Блаблабла, – перебил меня он, – знаю, слышал. Только вы не немцы. Вы… из Советского Союза!
– Да, – согласилась я, – мы – не немцы, мы – советские немцы. Ничего общего с тобой.
Матеас довольно вздохнул.
– Ну хорошо. У меня как камень с души свалился. Я чувствовал, что прямо должен это когда-нибудь сказать, но мне казалось, что я могу задеть твои… ну, твои национальные чувства, вдруг ты хочешь считать, что ты немка, ну, понимаешь, а я так…
Мы как раз подошли к двери общежития.
– Матеас, – сказала я, – ты не задеваешь мои национальные чувства, у меня их нет. Вот, держи, твой ключ, ты живешь вот за той дверью, а завтра в девять утра у тебя семинар по социологии.
– Спасибо тебе, – серьезно сказал Матеас, поправив очки, – точно, мне еще нужно позаниматься. Я пошел.
Конечно, мы никогда не обсуждали тот диалог, и Матеас не знал, помню ли о нем я, а я не знала – помнит ли он. Но как ни странно, отношения наши после этого стремительно оттаяли и пошли на взлет. После того, как неприятное ощущение невысказанного исчезло, ушла и легкая настороженность, даже враждебность, – и мы подружились. Наше общение развивалось идеально политкорректно, удивительно тепло и с полным признанием того, что мы из разного теста и это, в общем-то, очень хорошо.
«Мечтательные шпили», как называют Оксфорд, – настоящая королева бурлеска. Под добротным шерстяным пальто умеренно-бежевого цвета, которое леди носит днем, никогда не заподозришь обманщицу. Чопорный наряд дамы из хорошего общества – выставленные напоказ фасады колледжей и выровненные по линеечке квадратные лужайки, на которые нельзя наступать, а нарушивших правило студентов штрафуют за каждый отдельный шаг, на который они решились; приветливые швейцары; длинные деревянные столы в обеденных залах, стены которых так густо завешены портретами отцов-основателей, что даже начинаешь переживать: есть ли еще место для новых великих ученых, писателей и политиков, которые тут учатся?
Но есть у этого города – так пропахшего нафталином и запахом старых вещей, что после года-полутора, проведенных там, начинает казаться, что живешь то ли в кунсткамере, то ли в музее, тесном и пыльном, – и темная сторона, о которой мало кто расскажет. Оксфорд – отъявленный манипулятор. Как и Кембридж, он обладает удивительной властью над своими субъектами: время, проведенное там, обязательно должно быть лучшим в твоей жизни, а говорить иначе могут только сумасшедшие. Но раз уж я выдуманный герой и мне дана полная свобода слова, буду рассказывать все как есть: мертвые музеи опасны тем, что они забирают все, что в тебе есть живого, чтобы и дальше влачить свое время.
За пару месяцев в Оксфорде у каждого студента вырабатывается свой туристический маршрут, который он показывает всем приезжающим гостям. Мой включал сады Модлин, где когда-то гулял Эдисон; кладбище в Тедди Холле; острую башенку Наффилда; перерыв на кофе в церкви Девы Марии и еще порядка пятнадцати пунктов. Маршрут этот я проделала со всеми своими гостями по меньшей мере одиннадцать раз; но с каждым кругом иммунитет к Оксфорду, со всеми его видами, растет, и восхищение проходит. К красоте привыкаешь быстро, сильно пресыщаешься, и начинает казаться, что эти средневековые фасады давят и сжимаются в удушливое кольцо на твоей шее. И вот тогда уже в своей студенческой жизни начинаешь предпринимать все усилия, чтобы избегать туристов, популярных маршрутов и особенно дней, когда в Шелдонском театре на Броуд-стрит проходит церемония присвоения степеней и сотни одетых в мантии разных цветов отныне докторов наук вместе со своими семьями празднуют одно из главных, если не главное, событие своей жизни.
