Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Королевский гамбит - Уильям Фолкнер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Уильям Фолкнер

Королевский гамбит

Сборник

William Faulkner

Knight’s gambit

© William Faulkner, 1949

© Перевод. Н. А. Анастасьев, 2016

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

Клочок земли величиной с почтовую марку

(Вместо предисловия – советы гипотетическому читателю)

Эта книга писалась на протяжении примерно десяти лет, в 30-е годы прошлого столетия, и поначалу как книга, то есть как некое художественное полотно, объединенное общим сюжетом, хоть сколько-нибудь стройной композицией, персонажами и так далее, даже не задумывалась. Новеллы писались и печатались, иногда одна за другой, иногда с более или менее продолжительными перерывами, потом автор принялся за повесть, с рассказами никак не связанную, и лишь заканчивая ее, увидел, что некоторая архитектурная и смысловая цельность все-таки образуется. Так и сложился роман в рассказах, которому Фолкнер дал название повести, притом что новеллы, став его главами, сохранили свои первоначальные наименования.

Сама форма к тому времени уже более или менее устоялась в мировой литературе. Написаны были «Дублинцы» Джеймса Джойса, «Уайнсбург, Огайо» Шервуда Андерсона, «В наше время» Хемингуэя, «Конармия» Бабеля. А корни традиции уходят на глубины, в ХIХ век, в русскую классику – «Герой нашего времени», «Записки охотника».

Но даже на этом впечатляющем фоне фолкнеровский роман в рассказах (а у него есть и еще одна вещь в том же жанре – «Сойди, Моисей») обнаруживает определенную специфику.

Сюжетно их, эти детективные рассказы-главы, не связывает ничто, в каждой своя интрига, свои, как то и приличествует детективу, ложные ходы, свой способ расследования и своя развязка. Нет и общего композиционного строя, но это естественно, его и не должно быть. Правда, персонажи сквозные имеются – это Чарлз (Чик) Маллисон, возникавший на краю некоторых прежних новелл Фолкнера и переместившийся в центр незадолго до «Королевского гамбита» появившегося романа «Осквернитель праха», и прежде всего его дядя Гэвин Стивенс, окружной прокурор, выпускник Гарварда и Гейдельберга, а также Цинциннат местного разлива, как о нем говорится на страницах трилогии о Сноупсах, в двух последних частях которой, «Городе» и «Особняке», рассказчиком выступает тот же Чик Маллисон. К слову сказать, на мой взгляд, Гэвин Стивенс – это душевно самая близкая автору фигура в кругу многочисленных персонажей, населяющих его романы и новеллы, – человек добрый, умный, мягкосердечный, а главное, как сам же Фолкнер и обмолвился однажды, защищающий сирых и слабых, отстаивающий честь, справедливость и человеческое достоинство и карающий зло.

Ну да не в этом дело. И даже не в том, что в центре повествования, о чем бы оно ни велось – о кровавых преступлениях («Дым», «Рука, простертая над водами»), о любовном ли приключении, также чреватом смертельным (но предотвращенным) исходом («Королевский гамбит»), – неизменно остаются эти двое: пятидесятилетний дядя и восемнадцатилетний племянник. Не они придают книге своего рода эпическое измерение, без которого нет никакого романа – ни классического в духе Бальзака и Толстого, ни того, что в новеллах в духе Джойса и Фолкнера. Бесспорно, эти персонажи, особенно старший из них, обладают ясно выраженной индивидуальностью; и в то же время они ее словно бы лишены – что в, частности, порождает трудности читательского восприятия (но об этом дальше). Их биографии, их черты, речь – это столько же собственная биография, черты и речь, сколько, до известной степени, общие; личности растворены во внеличной атмосфере того мира, единственным строителем, а также «хозяином и повелителем» которого с полным на то основанием провозгласил себя Уильям Фолкнер и который приобрел всемирную известность под названием Йокнапатофы, что на языке американских индейцев племени чикесо означает «медленно течет вода по равнине». У этого клочка земли величиной с почтовую марку (площадью, уточняет единственный строитель и повелитель, в 2400 квадратных миль, населенной 6298 белыми и 9313 неграми) своя история, свои предания, свои законы, здесь все друг друга и все друг про друга знают, даже если в глаза не видели и, более того, видеть не могли, потому что эти знакомые незнакомцы умерли задолго то того, как родился тот или те, кто их не знал, но знает. Вот как это выглядит.

Дядя пытается растолковать племяннику одну давнюю историю, прибегая нередко к туманным намекам, недомолвкам и скороговорке, странным при его всем известном красноречии, но во всем этом, оказывается, нет решительно никакой нужды, потому что молодому человеку уже и без всяких рассказов, подсказок и намеков все известно. Откуда? От кого? Да ниоткуда и ни от кого персонально – просто история эта, как и вообще все, что здесь произошло, давно или недавно, рассеяна в воздухе Йокнапатофы. События, о которых идет речь, случились за несколько лет до рождения Чика Маллисона, и «тем не менее это были его годы; он унаследовал их, дождался своей очереди стать наследником, как в свой черед достанется ему в наследство от отца с матерью то, что они унаследовали в свой», – и далее идет длинный перечень того, что это наследство составляет. В этой истории перемешаны быль с небылью, явь со сном, правда с легендой, но и небыль, и сны, и легенда тоже составляют общее богатство (и общее бремя), а стало быть, и персональное богатство и бремя Чика.

