– Я лично никогда не курил, сэр.
– Может, это потому, что вы проповедник? – сказал Стивенс. Родственник промолчал. Он снова бросил на Стивенса несмелый, застывший, бесконечно растерянный взгляд. – А вот я всегда курил, – сказал Стивенс. – С тех самых пор, как встал на ноги после болезни, когда мне было четырнадцать. Много времени с тех пор прошло, достаточно для того, чтобы оценить вкус табака. Впрочем, большинство курильщиков – народ разборчивый, что бы там ни говорили психологи и что табак, как считается, он и есть табак. Может, дело просто в том, что все сигареты выглядят одинаково. Или табак кажется одинаковым несведущим, некурящим. Я давно заметил, как некурящие оживляются, когда речь заходит о табаке, точно так же как все мы оживляемся при разговоре о том, с чем не сталкиваемся, о чем понятия не имеем, ведь людям свойственны предрассудки (или заблуждения). Возьмите человека, торгующего табаком, который сам не курит, просто смотрит, как один покупатель за другим открывают прямо у киоска пачку и закуривают сигарету. Спросите его, способен ли он отличить один сорт табака от другого по запаху. А может, дело в форме или цвете пачки; потому что даже психологи до сих пор не разъяснили нам, где заканчивается зрение и начинается обоняние или где заканчивается слух и начинается зрение. А адвокат может это растолковать.
И вновь старшина присяжных остановил его. Мы выслушали Стивенса довольно спокойно, но, думается, все находили, что запутать убийцу – это одно дело, а запутать нас, присяжных, – совсем другое.
– Вы должны были провести все эти расследования еще до того, как созвали нас, – сказал старшина. – Даже если все сказанное вами можно счесть уликами, какой в них смысл, если не установлена личность подозреваемого в убийстве? Догадки догадками…
– Ну что ж, – сказал Стивенс, – в таком случае позвольте мне еще немного погадать, и если мне ничего не удастся добиться, так и скажите, и я остановлюсь и буду действовать по-вашему. При этом я допускаю, что поначалу вам покажется, что я чрезмерно злоупотребляю своими догадками. Но ведь нашли же мы судью Дьюкинфилда мертвым, с пулей во лбу, на этом стуле, за этим столом. Это не догадка. И дядюшка Джоб весь день просидел на своем месте в коридоре, где всякий, кто направляется в кабинет (если только он не спустился по боковой лесенке, ведущей из зала суда, а после не пролез через окно), должен был пройти в трех футах от него. А никто из известных нам людей мимо дядюшки Джоба, просидевшего на своем стуле семнадцать лет, не проходил. И это тоже не догадка.
– В таком случае в чем она состоит, ваша догадка?
Но Стивенс снова заговорил о табаке, о курении:
– На прошлой неделе я зашел в лавку Уэста купить табака, и он рассказал мне про мужчину, который тоже разборчив по части табака. Отыскивая на полке нужный мне сорт, он снял с полки блок сигарет и показал его мне. Он был весь в пыли, краска на названии выцвела, словно сигареты лежат здесь уже давно.
– Курили когда-нибудь такие? – спросил он.
– Нет, – говорю, – наверное, сигареты из города.
Тут он сказал, что только сегодня продал точно такие же. Он сказал, что сидел за прилавком с раскрытой газетой, наполовину читая ее, наполовину приглядывая за покупателями, потому что продавец ушел обедать. Еще он сказал, что никогда об этом человеке ничего не слышал и не видел его до тех пор, пока не поднял голову, – и нá тебе, стоит прямо перед прилавком, так близко, что Уэст даже подпрыгнул от неожиданности. Невысокий такой мужик, по его словам, одет по-городскому и спрашивает сигареты, о которых Уэст никогда не слышал.
– У меня таких нет, – сказал Уэст, – не держу.
– Отчего же не держите? – спросил посетитель.
– Спроса нет, – сказал Уэст. И описал этого человека, одетого по-городскому: лицо у него было как если бы восковую куклу выбрили до глянца, застывший взгляд, замедленная речь. Еще Уэст сказал, что посмотрел в глаза этому человеку, увидел, как у него дрожат ноздри, и тогда понял, чтó с ним не так. Он накачался наркотиками.
– Мне таких никто не заказывает, – повторил Уэст.
– А я что у вас спрашиваю, – огрызнулся приезжий, – липучку для мух?
После чего купил какие-то другие сигареты и ушел. А Уэст страшно разозлился – так, что даже вспотел, и, говорит, его едва не вырвало.
– Знал бы я про какую-нибудь отраву, – говорит, – которую сам изготовить бы побоялся, сказать, что бы я сделал? Дал бы этому малому десятку и объяснил, где ее можно раздобыть, и велел бы больше никогда со мной не заговаривать. Вот чего мне хотелось, когда он ушел. Еще чуть-чуть – и стошнило бы.
Стивенс оглядел нас, помолчал секунду. Мы не сводили с него глаз.
– Он приехал сюда откуда-то на машине, на кабриолете, это я про того городского. Ну, про городского, у которого кончились его сигареты. – Он снова помолчал, а потом повернулся к Вирджиниусу Холланду. Кажется, они целую минуту не сводили глаз друг с друга, а мы – с них обоих. – А еще какой-то негр сказал мне, что за день до убийства судьи Дьюкинфилда эта большая машина стояла в сарае у Вирджиниуса Холланда. – И мы вновь обратили внимание на то, что они не сводят глаз друг с друга, и выражение лиц у них не меняется. Стивенс говорил спокойно, раздумчиво, едва ли не певуче: – Кто-то пытался удержать его от поездки сюда в этой машине, в этой большой машине, которую, стоит увидеть, так сразу же запомнишь и после узнаешь. Возможно, этот кто-то даже запрещал ему ехать, угрожал. Только того человека, которому Уэст продал сигареты, так просто не запугаешь.