А ты, если в это время спешишь на занятия, стараешься маневрировать между нарядно одетыми людьми и находить кратчайшие пути сквозь толпу прохожих, которые остановились посмотреть на торжественный выход докторов наук.
В то утро я спешила к Федору Михайловичу, профессору славистики, у которого я брала курс по русской литературе девятнадцатого века. На самом деле, конечно, звали моего профессора иначе, но есть у Оксфорда такая особенность: ввиду самой атмосферы этого города, его намоленных студентами статуй великих, к которым тянется день за днем шеренга пришедших на поклон почитателей, сам город располагает к мистификациям, поиску двойников и случайному попаданию в необычные ситуации. А необычные ситуации всегда, всегда связаны с трансгрессией, то есть переходом, олицетворяемым дверями. Вы никогда не задумывались, почему в книгах все магические сюжеты, которые разворачиваются в Оксфорде или в местах, которые его подразумевают, обязательно завязываются вокруг какой-нибудь двери?
Федор Михайлович в те осенние дни пребывал в плохом настроении, жалуясь на осень; на Горького, который ничего не понимает в «Братьях Карамазовых»; на Лужкова, который подписал проект станции метро, а у него не спросил; на Качанова, чей «Даунхаус» возненавидел так люто, что, впервые посмотрев фильм, прилюдно растоптал кассету и заставил Анну Григорьевну выложить «местьдостоевского» в интернет, сопроводив открытым письмом режиссеру.
То ли это все удручало его, то ли моя формулировка и воплощение рабочей этики еще не достигли нужных высот, но, читая мои эссе, он все хмурился и рисовал топоры на полях распечаток. Неделя, вторая, третья, второй семестр, четвертая, пятая, шестая – я все переписывала и переписывала эссе, отшлифовывая их, как морская вода, до гладкости и неуловимого шума сверхидеи в каждой строке. Перед каждым tutorial[8] я сидела на скамейке в Веллингтон-сквере и въедливо читала строчку за строчкой. Фирменный оксфордский tutorial заключался в том, что я стучалась в дверь к профессору – в тот год я занималась с тремя преподавателями, Федором Михайловичем, профессором Вульф, которая предпочитала просто «Вирджиния», и сумасшедшим молодым лектором по фамилии Паланик – и, дождавшись еле слышного «Войдите», заходила в их одинаково пыльные кабинеты; найти тропинку между разбросанными по всей комнате книгами удавалось редко, и я осторожно пробиралась к профессору, сидевшему за письменным столом, перепрыгивая с одного свободного островка пола на другой.
Во время чтения эссе я сидела на выцветшем синем диване (у Вульф), потертом коричневом кресле из дубленой кожи (у Паланика) или на полу – у Достоевского. Вирджиния всегда постукивала карандашом по столу, пока читала, а Паланик сжимал и разжимал кулаки (говорят, что тот самый клуб существовал на самом деле и Паланик все время летал туда тренироваться в перерывах между учебными семестрами).
Tutorials были основным пунктом нашей образовательной программы, и только из-за них тысячи студентов каждый день, дисциплинируя сами себя, проводили часы и часы в библиотеке, читая, доказывая что-то себе самим, периодически засыпая и просыпаясь за письменным столом. Дать восемнадцатилетнему или двадцатилетнему полную свободу, осознание того, что единственная твоя оценка – это та, которую ты получишь на выпускных экзаменах через четыре года, и обеспечить систему отбора, при которой в университет попадут только самые амбициозные и мотивированные, самые упрямые и бескомпромиссные, – и никакой другой школы жизни не нужно. То, что все зависит только от тебя и ты должен стать следующим, чьи слова продолжат все эти гранд-нарративы; то, что ты в этом мире один на один со всеми, кого ты читаешь покрасневшими от постоянного недосыпания глазами; то, что ты в этом мире один, и только один, и даже если у тебя есть семья, друзья и подружка или друг – это не значит ничего, потому что это все равно реальное, физическое и это другое, а на уровне идей ты борешься с Вселенной визави и надеяться или опереться не на кого – вот базовые знания, которые усваиваются оксонцами в первые два месяца занятий.