Быть может, еще отчетливее эта идея, это состояние личного безличия выражены в другой книге Уильяма Фолкнера, романе «Авессалом, Авессалом!». В самом его начале есть сцена, отчетливо рифмующаяся по смыслу с рассказом Гэвина Стивенса: там тоже пожилая дама пересказывает молодому человеку события многолетней давности; и в этом пересказе тоже нет практической необходимости, потому что если не все, то многое из услышанного молодой человек уже и так знает: «… это была частица его собственного наследия, нажитого им за свои двадцать лет… Его детство было полно ими (историями, случившимися в здешних краях, и именами живших здесь людей. – Н.А.); в самом его теле, как в пустом коридоре, гулким эхом отзывались звучные имена побежденных». И тут же следует ударная, смыслоносная фраза: «Он был не реальным существом, не отдельным организмом, а целым сообществом».

Но ведь мы-то с вами пребываем за пределами этого мирка, по ту сторону этих событий, и то, что жители Йокнапатофы легко улавливают в случайно брошенной фразе или в полунамеке или даже в прищуре глаз, нам неизвестно и непонятно. Тут как раз я и возвращаюсь к проблеме читательского общения с Фолкнером.

Его фраза движется медленно и тяжело, останавливается по пути, чтобы вернуться к началу, а вернувшись, уходит в ином направлении, захватывает множество ненужных, как кажется (нам), и опять-таки непонятных (нам) подробностей, кусает себя, как змея, за собственный хвост. Разобраться в этих хитросплетениях – поистине труд нелегкий.

Не всегда и не у всех хватает на него терпения. Фолкнер был уже широко известным (правда, больше в Европе, чем у себя дома) писателем, а респектабельный ежемесячник «Харперс» отклонил рукопись «Королевского гамбита» на том основании, что она «слишком темна и усложнена».

Есть и еще одна довольно известная история. Некая юная американка прислала Фолкнеру письмо, жалуясь на то, что, прочитав «Звук и ярость» три раза, она так ничего и не поняла.

«Попробуйте в четвертый», – лаконично откликнулся писатель.

Совет, конечно, немилосердный, и все-таки к нему стоит прислушаться.

Все дело ведь в том, что замкнутый мирок Йокнапатофы на самом деле тайно распахнут в большой мир. Нам трудно пробираться по лабиринту его тропинок и дорог, но выходит так (хоть осознается это не сразу), что, углубляясь в него, мы проходим дорогами жизни всего мирового сообщества людей, а стало быть, и собственными дорогами, сколь бы коротки они ни были.

«Мне хотелось бы думать, – говорил Фолкнер в одном из интервью, – что мир, созданный мною, – это нечто вроде краеугольного камня целой вселенной, что, сколь бы мал ни был этот камень, убери его – и вселенная рухнет».

Эта мечта сбылась – уроженец провинциального городка на глубоком Юге Америки, всю жизнь изображавший его специфический быт и его специфические нравы, сделался писателем для всех и на все времена.

Н. А. АНАСТАСЬЕВ

Дым

Ансельм Холланд объявился в Джефферсоне много лет назад. Откуда – не знал никто. Но он был молод тогда, и не голь перекатная, во всяком случае, судя по виду, потому что не прошло и трех лет, как он женился на единственной дочери владельца двух тысяч акров лучшей в округе земли и поселился в доме тестя, где два года спустя жена родила ему двух сыновей-близнецов и где еще через несколько лет тесть умер и оставил Холланда хозяином всех угодий, переписанных на его жену. Но даже еще прежде всех этих событий мы в Джефферсоне наслышались, как он повторяет чуть громче, чем следовало бы: «Моя земля, мой урожай»; а те из нас, чьи отцы и деды здесь выросли, посматривали на него с прохладцей и несколько искоса, находя этого человека бессердечным и (судя по рассказам и белых, и черных арендаторов, да и всех, кому приходилось иметь с ним дело) свирепым. Но из симпатии к его жене и уважения к тестю мы раскланивались с ним, хотя и без всякой теплоты. И когда следом за отцом ушла, оставив детей совсем еще маленькими, его жена, мы решили, что эта смерть на его совести, что это откровенное бессердечие какого-то дурно воспитанного чужака сломало ее жизнь. И когда его сыновья повзрослели и один, а затем и другой навсегда оставили отцовский дом, нас это не удивило. И когда полгода спустя его, со ступней, запутавшейся в стремени, и переломанными ребрами, нашли мертвым в том месте, где, судя по всему, лошадь (с холки ее и боков так и не сошли следы от ударов, которые он нанес ей во время одного из своих припадков бешенства) протащила седока через железную ограду, никому из нас жаль его не стало, потому что незадолго до того он позволил себе то, что по тогдашним понятиям жителей нашего городка считалось грехом непростительным. В день, когда он умер, стало известно, что он раскапывал могилы на семейном кладбище, где покоились предки его жены и где она сама лежала уже тридцать лет. Короче, свихнувшегося, источающего ненависть старика похоронили среди могил, которые он пытался осквернить, и в положенный срок его завещание было представлено для утверждения. Содержание его нас не удивило. Мы не удивились, узнав, что даже из могилы он нанес последний удар тем, кому только и мог навредить или кого только мог обездолить: родную кровь и плоть.