– И этот «кто-то», по-вашему, я? – сказал Вирджиниус. Он не пошевелился и не отвел от Стивенса своего немигающего взгляда. Но Ансельм задвигался. Он повернул голову, посмотрел на брата и тут же отвел взгляд. В помещении стояла полная тишина, но когда заговорил родственник, мы поначалу его не услышали, тем более не поняли, что он говорит; с того момента, как мы вошли в эту комнату и Стивенс запер за нами дверь, он лишь однажды открыл рот. Голос у него был слабый, и нам снова показалось, что ему вроде как тесно в своей одежде. Говорил он со знакомой нам всем робостью, мучительным желанием остаться в тени.
– Тот малый, о котором вы говорите, – сказал Додж, – он ко мне заехал. По делу. Когда он появился, уже темнело, он сказал, что ему нужно купить лошадок для… ну, как там эта игра называется?…
– Поло? – подсказал Стивенс.
Заговорив, родственник ни на кого не смотрел, ощущение было такое, будто он обращается исключительно к собственным ладоням, беспокойно блуждающим по коленям.
– Вот-вот, сэр. Вирджиниус тоже там был. Мы поговорили про лошадок. Наутро этот малый сел в машину и поехал дальше. У меня не нашлось ничего, что бы ему подошло. А про то, откуда он приехал и куда путь держит, я ничего не знаю.
– И с кем еще он мог увидеться – тоже, – сказал Стивенс. – И какие другие у него могли быть дела – тоже. Про это вы ничего сказать не можете?
Додж ничего не ответил. В этом не было нужды, и он снова замкнулся в скорлупе своей безликости, как какой-нибудь зверек залезает к себе в нору.
– Вот в этом и состоит моя догадка, – сказал Стивенс.
Как раз тут нам и следовало бы все понять. Все было ясно как божий день. Следовало бы почувствовать – присутствие в этой комнате кого-то, кто чувствовал, что Стивенс заставил его вновь пережить весь этот ужас, все это смятение, владевшее им безумное желание хоть на миг повернуть время вспять, все пересказать, все переиграть. Но может быть, этот кто-то все еще ничего не почувствовал, все еще не ощутил удара, боли, как убитый первую секунду-другую не осознает, что он убит. Ибо на сей раз заговорил Вирдж, отрывисто, резко:
– И как же вы собираетесь все это доказать?
– Доказать – что, Вирдж? – спросил Стивенс. Они вновь посмотрели друг на друга, спокойно, тяжело, словно два боксера. Не фехтовальщики, но именно боксеры или, скажем, дуэлянты с пистолетами в руках. – Что эту гориллу, этого бандита из Мемфиса нанял именно этот человек, здешний, не кто-то другой? Так это и не надо доказывать. Он сам признался. На обратном пути в Мемфис, недалеко от Баттенберга, он наехал на ребенка (тогда он все еще был под кайфом, может, еще одну дозу принял после того, как сделал здесь свое дело), а когда его поймали и посадили в камеру и действие наркотика начало проходить, он выложил все – и где был, и с кем должен был увидеться; там же, в камере, у него отняли пистолет с глушителем, так он весь затрясся и принялся рычать.
– Ага, – сказал Вирджиниус. – Чудесно. Выходит, вам остается всего лишь доказать, что в тот день он был в этой комнате. Ну и как вы это сделаете? Дадите этому старику-негру еще доллар, чтобы он все вспомнил заново?
Но Стивенс, кажется, его не слушал. Он стоял в торце стола, разделявшего две группы собравшихся здесь, и, вновь заговорив, взял в руки бронзовую шкатулку и принялся ее вертеть и разглядывать, меж тем как голос его по-прежнему звучал мягко и задумчиво:
– Все вы знаете, что у этого кабинета есть одна особенность. Он совершенно не продувается. Так, если бы, допустим, здесь кто-нибудь закурил в субботу, дым не рассеялся бы и в понедельник утром, с появлением дядюшки Джоба, и стелился бы у плинтуса точно дремлющий пес, что-то в этом роде. Ну да все вы это наблюдали.
Все мы теперь сидели, немного подавшись на манер Анса вперед, и не сводили глаз со Стивенса.
– Верно, – согласился старшина. – Приходилось видеть такое.
– Ну вот, – сказал Стивенс, как если бы по-прежнему он никого не слушал, а только вертел в ладони закрытую шкатулку. – Вы интересовались моей догадкой. Вот как все, по-моему, было. Тут нам потребуется тот, кого догадка касается, – мужчина, которому удалось неслышно подойти к прилавку, когда хозяин одним глазом скользил по строчкам в газете, а другим присматривал за входом. Тот самый городской, которому понадобились городские сигареты. Потом он вышел из лавки, пересек площадь, открыл дверь в здание суда и поднялся наверх, как мог бы сделать любой из нас. Наверное, с дюжину прохожих его заметили, а еще две дюжины, скорее всего, не заметили, потому что в мире есть всего два места, где никто ни в кого не вглядывается: храмы правосудия и общественные туалеты. Словом, он вошел в зал заседаний, спустился по боковой лесенке в коридор и увидел дремлющего на своем стуле дядюшку Джоба. Затем, возможно, дошел до конца коридора и влез в окно за спиной судьи Дьюкинфилда. Или проскользнул за спиной дядюшки Джоба – и так, и так могло быть. В конце концов, пройти в восьми футах от спящего на стуле человека – не такая уж трудная задача для того, кто незамеченным приблизился к хозяину магазина, сидящему у себя за прилавком. Может, он даже закурил сигарету из пачки, что продал ему Уэст, еще до того, как судья Дьюкинфилд увидел, что он не один у себя в кабинете. А может, и судья заснул у себя за столом, как это порой с ним случалось. Так что, может, этот человек пробыл там какое-то время, докурил сигарету и смотрел, как дым медленно ползет над столом, и, даже не подняв еще дуло пистолета, думал о легких деньгах, о простофилях, которых ему так легко удалось обвести вокруг пальца. А шума от выстрела получилось даже меньше, чем от чирканья спички о коробок, потому что он настолько хорошо научился избегать всякого шума, что забыл, что такое тишина. А потом он вышел тем же путем, что и вошел, и дюжина людей его увидела, две дюжины нет, а в пять пополудни дядюшка Джоб вошел в кабинет, чтобы разбудить судью и сказать, что пора расходиться по домам. Верно, дядюшка Джоб?