Лекций у нас практически не бывало, и библиотека с tutorials год за год составляли половину нашего обучения, вторую половину составлял шум. Шум, который все время окружал и укутывал тебя в Оксфорде, подспудно прокрадываясь в твои мысли и становясь постоянным фоном. Шум, который сопровождал речь ректора на приемах, казался одним из многих подтонов в наставлениях профессора во время занятия, а может, просто звучал в твоей голове все время, с тех пор, как ты приехал в Оксфорд, и поэтому казалось, что он везде. Этот шум говорил одно: вы должны быть лучшими, самыми лучшими, вы должны быть самыми лучшими или посредственностью, талантливой, похожей на всех посредственностью, иначе вам здесь не место. Шум напоминал дьявола, который поселился у тебя на плече, – и возможно, это так и было – иначе как объяснить эту трансформацию людей, которые приходили сюда такими, какие были, а выходили уже совсем не теми; уверенность в своей исключительности, поедавшую самых молодых и дававшую сбой на тех, кто постарше? И ведь отчасти срабатывало, иначе как объяснить, что при том, что приходят сюда как в точку предела мечтаний, исполнившихся прямо на земле, в рай для британских мальчиков и девочек, так быстро вскрывается разочарование и понимание, что это совсем не то, что ты думал. Что в то время как университет хочет быть прогрессивным и современным, мчась стрелой в будущее, которое обеспечат его студенты, на самом деле эта махина настолько далеко отстает от картинки, к которой стремится, что разрыв между ними становится непреодолимым, увеличиваясь с каждой секундой, и студенты закрывают эту брешь своими телами, жертвуя спокойствием и рассудком и позволяя использовать себя и делать себя оружием.
А когда у тебя уже не остается ни сил, ни выдержки, ни рассудка, понимаешь, что ловушка захлопнулась и всем все равно, что у тебя внутри, что ты вложил в эту жизнь, какие жертвы ты оставляешь каждый день у подножия знаний и честолюбия, чужого и своего. Так этот город лепит из тебя сверхчеловека, потому что его навязчивый гул и шепот продолжает твердить тебе, что ты сдашься и не выдержишь, а ты пытаешься выстоять любой ценой, и это сводит с ума.
И все это доводит до того, что вот она я, честная, всегда осторожная и всегда правильная – до двадцати лет ни одной сигареты, ни одного бокала вина, кристально прозрачна в рядах своего стерильно-чистого поколения, – в одну из ночей на третьем году своей программы бакалавриата сижу в библиотеке перед своим компьютером и под бой часов, извещающих, что сейчас два, прямо из бутылки пью виски – методично, старательно, прилежно – в надежде, что уж это-то мне поможет преодолеть блокировку мысли, что очень скоро, как только алкоголь ударит мне в голову, я наконец-то выдам свою магна-карту.
Это было начало третьего года в Оксфорде, и к тому времени у меня запали щеки, губы из вишневых превратились в пудровые, а глаза окружали синие моря так и не увиденных снов. Тогда-то я и перестала есть, разобравшись в том, что нет никакой связи между душой и телом и что не стоит вкладываться в физическое, если тебя интересуют лишь идеи.
А меня интересовали идеи, и теперь я видела, что одухотворенная худоба всегда более возвышенна и чиста, чем пышущее здоровьем тело. Я отказывалась от всех этих конных прогулок, гребли и занятий спортом, поедания сладостей во время вторых десертов на приемах, которые придавали румянец, здоровый вид и мышечную массу. Восковая кожа, фанатичный блеск в глазах, прочерчивающиеся косточки шеи привлекали меня гораздо больше и казались столпами настоящей красоты. Кроме того, на сон и еду стало не хватать ни времени, ни сил, и каждую напрасно потраченную минуту я мечтала проводить за работой. Усталость ведь легче переносить, когда ты бесконечно легок и голоден. Когда ты паришь, сложно вспоминать о том, что для хорошего самочувствия тебе чего-то не хватает. Сложно отказываться от головокружительного ощущения, когда кажется, что стоит открыть книгу, и все секреты, построения, тайны и проекции сами раскладываются у тебя на ладонях, как морские звезды или теплые снежинки, доверчиво идущие к тому, кто знает, как быть.