Ко времени смерти отца близнецам сравнялось по сорок. Один из них, Ансельм-младший, был, по слухам, любимцем матери – возможно, потому, что больше походил на отца. Так или иначе, после ее смерти, когда мальчики были еще едва ли не детьми, нам приходилось слышать про нелады между старым и молодым Ансами, меж тем как Вирджиниус, второй из близнецов, старался их помирить, навлекая на себя за все свои труды проклятия с обеих сторон; ну такой уж он был, этот Вирджиниус. А у молодого Анса был свой норов. Лет в восемнадцать-девятнадцать он сбежал из дому, и десять лет о нем не было ни слуху ни духу. А когда вернулся, они с братом уже были совершеннолетними, и Ансельм официально потребовал от отца, чтобы тот разделил землю – которая, как выяснилось, находилась всего лишь под управлением старого Анса, – с тем чтобы он, молодой Анс, получил свою долю. Старый Анс ответил свирепым отказом. Не приходилось сомневаться, что и требование было высказано в не менее свирепой форме, очень уж они – старый Анс и молодой Анс – походили один на другого. И еще до нас донесся слух, что, как ни странно, Вирджиниус стал на сторону отца. Да-да, такой пронесся слух. Видите ли, земля как была, так и осталась неразделенной, и мы прослышали, будто между ними разгорелась ссора, даже для них невиданная по своей свирепости – настолько свирепая, что вся прислуга, негры, разбежалась и вернулась домой только под утро; и в какой-то момент молодой Анс удалился, взяв с собой принадлежавшую ему упряжку мулов; с того дня и до самой смерти отца, даже после того как Вирджиниусу тоже пришлось покинуть дом, Ансельм ни словом не перемолвился ни с отцом, ни с братом. Правда, на сей раз из округа он не уехал. Он просто поселился в холмистой местности («откуда – по словам кого-то из наших, с которыми все были согласны, – можно увидеть, чем занимаются старик и Вирджиниус») и ближайшие пятнадцать лет жил затворником в двухкомнатном домике с земляным полом, сам себе готовил и в город ездил на своей паре мулов раза четыре в год, не больше. Было дело, его арестовали и судили за то, что он гнал виски. Защищаться он не стал, но и вины не признал тоже, был оштрафован разом за нарушение закона и неуважение к суду, и когда его брат Вирджиниус вызвался заплатить этот штраф, впал в ярость, точь-в-точь на манер отца. Он накинулся на Вирджиниуса прямо в здании суда и по собственному настоянию был посажен за решетку, а через восемь месяцев освобожден за примерное поведение и вернулся в свою хибару – угрюмый, неразговорчивый, остроскулый мужчина, которого откровенно сторонились и соседи, и совершенно незнакомые люди.

Второй из близнецов, Вирджиниус, далеко от дома не уехал и обрабатывал землю, к которой так и не сумел привязаться при жизни его отец. («Откуда бы он здесь ни взялся, – говорили люди о старом Ансе, – и какое бы воспитание ни получил, фермерскому делу его точно не учили». И, сойдясь на этом, мы говорили между собой: «В этом-то и беда, отсюда-то все раздоры между ним и молодым Ансом: тот не может видеть, как отец разоряет землю, которую мать предназначала ему и Вирджиниусу».) Но Вирджиниус далеко от отца не уехал. Радости ему от этого, верно, было немного, и потом, когда случилось все, что случилось, говорили, что Вирджиниусу следовало бы знать, что ничего хорошего из такой близости не выйдет. А еще по прошествии времени говорили: «А может, он и знал». Ведь это Вирджиниус. Разве скажешь, что он тогда думал, да и вообще что у него в голове творится. Старый Анс и молодой Анс – у этих все на лице написано, точно в воду глядишь. Пусть мутную, но все равно видно, что у них на уме. Но никто не сказал бы, о чем думает или что собирается сделать Вирджиниус, пока оно само не выйдет наружу. Мы не знали даже, что и как получилось, когда Вирджиниуса, тянувшего лямку в одиночку десять лет, пока молодой Анс пребывал где-то далеко, в конце концов тоже унесло из наших краев; сам он об этом никому ни слова не сказал, наверное, даже Грэнби Доджу. Но мы знали старого Анса, и мы знали Вирджиниуса и примерно могли себе представить, как оно все сложилось.

На наших глазах старый Анс целый год не мог успокоиться после того, как молодой Анс забрал своих мулов и уехал в горы. И вот в один прекрасный момент взорвался, скажем, примерно так:

– Думаешь, теперь, как твой братец смылся, тебе остается просто болтаться неподалеку да ждать, пока вся земля достанется тебе, так, что ли?

– Вся земля мне не нужна, – сказал Вирджиниус. – Мне нужна только моя доля.

– Ах вот как, – сказал старый Анс. – Тебе хочется получить ее прямо сейчас, в узелке, верно? Стало быть, ты вроде братца требуешь, чтобы, когда вы оба стали совершеннолетними, земля была разделена.

– Да нет, мне бы просто заиметь хоть небольшой участок и обрабатывать его как положено, все лучше, чем смотреть, как земля пропадает, – сказал Вирджиниус, все еще спокойно, все еще мягко. Никто у нас в округе не видел, как Вирджиниус выходит из себя или даже просто раздражается, даже когда Ансельм едва не накинулся на него в суде из-за штрафа, он оставался спокоен.

– Ага, вот чего тебе хочется, – сказал старый Анс. – И наплевать на то, что я все это время трудился, платил налоги, а вы с братом только и знали что каждый год откладывали деньгу, и это без всяких налогов!