Старик-негр поднял голову.
– Я присматривал за ним, как и обещал мисси, – сказал он. – Глаз не спускал, как обещал мисси. Как вошел, подумал сначала, что он спит, как, бывало…
– Погоди, – прервал его Стивенс. – Ты вошел, увидел, что судья, как всегда, сидит на своем месте, и, направляясь к нему, заметил, что позади стола, у стены, вьется дым. Ведь ты мне так все с самого начала сказал?
Не поднимаясь со своего латаного-перелатаного стула, старик негр всхлипнул. Он походил на старую обезьянку, у которой из глаз медленно текут черные слезы, и размазывал их по лицу тыльной стороной дрожащей от старости, а может, и чего другого, морщинистой ладони.
– Я сколько уж времени прихожу сюда убираться. Ну и всегда дым здесь клубился, а сам он в жизни сигареты в рот не брал, и вот потянет своим длинным носом и скажет: «Ну что, Джоб, выкурили мы вчера отсюда всю эту публику corpus juris, это уж как пить дать».
– Да нет, – снова прервал его Стивенс. – Ты расскажи про дым, который был в комнате, когда ты в тот день зашел разбудить судью, чтобы идти домой, и что никто, кроме мистера Вирджа Холланда, видишь, вон он сидит, мимо тебя в тот день не проходил. А мистер Вирдж не курит, и судья тоже не курил. А дым в комнате стоял. Расскажи всем то, что ты говорил мне.
– Ну да, был там дым. Я подумал, что судья спит, как водится, и подошел, чтобы разбудить его…
– …А на краю стола стояла эта маленькая шкатулка, что он вертел в руках, разговаривая давеча с мистером Вирджем, и когда ты протянул руку, чтобы разбудить его…
– Точно, сэр. Она слетела со стола, а я думал, что он спит…
– Шкатулка слетела со стола. Со стуком ударилась о пол, и ты удивился, почему судья не проснулся, и ты опустил голову и увидел, что шкатулка валяется на полу, вся в дыму, с открытой крышкой, и ты решил, что она сломалась. Тогда ты наклонился, чтобы рассмотреть получше, потому что судья любил эту вещицу, ведь это подарок мисс Эммы, она привезла ее ему из далеких краев, пусть даже для дела она была ему без надобности. Ты захлопнул крышку и вернул шкатулку на место. И тут увидел, что судья не просто спит.
Он замолчал. Мы старались дышать как можно тише, но все равно слышали собственное дыхание. Стивенс рассеянно вертел в руках шкатулку и, казалось, разглядывал свои ладони. Обращаясь к старику негру, он повернулся к столу вполоборота и теперь смотрел скорее на скамью, чем на присяжных и вообще на стол.
– Дядюшка Джоб называет эту штуковину золотой шкатулкой. Что ж, пусть так, прозвание ничуть не хуже любого другого. Даже лучше большинства иных. Потому что все металлы примерно одинаковы, просто кому-то один нравится больше другого. Но в главном они не различаются, свойства общие. И одно из этих свойств заключается в том, что, если поместить нечто в металлический ящик, оно, это нечто, сохранится там дольше, чем если бы оказалось в деревянной или картонной коробке. Можно, например, напустить в металлическую шкатулку с толстой крышкой, вот наподобие этой, дым, и пусть хоть неделя пройдет, а он все там будет. Больше того, любой химик, или курильщик, или продавец табака вроде доктора Уэста всегда скажет, откуда этот дым взялся, от какого сорта табака, особенно если речь идет о редкой марке вроде той, что в Джефферсоне в продаже нет, просто у него по случайности оказались две пачки, и он вспомнил, кому продал одну из них.
Никто из нас не пошевелился. Мы просто сидели и услышали, как по полу неверно прошелестели чьи-то торопливые шаги, и увидели, как этот человек выбил шкатулку из рук Стивенса. Но взгляда на нем не задержали даже в этот момент. Вместе с ним мы смотрели, как шкатулка распахнулась, крышка со стуком откинулась и изнутри выползла, постепенно рассеиваясь, тонкая струйка дыма. Все как один мы перегнулись через стул и уставились на рыжеватый, абсолютно ничем не примечательный затылок Грэнби Доджа, который, опустившись на колени, отчаянно старался разогнать ладонями тонкие колечки дыма.
– И все же я не… – заговорил Вирджиниус. В это время мы уже были снаружи – стояли во дворе суда впятером и, глядя друг на друга, слегка щурились, словно только что из пещеры на свет вышли.
– Вы ведь свое завещание составили, верно? – спросил Стивенс. Вирджиниус остановился на полуслове и, застыв на месте, посмотрел на Стивенса.
– Ах вот оно что, – выговорил он наконец.
– Обычное завещание, включающее пункт о доверительной собственности, которой могут распоряжаться оба партнера по бизнесу, – продолжал Стивенс. – Вы с Грэнби друг другу одновременно бенефициары и душеприказчики, это надежная страховка вашего общего имущества. Такова общепринятая схема. Скорее всего, первым предложил ее Грэнби, сказав, что он назначил вас своим наследником. Так что советую вам его, ваш экземпляр этого завещания, уничтожить. Сделайте своим наследником Анса. То есть если вам так уж необходимо завещание.
– А зачем ему вообще чего-то ждать? – сказал Вирджиниус. – Половина земли и так его.
– Ну да, а от вас требуется только одно – правильно с ней обращаться, и он знает, что так оно и будет, – сказал Стивенс. – А самому Ансу вообще не нужна никакая земля.
– Ясно, – сказал Вирджиниус. – И все же хотелось…
– Просто правильно с ней обращаться. И он знает, что так оно и будет.