Когда скулы начинают выпирать, как детали металлоконструктора, приходит ощущение сверхчеловека – а то, что мир вокруг становится немного размытым, только добавляет ему прелести. Но однажды, как оказалось, ты можешь просто подточить сам себя – перерезать себе корни; перестараться и не рассчитать; и больше не суметь сделать ни шагу. Вот что случилось со мной. В один день оказалось, что в моей голове сплошное небытие, бесконечная табула раса; нет, вся основная информация, все примитивное и рутинное там было, и были базовые знания; но не стало того клея из порывов и вдохновения, из способности перевернуть элементы и найти точки их совпадения, способности видеть родственное даже в несовместимом – всего этого больше не было. И то, что раньше было тихим шумом в моей голове, шумом, прислушавшись к которому я делала все, что делала, шумом, откуда мне приходили все мои идеи, и нужно было лишь сосредоточиться и настроиться на этот поток… Все исчезло. В голове была абсолютная пустота, и я слышала только то, что произносила вслух.
День за днем я сидела за компьютером и книгами, периодически впечатывая строчку или абзац, и, поморщившись, удаляла все. Я всматривалась в книги, пытаясь понять, как раньше все оживало во мне, когда я пролистывала эти истории; я разглядывала белую пустоту экрана, надеясь, что увижу там то, что побуждало меня насторожиться, ухватиться за мысль и заполнять пустоту, борясь с небытием.
Страшнее я ничего для себя не могла представить. Наверное, в шестнадцать та, что крутила пластинки, только посмеялась бы надо мной; наверное, в Германии, задумчивая и спокойная, пожала бы плечами. Но эта, новая, таких вещей не признавала и, как и раньше, упрямо знала лучше всех, что ей нужно. Мне нужен был мой шум в голове, мне нужно было во что бы то ни стало вернуть все обратно.
Когда я сидела в библиотеке, наблюдая за тем, как другие студенты подставляют лица нежным лучам весеннего солнца, пробивающимся сквозь витражное окно, и улыбаются, мне хотелось взорваться, закричать и заставить их объяснить, зачем они это делают. Плевать на солнце, мне непонятно было, как можно сидеть здесь и улыбаться оттого, что температура кожи поднялась на полградуса. Все это сопровождал частый, мелкий стук, который раздражал меня еще больше, и я не могла понять, откуда он исходит. И только во второй половине дня, посмотрев на свои руки, увидела: это мои пальцы дрожат так, что кольца на них бьются о поверхность стола, издавая это мелкое, неприятное постукивание.
Через две недели таких мучений мне в голову пришло решение проблемы, такое простое и ясное, что весь день было прекрасное настроение: казалось, что все уже разрешилось и все наладилось. Днем я, как представитель библиотечного комитета, ходила между столами и показывала жестами, что «это надо немедленно убрать», если видела у кого-нибудь воду в негерметичном контейнере, кофе или что-нибудь посерьезнее. А к двум часам ночи я, выбрав в Теско матовую черную бутылку с виски восемнадцатилетней выдержки, устроилась за своим обычным столом, предвкушая ночь работы. После первого глотка, с грохотом опрокинув подставку для книг, я рванулась к сумке за бутылкой воды. Никто не предупредил меня, что на вкус будет как аптекарская настойка, приторно и горько.
– Всё в порядке? – высунулась из-за стеллажа голова первокурсника, проявившего
– Да-да, всё нормально, – судорожно ответила я, прикрывая бутылку курткой, – заснула прямо за столом и опрокинула подставку.