– Ты и сам знаешь, что Анс и никеля не скопил за всю жизнь, – сказал Вирджиниус. – Можешь говорить о нем все что угодно, но не кори его в скупердяйстве.

– Ах ты боже ты мой! Ну ему хоть хватило мужества явиться сюда и потребовать то, что он считал своим, и убраться, когда ему отказали. Но ты!.. Ты-то, со своим сладким язычком, нацелился просто дождаться, пока я помру. Плати налоги за свою долю и за все время, что матери нет, и забирай землю.

– Нет, – сказал Вирджиниус, – ничего я платить не буду.

– Не будешь? – сказал старый Анс. – Нет? Ага, нет. Верно, зачем тратить денежки за какую-то часть, если можно подождать и в один прекрасный день получить все, не потратив ни цента. – Далее, в нашем соображении, старый Анс (до этого момента, думалось нам, они сидели и разговаривали как цивилизованные люди) поднялся и, сдвинув густые брови, потряс взлохмаченной головой. – Убирайся из моего дома! – сказал он. Но Вирджиниус не пошевелился, не встал, просто смотрел, как отец, старый Анс, надвигается на него со стиснутыми кулаками. – Двигай отсюда. Убирайся из моего дома. Иначе, видит бог…

На сей раз Вирджиниус вышел из дома. Не выбежал, вышел неспешно. Собрал пожитки (их у него было побольше, чем у брата, кое-что скопилось по мелочишке) и отправился за четыре-пять миль в дом к родственнику – сыну одного из наших, приходившемуся дальней родней матери Вирджиниуса. Родственник жил один, при ферме, тоже хорошей, но к тому времени заложенной-перезаложенной, потому что он, родственник, тоже не был фермером, а был наполовину торговец скотом, наполовину бродячий проповедник – невысокий, рыжеволосый, невзрачный мужчина, на которого посмотришь и, пройдя мимо, тут же забудешь, – скорее всего, и в этих занятиях – ни в одном из них – преуспевший не больше, чем в фермерском деле. Ушел Вирджиниус не спеша, без той глупой и демонстративной бесповоротности, с какой уходил его брат, хотя, как ни странно, мы ею молодого Анса не попрекали. Дело в том, что и на Вирджиниуса мы всегда посматривали немного искоса; слишком уж он был хладнокровен. А ведь это в человеческой природе заложено – веришь больше тем, кто не всегда способен держать себя в руках. Между собой мы называли Вирджиниуса хитрецом и не были удивлены, узнав, что он потратил свои сбережения на то, чтобы выкупить из залога ферму своего родственника. Точно так же не удивились мы, когда год спустя стало известно, что старый Анс отказался платить налог на землю, а за два дня до того, как его недвижимость должна была быть изъята, шериф получил анонимный перевод на сумму, в точности равную задолженности Холланда. «Точно, Вирджиниус подсуетился», – решили мы, потому что кто бы еще мог послать деньги, не назвав своего имени. Шериф уведомил старого Анса, что долг погашен.

– Катитесь к черту и выставляйте землю на торги, – заявил старый Анс. – А если эта парочка, семейка чертова, считает, что им остается только сидеть да ждать, пока…

Шериф дал знать и молодому Ансу.

– Земля не моя, – откликнулся тот.

Шериф уведомил Вирджиниуса. Вирджиниус явился в городок и самолично проверил всю бухгалтерию.

– Сейчас у меня и без того большое хозяйство, – сказал он. – Но, конечно, если ферма ему не нужна, надеюсь, мне удастся купить ее. Впрочем, не знаю. Ферма хорошая, на нее любой глаз положит, да и задешево ее не купишь.

Вот и все. Ни раздражения, ни удивления, ни сожаления. Но он был хитрецом; мы не удивились, узнав, что шериф получил конверт с деньгами и неподписанной запиской: «Налог за ферму Ансельма Холланда. Квитанцию об оплате переслать Ансельму Холланду-старшему». Точно, Вирджиниус подсуетился, решили мы. Весь следующий год мы то и дело поминали Вирджиниуса: живет в чужом доме, обрабатывает чужую землю, а та, на которой он родился и которая принадлежит ему по праву, на его же глазах скудеет и скудеет. Ибо к тому времени старик вовсе забросил ее; с каждым годом обширные поля все больше зарастали чертополохом и превращались в пустырь, хотя из января в январь шериф исправно получал почтой анонимный денежный перевод и пересылал квитанцию старому Ансу, потому что старик теперь вовсе не приезжал в городок, а дом, где он жил, постепенно разваливался, и никто, кроме Вирджиниуса, здесь не появлялся. Пять или шесть раз в год он подъезжал на лошади к парадному крыльцу, и старик выходил и яростно рычал на него и поносил последними словами. Вирджиниус спокойно выслушивал брань, перекидывался парой слов с немногими оставшимися неграми и, убедившись, что отец жив-здоров, уезжал. И все, больше здесь никто не появлялся, хотя время от времени можно было издали увидеть, как старик объезжает унылые, неухоженные поля на старой белой коняге, которой суждено было убить его.