– Ясно, – сказал Вирджиниус и снова посмотрел на Стивенса. – Ну что, я полагаю… мы оба вам обязаны…
– Большим, чем вам кажется, – сказал Стивенс. Говорил он в высшей степени рассудительно. – А может, не мне, а той лошадке. Через неделю после смерти вашего отца Грэнби, по словам Уэста, купил крысиного яда, да столько, что его достало бы, чтобы трех слонов прикончить. Но, вспомнив то, что он забыл про эту лошадь, он побоялся травить своих крыс до того, как завещание будет утверждено. Потому что это человек не только проницательный, но и невежественный: опасное сочетание. Невежественный настолько, чтобы уверовать, будто закон – это нечто вроде динамита: раб в руках того, кто первым заявит на него права, правда, раб небессловесный. И проницательный настолько, чтобы уверовать, что закон можно повернуть по-всякому и всегда прибегнуть к его помощи, но в любом случае в собственных интересах. Мне это стало ясно, когда однажды прошлым летом он прислал ко мне какого-то негра, чтобы разузнать, могут ли обстоятельства смерти оказать какое-либо воздействие на утверждение завещания умершего. Что послал негра именно он, я сообразил, как сообразил и то, что, независимо от того, что тот передаст пославшему его, последний с самого начала решил ничему не верить, потому что я – слуга раба, динамит у меня в руках. Так что, будь это обыкновенная лошадь или вспомни Грэнби то, о чем ему не следовало забывать, вовремя, вы бы уже были под землей. Вполне возможно, Грэнби от этого ничего бы не выиграл, но вы были бы мертвы.
– Ага, – сказал Вирджиниус, спокойно, рассудительно. – Думаю, мне следует быть благодарным.
– Да, – согласился Стивенс. – За вами приличный должок. Вы задолжали Грэнби. – Вирджиниус посмотрел на него. – Вы должны ему сумму налогов, которые он ежегодно платил последние пятнадцать лет.
– Ах вот как, – сказал Вирджиниус. – Ясно. А я думал, что отец… Каждый год, первого ноября или около того, Грэнби занимал у меня деньги, немного, и всякий раз разную сумму. На покупку скота, говорил. Потом расплачивался, правда, не целиком. Так что он все еще у меня в долгу… впрочем, нет. Это я ему теперь должен. – Он был предельно серьезен, предельно сосредоточен. – Когда кто-то сбивается с пути, неважно, что он делает, важно, что из этого выходит.
– Но накажут его за то, что он делает, и накажут другие, со стороны. Потому что те, кто пострадает от результатов того, что он сделал, его не накажут. Так что всем нам только на руку, что за содеянное он ответит перед нами, а не перед другими, со стороны. И сейчас, Вирдж, – родич он вам, не родич – я отнял его у вас. Ясно?
– Ясно, – сказал Вирджиниус. – Только я все равно не стал бы… – Он внезапно посмотрел на Стивенса. – Гэвин?
– Да? – спросил Стивенс.
Вирджиниус не сводил с него глаз.
– Вы там что-то очень умное толковали про химию и все прочее, словом, про дым. Пожалуй, кое-чему я поверил, а кое-чему, пожалуй, нет. И, пожалуй, если бы я сказал, чему я поверил, а чему нет, вы бы меня на смех подняли. – Вид у него был чрезвычайно сосредоточенный. И у Стивенса вид был очень серьезный. И все же мелькало в его глазах, во взгляде нечто… какое-то лукавство, огонек; но не насмешка, нет. – Все случилось неделю назад. Если бы вы тогда же открыли шкатулку, чтобы убедиться, что там скопился дым, он бы сразу улетучился. А если бы в ней, в той шкатулке, никакого дыма не было, Грэнби себя не выдал бы. Это было неделю назад. Так откуда же вы могли знать, что в этой шкатулке все еще есть дым?
– А я и не знал, – сказал Стивенс. Он проговорил это мгновенно, с улыбкой, весело, почти радостно, почти сияя. – Не знал. Я выжидал, сколько мог, перед тем как напустить в нее дым. Прямо перед тем как все вы вошли в кабинет, я наполнил ее до краев дымом от трубки и захлопнул. Но чем все это обернется, нет, не знал. Коленки у меня дрожали куда сильнее, чем у Грэнби Доджа. Но все кончилось хорошо. Дым продержался в шкатулке около часа.
Монах
Мне придется попробовать рассказать про Монаха. То есть попробовать в буквальном смысле – предпринять осознанную попытку свести концы с концами в его короткой, и жалкой, и обыкновенной истории, хоть что-то извлечь из нее – не только используя в качестве сомнительного инструмента всякого рода предположения, и версии, и догадки, но и прилагая те же сомнительные инструменты к сомнительным и загадочным событиям, что он оставил нам в наследство. Потому что только в литературе парадоксальные и даже взаимоисключающие приключения человеческой души могут быть, при должном умении, приведены в порядок и обработаны так, чтобы они выглядели правдоподобно и внушали доверие.