А прошлым летом мы узнали, что он раскапывает могилы в кедровой роще, где покоились предки его жены в пяти поколениях. Стало это известно от кого-то из негров, и санитарный инспектор округа отправился туда и увидел привязанную на опушке рощи белую конягу, а затем и выходящего с дробовиком в руках самого старика. Санитарный инспектор вернулся в городок, а через два дня на том же месте прокурор округа обнаружил тело старика, лежащего рядом с лошадью; нога его запуталась в стремени, а на крупе лошади были видны кровавые следы от ударов палкой – не хлыстом, но именно палкой, которой, видно, лошадь били, били и били по одному и тому же месту.

Старика похоронили среди могил, которые он же и осквернил. На похороны приехал Вирджиниус с родственником. Собственно, они и составили похоронную процессию. Ибо Анс-младший так и не приехал. Не объявился он и позднее, хотя Вирджиниус на некоторое время задержался, чтобы рассчитать негров и запереть дом. После чего вернулся к родственнику, а в положенный срок завещание старого Анса было представлено на утверждение судье Дьюкинфилду. Содержание его тайны не составляло; оно было известно всем нам. Обычное завещание, и ничто в нем – ни сама эта обычность, ни суть, ни слова, в которые она была облечена, – удивить нас не могло: «…за исключением двух вышеупомянутых пунктов… я завещаю… всю принадлежащую мне собственность своему старшему сыну Вирджиниусу при том условии, что, к полному удовлетворению председателя суда, будет доказано, что именно вышеупомянутый Вирджиниус уплачивал налоги на мою землю…» Единственным и неоспоримым арбитром данного доказательства должен быть председатель суда.

Исключения же состояли в следующем.

«Своему младшему сыну Ансельму я оставляю… две полные упряжи для мулов с тем условием, что, используя данные упряжи, он единожды посетит мою могилу. В противном случае… данная упряжь становится предметом моей общей собственности, описанной выше.

Своему деверю Грэнби Доджу я завещаю… один доллар наличными для приобретения книги или книг религиозных гимнов в знак благодарности за то, что он давал кров и пищу моему сыну Вирджиниусу… после того как последний оставил мой дом».

Такое вот завещание. Теперь мы наблюдали и прислушивались, ожидая услышать или увидеть, что скажет или какие шаги предпримет молодой Анс. И не увидели и не услышали ничего. Мы смотрели и ждали, какие шаги предпримет Вирджиниус. И он тоже не предпринял никаких шагов. Или мы просто не знали, что он предпринимает, о чем думает. Ну так ведь это Вирджиниус, он такой. К тому же в любом случае дело было сделано. Все, что ему оставалось, – так это дождаться, пока судья Дьюкинфилд утвердит завещание, после чего Вирджиниус сможет передать Ансу его половину, – если это входит в его планы. На этот счет мы разошлись во мнениях. «У них с Ансом никогда никаких раздоров не было», – говорили одни. «У Вирджиниуса никогда и ни с кем не было раздоров, – возражали другие. – Если уж судить так, то Вирджиниусу придется разделить свою ферму между всеми в округе». «Но ведь это именно Вирджиниус хотел заплатить штраф за Анса», – гнули свое первые. «Но ведь он же взял сторону отца, когда молодой Анс захотел разделить землю», – не соглашались другие.

В общем, мы выжидали и наблюдали за происходящим. Теперь мы наблюдали за судьей Дьюкинфилдом; неожиданно вышло так, что все это дело оказалось в его руках, так, будто, подобно божеству, возвысился он над этим стариком с его мстительным и глумливым смехом, который даже под землей никак не может угомониться, и над двумя так и не примирившимися братьями, которые все эти пятнадцать лет были друг для друга словно мертвецы. Но, по нашему мнению, своим последним ударом старый Анс перехитрил самого себя; выбрав арбитром судью Дьюкинфилда, старик позволил охватившему его бешенству загнать себя в угол, ибо, по нашему мнению, в лице судьи Дьюкинфилда старый Анс нашел среди нас человека, наделенного и редкостной неподкупностью, и достоинством, и здравым смыслом – такой неподкупностью, таким достоинством, таким здравомыслием, какие не могут поколебать ни сомнения в самом себе, ни глубокое изучение законов. Уже один тот факт, что утверждение достаточно простого документа отнимало у него столь много времени, стало в наших глазах еще одним доказательством того, что судья Дьюкинфилд – единственный среди нас, кто считает, что правосудие – это наполовину знание законов, а наполовину – выдержка и вера в себя и в Бога.

И вот, с приближением даты, когда истекал определенный законом срок утверждения, мы наблюдали, как судья Дьюкинфилд ежедневно направляется из дома в кабинет в здании суда, а потом возвращается назад. Уверенно и неторопливо вышагивал он, вдовец лет шестидесяти или более, дородный, седовласый, с осанкой прямой и благородной, «спина – что доска», говорили негры. Председателем суда он был назначен семнадцать лет назад, познаниями в юриспруденции обладал невеликими, но был в полной мере наделен истинно здравым смыслом; вот уже тринадцать лет как никто не пытался бороться с ним на выборах, и даже те, кого должна была безумно раздражать его легкая медоточивая снисходительность в общении, всякий раз голосовали за него с какой-то детской доверчивостью и безоглядностью. Вот мы и наблюдали за ним без всякого нетерпения, зная, что в любом случае решение его будет справедливым, не потому, что принял его именно он, но потому, что он ни себе, ни кому еще не позволил бы решить не по справедливости. Вот мы изо дня в день и наблюдали, как ровно без десяти восемь утра он пересекает площадь и направляется к зданию суда, где с точностью железнодорожной стрелки, переключение которой указывает на приближение поезда, ровно за десять минут до него появлялся привратник-негр, чтобы открыть дверь в судебное присутствие. Судья проходит к себе в кабинет, а негр усаживается в коридоре с каменной плиткой вместо пола, что отделяет кабинет от зала заседаний, на плетеный, чиненый-перечиненый стул, где он продремлет до конца рабочего дня, и так изо дня в день, все последние семнадцать лет. В пять вечера негр проснется и войдет в кабинет и, быть может, разбудит судью, который видел на своем веку достаточно, чтобы уяснить, что любое дело обычно только запутывается в резвых мозгах тех умников, которым больше просто нечем заняться; а потом мы увидим, как они гуськом, на расстоянии пятнадцати футов друг от друга, глядя прямо перед собой, вновь пересекают площадь и направляются вверх по улице к дому, и вышагивают, выпрямившись настолько, что сюртуки, сшитые у одного портного и по единой мерке – мерке судьи, висят на них как на вешалках, без малейшего намека на наличие талии либо боков.