Это был слабоумный, а может, и просто идиот; такому в тюремной камере заведомо не место. Но когда его судили, окружным прокурором у нас работал молодой человек, нацелившийся в конгресс, а у Монаха не было ни связей, ни денег, ни даже адвоката, потому что, мне кажется, он даже не понимал, что ему нужен адвокат и, более того, вообще, что это за должность такая, вот суд и назначил ему адвоката сам – молодого человека, только что принятого в адвокатскую коллегию, который, вполне возможно, разбирался в уголовном праве немногим лучше самого Монаха и который сам признал его виновным, может, по указанию суда, а может, забыв, что никто не мешает ему истребовать проверки психического здоровья своего подзащитного, поскольку Монах и не думал отрицать, что убийство – это его рук дело. Больше того, никто не мог удержать его от этого заявления и даже многократного его повторения. При этом нельзя сказать, что он в чем-то признавался либо чем-то похвалялся. Пожалуй, могло возникнуть впечатление, что он едва ли не пытается обратиться с речью к тем, кто скрутил его и держал у тела мертвеца до появления шерифа, затем к самому шерифу, к надзирателю и другим арестованным – всяким черномазым, которых упекли в каталажку за участие в азартных играх, или бродяжничество, или за подпольную торговлю виски, – к мировому судье, предъявившему ему обвинение, адвокату, назначенному судом, самому суду и присяжным. После убийства прошел всего час, а он как будто не мог вспомнить даже, где оно произошло; не мог даже вспомнить, кого именно он, по собственному признанию, убил; в качестве жертвы он одно за другим называл (да и то с посторонней помощью, по подсказке) имена людей, благополучно здравствующих, а одно даже принадлежало человеку, который в этот самый момент присутствовал в кабинете мирового судьи. Но он и не думал отрицать, что убил кого-то. Не то чтобы настаивал, нет, просто спокойно повторял одно и то же, ясно, звучно, с сочувствием в голосе, все старался речь составить, поведать о том, чего никто не мог уразуметь и чего никто не желал слушать. Он ни в чем не каялся и не пытался найти оправдание, которое освобождало бы его от расплаты за содеянное. Казалось, он пытается что-то объяснить, пользуясь представившейся возможностью перебросить мост через пропасть, отделяющую его от сущего мира, от мира живых людей, от многострадальной и трудолюбивой земли, – во всяком случае, такой показалась свидетелям чуднáя речь, которую он произнес пять лет спустя на эшафоте.
Но, с другой-то стороны, ему и вовсе не следовало жить на этой земле. Он спустился – материализовался – с холмов, поросших сосной, в восточной части нашего округа (там ли он родился либо где-то еще, никому не ведомо), из местности, где двадцать пять лет назад (Монаху было примерно столько же) не знали, что такое дороги, и куда даже шериф округа не добирался, – местности недоступной и почти девственной, где жили кланами отдельные семьи, никому и ничем не обязанные, которых люди со стороны в глаза не видели до тех пор, пока несколько лет назад там не проложили хорошие дороги и посреди густой зелени не замелькали автомобили, добираясь туда, где местные жители с их искаженными шотландско-ирландскими именами переженились и гнали виски, и стреляли из-за дощатых сараев и покосившихся заборов по всем, кого не знали в лицо. Благодаря хорошим дорогам, а также бродам в Джефферсоне не только Монах появился, но и разнеслись более или менее достоверные слухи о его происхождении. Более или менее, потому что те же самые люди, среди которых он вырос, знали о нем почти столь же мало, как и мы, – рассказывали про какую-то старуху, которая даже среди тамошнего люда с его непобедимой склонностью к уединенной жизни считалась отшельницей и обитала в деревянной хибаре, всегда держа прислоненный к входной двери дробовик заряженным, и про ее сына, даже по здешним меркам головореза из головорезов, который кого-то там пристрелил, а потом бежал или, может, был изгнан, куда именно, не знает никто, а через десять лет вернулся вместе с какой-то женщиной – женщиной с копной жестких, блестящих, с металлическим отливом, по-городскому зачесанных волос и суровым, городского вида белым лицом, что было заметно даже издали, – расхаживающей по двору или просто стоящей у двери и озирающей расстилающееся вокруг зеленое безлюдье взглядом холодным и угрюмым и странно-невидящим; и еще угрожающим, но угрожающим, как у змеи, а не так, как у местных, которые превратили едва ли не в ритуал привычку сначала предупреждать, а уж потом браться за ружье. А через какое-то время они исчезли. Когда именно и куда – никто не знал, как никто не знал, когда и зачем они здесь появились. Поговаривали, что как-то ночью эта самая старуха, миссис Одлтроп, наставила на них дробовик и выгнала из дома и из всей округи.
Так или иначе, больше они не объявлялись, а несколько месяцев спустя в доме возник ребенок, младенец; подбросили его либо он там родился – опять-таки никто не знал. Это и был Монах, а дальнейшая история повествует о том, как шесть или семь лет спустя соседи уловили запах разлагающегося тела, и кое-кто из них вошел в дом, где миссис Одлтроп лежала мертвой уже неделю, а в углу, у двери, в одной рубашонке, сшитой из грубого постельного полотна, сидел на корточках какой-то малыш и старался поднять дробовик. До Монаха они так и не добрались. То есть не схватили тогда же, сразу, а другого случая им не представилось. Но из поселка он не исчез. Жители догадывались, что он укрывается где-то рядом и выслеживает, как они готовятся к похоронам, и видит откуда-то из подлеска, как они опускают тело в могилу. Некоторое время они его совсем не видели, хотя знали, что он по-прежнему прячется где-то неподалеку, а в следующее воскресенье обнаружили, что он старается раскопать могилу, действуя палкой и голыми руками. К этому моменту он уже успел вырыть довольно глубокую яму; они забросали ее землей, и в ту же ночь несколько человек устроили засаду, чтобы наконец поймать его и накормить. И снова он вывернулся, маленькое неподатливое тельце (теперь на нем ничего не было) выскользнуло у них из рук, словно было намазано салом, и беззвучно исчезло. Тогда кое-кто из соседей начал носить в опустевший дом еду и оставлять там ее для него. Но увидеть его – так никто и не увидел. Просто несколько месяцев спустя прослышали, что его приютил один старый бездетный вдовец по имени Фрэзер, известный в здешних краях самогонщик. Кажется, прожил он с ним ближайшие десять лет, до самой смерти Фрэзера. Скорее всего, он-то, Фрэзер, и дал ему имя, под которым тот приехал в городок, поскольку, как назвала его старая миссис Одлтроп, никто так и не выяснил, и вот теперь округа его узнала или, по крайней мере, познакомилась – молодой человек невысокого роста и преждевременно располневший так, точно ему не восемнадцать лет было, а тридцать восемь, с уродливым, лукаво-глуповатым невинным лицом, коего чертам, а не выражению, он, скорее всего, и обязан своим именем, даривший тому, кто его подобрал и накормил, абсолютную, нерассуждающую преданность верного пса, а к своим восемнадцати научившийся, говорят, гнать виски не хуже самого Фрэзера.
А больше ничему он так и не выучился – умел только гнать и продавать виски, что было против закона и о чем, выходит, следовало бы умалчивать; тем большим парадоксом прозвучало его публичное признание в этом, когда пять лет спустя на голову ему накинули черный капюшон перед казнью за убийство начальника тюрьмы. Вот только такое умение у него и было, а еще – верность тому, кто накормил его и научил, что делать и как и в какое время; так что, когда после смерти Фрэзера какой-то тип, кто именно, неизвестно, остановил у дома свой фургон то ли легковушку и сказал: «Ну что, Монах, давай, запрыгивай», – он залез в машину, точь-в-точь как это сделал бы бездомный пес, и приехал в Джефферсон. На сей раз он приютился на автозаправке в двух-трех милях от городка, в глубине помещения там нашелся тюфяк, только что освободившийся после того, как на нем переночевал кто-то другой, слишком напившийся, чтобы вести машину дальше либо уйти пешком; там он даже обучился управляться с заправочным шлангом и правильно давать сдачу, хотя главное его дело заключалось в том, чтобы просто запоминать, в каком именно месте песчаного карьера, находящегося в пятистах ярдах от заправки, водители выбрасывают пивные бутылки. К тому времени в городке его уже знали, примелькались его клетчатые рубахи, на которые он сменял свой фартук и которые линяли после первой же стирки, соломенные шляпы с лентами, рассыпáвшиеся после первого же дождя, зашнурованные башмаки, расползавшиеся прямо на ногах, – добрый, необидчивый человек, готовый потолковать с любым, кто захочет его выслушать, с улыбкой разом хитрой и мечтательной, с лицом лукавым и глуповатым, бледным даже под загаром, с его странным выражением, в котором угадывается смутная связь между чувством и склонностью к логическим построениям. Городок знал его семь лет до той субботней полуночи, когда рядом с заправкой обнаружили покойника (утратой эта смерть ни для кого не стала, но, как я уже сказал, у Монаха не было ни денег, ни друзей, ни адвоката), а рядом с ним Монаха с пистолетом в руке – были и еще двое, что провели с покойником весь вечер, – пытавшегося что-то втолковать тем, кто держал его за руки, а затем самому шерифу, что-то такое пытавшегося им сказать своим напряженным, мягким голосом, что-то в том роде, что сам выстрел, его звук смел барьер, за которым он жил двадцать пять лет, и теперь вот мертвое тело, лежащее подле него, стало мостом через пропасть, отделяющую его от мира живых людей.
Потому что о смерти у него было понятия не больше, чем у животного, – будь то смерть того человека, чье тело лежало сейчас у его ног, или – впоследствии – начальника тюрьмы, или его самого. То, что было у его ног, это всего лишь нечто такое, что больше уж никогда не сделает ни шага, и не заговорит, и не съест чего-нибудь, и, таким образом, не принесет никому ни зла, ни добра; это уж точно – ни добра, ни какой пользы. У него не было ни малейшего представления о том, что такое утрата, безвозвратность. Ему было жаль, что так получилось, но это и все. Не думаю, будто он отдавал себе отчет в том, что эта жертва породила некое движение, некий процесс, который приведет к расплате за содеянное. Ибо ведь он совершенно не отрицал, что это его рук дело, впрочем, отрицать и смысла не было, потому что против него свидетельствовали два спутника покойного. Но он не отрицал, хотя, иное дело, так и не смог вспомнить, что именно произошло, из-за чего затеялась ссора и даже, впоследствии (как я уже говорил), где она произошла и кого он, собственно, убил, заявив лишь (как я опять-таки говорил), что жертва оказалась в тот момент среди людей, последовавших за ним в кабинет мирового судьи. Он просто все пытался и пытался выговорить то, что накопилось внутри него за последние двадцать пять лет и от чего только сейчас ему выпал случай (или, может, нашлись слова) освободиться, точно так же как пять лет спустя, на эшафоте, ему удастся это (или что-то другое) сказать, закрепив, таким образом, связь со старой, плодородной, многострадальной, трудолюбивой землей, сказать все то, что он пытался сказать и раньше, но не мог, потому что только сейчас ему растолковали, как выразить то, что ему хочется. Он старался объяснить это шерифу и мировому судье, предъявившему ему обвинение; он стоял в зале заседаний суда с выражением, какое бывает у людей, ждущих возможности выступить, и вот услышал слова обвинительного заключения против спокойствия и достоинства суверенного штата Миссисипи; что вышеназванный Монах Одлтроп сознательно и со злым умыслом и заранее обдуманным намерением… и прервал чтение и заговорил голосом пронзительным и высоким, коего звук, постепенно умирая, не стер с его лица такое же, как у всех нас, выражение растерянности и изумления:
– Меня не Монахом зовут; мое имя Стоунволл Джексон[1] Одлторп.
Понимаете? Если это действительно так, то он никак не мог услышать это имя за те почти двадцать лет, что прошли после смерти его бабушки (если это была его бабушка), особенно если взять в соображение, что он не мог вспомнить даже обстоятельств месячной давности, когда им было совершено убийство. Но ведь и придумать его он тоже не мог. Ему неоткуда было узнать, кто такой Стоунволл Джексон, чтобы взять себе его имя. Год он проучился в сельской школе. Наверняка его послал туда старик Фрэзер, но долго он там не задержался. Скорее всего, даже учебник первого класса оказался для него слишком сложен. Во всяком случае, так он сказал моему дяде, когда встал вопрос о его помиловании. Вспомнить, когда именно он ходил в школу, и где она находилась, и почему он бросил ее, он не смог. Но то, что в школу он ходил, – запомнил, потому что там ему понравилось. Единственное, что ему удалось вспомнить, – так это как все читали вслух отрывки из книг. Что именно читали, сказать он не мог, потому что не понимал, о чем в них говорилось; он даже сейчас имени своего написать не мог. Но сказал, как приятно было держать в руках книгу и слышать голоса читающих и ощущать вместе с другими голосами собственный голос (он сказал, что слышать его не мог) благодаря жужжанию, как он называл это, в горле. Так что слышать про Стоунволла Джексона он никак не мог. И тем не менее имя прозвучало, унаследованное от земли, от почвы, переданное ему людьми, которые сами себе выбрали жизнь изгоев, – сделавшееся чем-то вроде символа мучительной гордости, несокрушимой стойкости почвы и тех мужчин и женщин, что ходили по ней и в ней уснули.