А однажды, сразу после пяти пополудни, множество людей вдруг бросилось на площадь, направляясь к зданию суда. Увидев бегущих, к ним присоединились и другие, громко стуча тяжелыми башмаками по мостовой и увертываясь от машин и фургонов; что? что случилось? – голоса звучали напряженно и взволнованно. «Судья Дьюкинфилд», – только и пробежало по толпе, и люди наддали вперед, и втянулись в коридор с плиткой вместо пола, соединяющий зал суда и кабинет, и увидели старого негра в своем поношенном сюртуке, отчаянно заламывающего руки. Люди пробежали мимо него в кабинет. За столом, немного откинувшись на спинку стула, спокойно сидел судья. Глаза его были открыты, и точно на переносице виднелось отверстие, так что казалось, что теперь у него не два, а три глаза, расположенных на одном уровне. Это была пуля, только в тот день никто на площади не слышал ни звука, как ничего не слышал и старый негр, просидевший весь день на своем стуле в коридоре.

Долгим оказался этот день для Гэвина Стивенса – для него и одной бронзовой шкатулки. Потому что сначала Большое жюри, а потом и все присутствовавшие в тот день в зале суда – присяжные, оба брата, родственник, старый негр – никак не могли взять в толк, к чему он клонит. Так что в конце концов старшине присяжных пришлось спросить его прямо:

– Вы что же, Гэвин, утверждаете, что между завещанием мистера Холланда и убийством судьи Дьюкинфилда существует какая-то связь?

– Именно так, – сказал окружной прокурор. – И доказать я собираюсь даже нечто большее.

На него смотрели: присяжные, братья. Отвернулись лишь старый негр и родственник. За последнюю неделю негр постарел по виду лет на пятьдесят. Он поступил на службу одновременно с судьей – явно только ради него, потому что прислуживал в семье судьи дольше, чем это было у иных из нас на памяти. Он был старше судьи, хотя еще неделю назад, до этого самого дня, выглядел на сорок лет моложе, – сморщенный, в просторном, не по фигуре, которой у него, собственно, и не было, сюртуке старикан, приходивший на работу за десять минут до судьи, открывавший кабинет, подметавший в нем и стиравший пыль со стола, не задевая ни единого находящегося на нем предмета, – и все это с искусной небрежностью, выработанной семнадцатилетним опытом, – а затем, перед тем как заснуть, занимавшийся починкой колченогого стула. То есть он только казался спящим. (Иначе как минуя его, попасть в кабинет можно было только по боковой лесенке, которая вела вниз из зала заседаний и использовалась во время процесса исключительно судьей, да и то он должен был пересечь коридор и пройти в восьми футах от стула, на котором сидел негр, разве что не шел до самого конца, где под единственным в кабинете окном коридор поворачивал под прямым углом, и забирался к себе через окно.) Потому что не было ни одного мужчины и ни одной женщины, которые проходили бы мимо стула, не заметив, что при их появлении над карими кроткими глазами, так много повидавшими на своем веку, мгновенно поднимаются морщинистые веки их обладателя. Случалось, мы останавливались поболтать с ним, послушать, как с языка его с трудом скатываются звучные, лишенные смысла юридические термины, которые он подхватывал, сам о том не подозревая, как подхватывают заразную болезнь, и воспроизводил торжественно и полнозвучно, словно с кафедры, что заставляло многих из нас и самого судью слушать его с добродушной иронией. Но при всем при том он был стар; порой он забывал, как нас зовут, и путал одного с другим. И, путая лица, а заодно и возраст, случалось, стряхивал с себя дремоту и вызывал посетителей, которых в суде не было, которых и на свете уже давно не было. Но не было человека, который прошел бы мимо него незамеченным.

Итак, все остальные смотрели на Стивенса: присяжные со своих мест за столом, братья, усевшиеся на противоположных концах скамьи, – лица угрюмые, остроскулые, как две капли воды похожие одно на другое, и руки на коленях сложены одинаково.

– Вы утверждаете, что убийца судьи Дьюкинфилда находится в этом помещении? – спросил старшина присяжных.

Окружной прокурор обвел их взглядом, все повернутые к нему лица.

– Я докажу не только это, – сказал он.

– Докажете? – переспросил Ансельм, младший из близнецов. Он сидел в стороне от всех, отделенный всей длиною скамьи от брата, с которым не разговаривал пятнадцать лет, устремив на Стивенса тяжелый, злой, остановившийся взгляд.