Его приговорили к пожизненному. Это было одно из самых коротких судебных разбирательств, когда-либо случавшихся в нашем округе, потому что, как я уже сказал, усопшего никто не оплакивал, а до Монаха не было дела никому, кроме, кажется, моего дяди Гэвина. Монах раньше никогда не ездил на поезде. Прикованный за руку к шерифу, он вошел в вагон; на нем был новый комбинезон, предоставленный, возможно, тем самым суверенным штатом, чей покой он нарушил и достоинство оскорбил, а также все еще новая, все еще не потрепанная соломенная шляпа с кричаще-красной лентой – подделка под «панаму» (было только первое июня, к тому времени он просидел в тюрьме шесть недель), которую он купил в один из дней недели, предшествующей той злосчастной субботе. В вагоне он сел у окна и, повернув в нашу сторону сморщенное, одутловатое глуповатое лицо, шевеля пальцами одной руки и облокотившись о подоконник другой, свободной, смотрел на нас до тех пор, пока поезд не тронулся с места, медленно набирая скорость, огромный, покрытый копотью, и вагонные буферы лязгнули, и лицо его, герметически замкнутое, постепенно исчезало из нашего поля зрения, оставляя по себе ощущение безысходности более неотвратимой, чем если бы мы смотрели, как за ним закрываются, чтобы уж больше никогда при его жизни не открыться, тюремные ворота, лицо, все еще повернутое к нам, с вытянутой шеей, чтобы лучше увидеть, болезненно-бледное, маленькое за покрытым копотью стеклом, но сохраняющее какое-то особенное выражение – вопросительное и в то же время бестревожное, оживленное, безмятежное и серьезное. Пять лет спустя один из спутников убитого в тот субботний вечер мужчины признался, что стрелял он, а затем сунул пистолет в руку Монаху и велел ему посмотреть на то, что он натворил.
Мой дядя Гэвин добился помилования: написал петицию, собрал подписи, поехал в Капитолий, заполучил подпись губернатора, сам отвез постановление о помиловании в тюрьму и объявил Монаху, что он свободен. Прежде чем понять, о чем идет речь, Монах с минуту смотрел на дядю Гэвина, а потом расплакался. Он не хотел никуда уходить. Здесь ему было покойно; ту самую собачью преданность, что Монах испытывал некогда по отношению к старику Фрэзеру, он перенес теперь на начальника тюрьмы. В жизни он умел делать только одно – гнать и продавать виски, хотя после переезда в городок научился еще убираться на заправочной станции. Этим же – уборкой – он занимался и здесь; жизнь его теперь, наверное, несколько напоминала год, проведенный в школе. Он прибирался и поддерживал порядок в доме начальника тюрьмы, как если бы служил в нем домработницей, а жена начальника обучила его вязанию; не переставая плакать, он показывал моему дяде свитер, который вязал начальнику на день рождения и который потребует еще нескольких недель работы.
В общем, дядя Гэвин вернулся домой один. Ордер на помилование был при нем, он его не выбросил, потому что, по его словам, он был должным образом оформлен, и теперь главное заключалось в том, чтобы свериться с законами и выяснить, можно ли заключенного удалить из тюрьмы, как студента исключают из колледжа. Но мне кажется, он все еще сохранял надежду на то, что, может, в один прекрасный день Монах сам передумает; поэтому он, мне кажется, и берег ордер. А потом Монах и впрямь вышел на свободу – без чьей-либо помощи. Это случилось меньше чем через неделю после того, как дядя Гэвин поговорил с ним; вряд ли даже дядя успел решить, где бы понадежнее укрыть ордер о помиловании, как узнал о происшедшем. На следующий день событие стало первополосной новостью во всех мемфисских газетах, но мы обо всем узнали еще ночью, по телефону: Монах Одлторп, судя по всему, организовал неудавшийся побег и по ходу дела хладнокровно застрелил начальника тюрьмы из табельного оружия последнего; на сей раз места для сомнений не было: свидетелями убийства были пятьдесят человек, пытавшихся бежать вместе с ним, а кое-кто из других заключенных скрутили и обезоружили его. Вот так-то. Монах, тот самый человек, что всего неделю назад расплакался, когда дядя Гэвин сказал ему, что он свободен, организует побег и совершает убийство (человека, которому он вязал свитер и со слезами на глазах умолял разрешить ему закончить работу) настолько хладнокровное, что даже сокамерники не выдержали и повязали его.
Дядя Гэвин снова поехал к нему. Теперь Монах сидел в одиночке, в камере смертников. Он по-прежнему вязал свитер. Получалось это у него, по словам дяди Гэвина, хорошо, и свитер был почти готов.
– Осталось мне всего три дня, – сказал Монах. – Так что времени мне терять нельзя.
– Но почему, Монах, – заговорил дядя Гэвин, – почему? Зачем ты сделал это? – Он рассказывал потом, что спицы продолжали бегать ловко и безостановочно, даже когда Монах поднял на него этот свой безмятежный, сочувственный, едва ли не вдохновенный взгляд. Потому что он не имел понятия о смерти. Не думаю, будто в его представлении существовало хоть что-то общее между останками человека, лежавшего подле его ног, и мужчиной, который только что проходил мимо него и с кем-то разговаривал, или между телом, лежащим на полу тюрьмы, и человеком, которому он вязал свитер.