– Да, – сказал Стивенс. Он стоял у торца стола. Он заговорил, не глядя ни на кого в особенности, заговорил легко и непринужденно, посвящая нас в то, что мы и так уже знали, время от времени обращаясь за подтверждением к другому близнецу, Вирджиниусу. Он говорил о молодом Ансе и его отце. Голос его звучал ровно, мягко. Казалось, он представляет интересы сыновей, рассказывая о том, как молодой Анс покинул дом рассерженным, естественно, рассерженным тем, как его отец обращается с землей – собственностью его матери, половина которой после ее смерти по праву принадлежит ему. Говорил он совершенно спокойно, убедительно, искренне; разве что к Ансельму-младшему был не вполне беспристрастен. Вот-вот, небеспристрастен. И из-за этой кажущейся небеспристрастности, кажущейся предвзятости, молодой Анс начал представать в виде, его не красящем, хотя в чем тут именно дело, мы тогда еще не осознавали, так, словно в самом порыве к справедливости, в самой любви к покойной матери, изуродованной жестокостью, которую он унаследовал от того самого человека, что и его искалечил, было нечто предосудительное. И разделенные длиною скамьи, до блеска отполированной множеством людей, на нее садившихся, его слушали братья – младший смотрел на Стивенса с привычной, едва сдерживаемой яростью, старший не менее сосредоточенно, но с видом непроницаемым. От рассказа о том, как молодой Анс в раздражении покинул дом, Стивенс перешел к тому, как год спустя оттуда был изгнан и Вирджиниус, тот, что поспокойнее, повыдержаннее, тот, кто много раз старался примирить их. И вновь он набросал убедительную, ясную картину: братья разошлись, но не из-за отца, который еще был жив, а из-за того, что каждый из них от него унаследовал; притом что их объединяла, их взрастила земля, которая не только принадлежала им по праву, но и хранила прах их матери.

Так они и жили, наблюдая издали за тем, как плодородная земля приходит в негодность, а дом, в котором родились они и родилась их мать, разваливается на части из-за полоумного старика, который под конец, когда он уже давно прогнал их и сделать больше ничего не мог, решил лишить их всего и навсегда, выставив землю на торги за неуплату налогов. Но тут кто-то его обыграл, кто-то, наделенный предусмотрительностью и самообладанием, достаточными для того, чтобы расчесть, что, коль скоро налоги уплачены, дело это теперь семейное и никого не касается. Таким образом, им оставалось только одно – ждать, пока старик умрет. Ведь лет ему было много, но, будь он даже моложе, ожидание не составило бы большого труда для человека, наделенного самообладанием, даже если бы ему было неизвестно содержание завещания старика. Но не было бы столь же легким ожидание для человека несдержанного, необузданного, особенно если он каким-то образом узнал или заподозрил главное из того, о чем написано в завещании, и остался написанным удовлетворен, а затем выяснил, что у него все безвозвратно отняли; что он потерял положение, доброе имя из-за того же, кто и так обездолил его, отнял лучшие годы жизни в обществе, заставил прозябать отшельником в какой-то хибаре в горах. У такого человека не будет ни времени, ни желания слишком долго думать о том, стоит ли чего-то ждать или не ждать.

Они не сводили с него взгляда, оба брата. Если не считать глаз Ансельма, можно было подумать, что и тот, и другой высечены из камня. Стивенс говорил спокойно, ни на кого по отдельности не глядя. Окружным прокурором он был почти столько же времени, сколько Дьюкинфилд был судьей. Выпускник Гарварда, этот нескладный, с копной непричесанных серо-стальных волос человек мог рассуждать с университетскими профессорами об Эйнштейне и вместе с тем целые дни проводить с жителями поселка, усевшимися на корточках подле местной лавки, и говорить с ними на их языке. Так он, по собственным словам, проводит каникулы.

– В свой срок отец умер, как, должно быть, и рассчитал человек, наделенный самообладанием и предусмотрительностью. Завещание было передано на утверждение; и даже те, кто жил у черта на куличках, в горах, наслышаны были о том, что в нем содержится, слышали, что эта многострадальная земля достанется наконец своему законному владельцу. Или владельцам, поскольку Анс Холланд не хуже нас с вами знает, что завещание завещанием, а на большее, чем на свою законную половину, Вирдж претендовать не будет, как не претендовал бы ни на что другое, предоставь ему отец такую возможность. Анс это знает, потому что знает, что, будь он Вирджем, поступил бы точно так же – отдал бы Вирджу его половину. Потому что оба они были детьми Ансельма Холланда, но также и детьми Корнелии Мардис. Но даже если бы он этого не знал, не рассчитывал на это, то знал другое – что за землей, принадлежавшей некогда его матери, землей, в которой сейчас покоится ее прах, будут отныне ухаживать как положено. И может быть, в ту ночь, когда Анс узнал, что отец его мертв, может быть, впервые с тех пор, когда Анс был ребенком и мать его была еще жива и поднималась вечерами в его комнату, а потом возвращалась к себе, может быть, впервые с тех пор Анс спокойно заснул. Потому что теперь, видите ли, все нашло свое оправдание: вспышки ярости, несправедливость, утраченное доброе имя, тюремный позор – все рассеялось как дурной сон. Все это теперь можно было забыть, потому что все устроилось как следует. Понимаете, к тому времени он уже привык к затворничеству, привык жить один; слишком много времени прошло, чтобы что-то менять. Лучше так. Быть одному, там, в захолустье. И вот теперь он видит, что все осталось позади, как дурной сон, и что эта земля, земля его матери, наследие, ею оставленное, и ее саркофаг находятся в руках того единственного человека, которому он может и будет доверять, пусть даже они не разговаривают друг с другом. Понимаете, каково это?