– Я знал, что гнать и продавать виски – это что-то не то. Я знал, что не то. Только… – Он посмотрел на дядю Гэвина. Безмятежность в его взгляде сохранялась, но на мгновенье в нем возникло и нечто иное: не растерянность, не нерешительность, скорее нечто ищущее, вопрошающее.
– Только что? – спросил дядя Гэвин. – Виски – это не то? А не то – это что? И что – то?
– Нет. Не то. – Монах посмотрел на дядю Гэвина. – В тот день на поезде… и этот малый в фуражке… он сунул голову в дверь и выкрикнул что-то, и я спросил: «Вот это оно и есть? Сходим?» – а шериф говорит: «Нет». Только, если бы шерифа там не было, и некому было мне ответить, и тот малый вошел и выкрикнул, я бы…
– Выходить не там? Ты об этом? А теперь ты знаешь где, знаешь, где надо выходить?
– Ну да, – кивнул Монах. – Да. Теперь знаю.
– И где же? Где это нужное место? Что ты теперь знаешь такого, чего тебе раньше не говорили?
Он все объяснил. Через три дня он поднялся на эшафот, встал там, где ему велели, послушно (хотя никто его об этом не просил) повернул голову, чтобы было удобнее завязать веревку узлом, и взгляд его был по-прежнему безмятежен, и сохранялась в нем та же вдохновенность, и еще выражение, какое бывает у человека, ждущего возможности высказаться, и когда палачи сделали шаг в сторону, он явно воспринял это как сигнал и сказал: «Я согрешил против Бога и людей и теперь искупаю грех собственным страданием. И вот я… – Рассказывают, что в этот момент его голос окреп, сделался ясен и покоен. В его собственных ушах слова наверняка звучали внятно и неотразимо, а душа испытывала подъем, потому что говорил он из-под черного капюшона. – …и вот я перехожу в свободный мир и буду там обрабатывать землю».
Видите? Ничего не сходится. Допустим даже, он не понимал, что вот-вот умрет, все равно в словах его не было никакого смысла. О земледелии он вряд ли знал намного больше, чем о Стоунволле Джексоне; и уж точно ни разу в жизни не брал в руки лопату или мотыгу. Да, конечно, поля ему видеть приходилось, хлопковые и кукурузные, видел он и людей, на них работающих. Но самому ему явно не приходило в голову последовать их примеру, иначе бы он занялся этой работой, потому что возможностей для того у него было предостаточно. А он берет да стреляет в человека, который делал ему добро, который – осознавал он это или нет – избавлял его от чуть ли не адских мук, на которого он перенес свой дар собачьей преданности и из-за которого какую-то неделю назад отказался от помилования, – ради того, чтобы, если ему верить, вернуться в мир и обрабатывать землю, и все это, вся эта перемена, происходит в течение одной недели, да еще и после того, как он пять лет провел в таком отдалении от мира, какое и монашенкам на долю не выпадает. Да даже исходя из того, что в сознании его сложилась такая вот логическая цепочка – во что поверить трудно, – даже исходя из того, что она оказалась достаточно прочной для того, чтобы заставить его убить своего единственного друга (да, к слову, о пистолете; рассказывали, что начальник тюрьмы держал его дома, а однажды он пропал, и, чтобы развязать язык, его повара-негра, тоже арестанта, прислуживавшего у него в доме и, естественно, первым попавшего под подозрение, избили самым жестоким образом, а потом пистолет нашел Монах – там, где, как теперь вспомнил и сам начальник, он его спрятал, – и вернул хозяину), – так вот, даже если исходить из всего этого, каким, во имя всего святого, образом могло ему прийти все это в голову, каким образом могло его посетить желание – да еще там, где он тогда находился, – обрабатывать землю? Все это я и выложил дяде Гэвину.
– Ну почему же не сходится? – возразил он. – Как раз сходится. Просто мы еще не подобрали ключ к этому шифру. И они тоже.
– Они?
– Ну да. Не человека, который убил Гэмбрелла, они повесили. Они просто распяли пистолет.
– Да о чем это вы, дядя?
– Не знаю. Может, никогда и не узнаю. Даже скорее всего не узнаю. Но вообще-то все, как ты выражаешься, сходится – где-то, каким-то образом. Должно сходиться. В конце концов, даже при сложившихся обстоятельствах во всем этом слишком много клоунады, ну или просто бреда в образе человеческом. Но про это я даже не говорю. А самая занятная шутка, которую, вполне вероятно, сыграют с нами эти самые обстоятельства, состоит в том, что мы даже не распознаем ее.
Но все-таки мы узнали. Дядя Гэвин по чистой случайности все раскрыл сам, но рассказал мне одному, и сейчас я объясню почему.
В ту пору губернатором у нас был человек без рода-племени, и рассказать ему о своем происхождении было немногим больше, чем Монаху; политикан, человек хитроумный, который (чего опасались многие из жителей нашего штата, в том числе дядя Гэвин и другие), проживи он подольше, мог бы высоко подняться. Примерно через три года после смерти Монаха он вдруг объявил о проведении своего рода празднества. Назначил дату заседания комитета по помилованиям, которое провел прямо в тюрьме и на котором объявил, что намерен помиловать заключенных, отбывающих сроки по самым разным статьям, примерно так же, как английский король жалует в день своего рождения рыцарские звания и ордена Подвязки. Разумеется, вся оппозиция немедленно заявила, что он откровенно торгует индульгенциями, но дядя Гэвин был иного мнения. Он сказал, что губернатор не так прост, следующий год – год выборов, и губернатор не только обеспечивает себе голоса родичей помилованных им заключенных, но и ставит капкан всяческим пуристам и моралистам, которые попытаются объявить ему импичмент за коррупцию и проиграют за отсутствием доказательств. При этом всем было известно, что члены комиссии по помилованиям находятся у губернатора под каблуком, так что оппозиции оставался единственный способ протеста – срочно сформировать комитеты, что и было сделано и что губернатор – о да, хитрости ему было не занимать – только приветствовал и даже обеспечил их потребными средствами передвижения. Дядя Гэвин стал одним из делегатов от нашего округа.