Мы смотрели на него из-за стола, на котором ничто не было тронуто со дня смерти судьи Дьюкинфилда, на котором по-прежнему располагалось все то, что, помимо дула пистолета, было последним, что он видел в этой жизни и что было знакомо ему все эти долгие годы, – бумаги, грязная чернильница, затупившееся перо, к которому судья питал особое пристрастие, маленькая бронзовая шкатулка, служившая ненужным ему пресс-папье. С обоих концов деревянной скамьи близнецы смотрели на Стивенса, пристально, не двигаясь с места.

– Нет, не понимаем, – сказал старшина присяжных. – К чему вы клоните? Какая связь между всем этим и убийством судьи Дьюкинфилда?

– Ну как же, – сказал Стивенс. – Судью Дьюкинфилда убили как раз в то время, когда он собирался утвердить завещание. Завещание чуднóе, но ведь все мы ожидали от мистера Холланда чего-то в этом роде. Однако же все составлено по правилам, наследники удовлетворены; все мы знаем, что половина земли отойдет Ансу, стоит ему только выразить такое желание. Итак, завещание составлено как дóлжно, казалось бы, утверждение его должно стать простой формальностью. И тем не менее к моменту убийства судья не ставил своей печати более двух недель. И тогда человек, считавший, что все, что требуется, – ждать, пока…

– О ком это вы? – спросил старшина присяжных.

– Погодите, – сказал Стивенс. – Все, что требуется этому человеку, – ждать. Но не ожидание его смущало, ведь он и без того уже пятнадцать лет ждал. Не в том дело. Тут было нечто иное, то, о чем он узнал (или вспомнил), когда уже было слишком поздно, то, что забывать ему не следовало; ибо человек это проницательный, человек, наделенный самообладанием и прозорливостью; самообладанием, достаточным для того, чтобы ждать своего часа пятнадцать лет, и прозорливостью, достаточной для того, чтобы учесть всевозможные случайности – кроме одной: собственной памяти. А когда стало слишком поздно, он вспомнил, что есть и еще некто, кому должно быть известно то, о чем он забыл. И этот некто – судья Дьюкинфилд. А то, что должно быть ему известно, так это что лошадь, на которой ехал мистер Холланд, не могла стать причиной его гибели.

Когда он умолк, в помещении повисла глубокая тишина. Присяжные неподвижно сидели за столом, не сводя глаз со Стивенса. Ансельм, как всегда, со сдержанной яростью, повернулся сначала к брату, потом вновь к Стивенсу, на сей раз немного подавшись вперед. Вирджиниус не пошевелился; выражение его лица оставалось серьезным и сосредоточенным. Между ним и стеной сидел родственник. Руки его были сложены на коленях, голова слегка наклонена, словно он находился в церкви. О нем мы знали только то, что это вроде как бродячий проповедник и что время от времени он сбивает в табун отбракованных лошадей и мулов, куда-то отводит их и выменивает либо продает. Потому что человек это был неразговорчивый, а в общении с людьми выказывал настолько поразительную робость и неуверенность в себе, что нам становилось его жалко, жалко жалостью, смешанной с отвращением, как при виде рассеченного пополам червяка, и мы опасались смущать его даже самыми простыми вопросами, требующими ответа «да» или «нет». Но мы знали, что по воскресеньям, поднимаясь на кафедру в какой-нибудь из местных церквушек, он превращается в другого человека, не похожего на себя самого; голос его становится звучным, и взволнованным, и уверенным, совершенно не соответствующим ни характеру его, ни сложению.

– И вот представьте себе, – говорил Стивенс, – как этот человек, который так долго ждет и знает, чем все должно закончиться, когда до конца еще далеко, в решающий момент понимает, что причина, по которой ничего так и не закончилось, причина, по которой завещание сначала, как и положено, оказалось на столе у судьи Дьюкинфилда, но потом сгинуло без следа и никто о нем ничего не знает, эта причина заключается в том, что он забыл нечто такое, о чем забывать не следовало. А забыл он, что судья Дьюкинфилд тоже знал, что лошадь исхлестал вовсе не мистер Холланд. Он понял, что судья Дьюкинфилд понял, что тот, кто наносил кобыле удары палкой с такой силой, что у нее на крупе остались следы, сначала убил мистера Холланда, потом просунул его ногу в стремя и принялся избивать кобылу, чтобы та понесла. Но кобыла не понесла. И человек этот заведомо знал, что она не понесет; знал это уже много лет, но забыл. Дело в том, что однажды, когда эта кобыла была еще жеребенком, ее избили так жестоко, что с тех пор она, даже увидев хлыст в руках ездока, просто ложилась на землю, и мистер Холланд это знал, и все, кто был близок семье мистера Холланда, тоже знали. Вот и сейчас она просто лежала на теле мистера Холланда. Но в этом ничего страшного не было, по крайней мере поначалу, и с этим жить можно. Так думал этот человек всю следующую неделю или около того, отходя вечерами ко сну и выжидая, как выжидал он последние пятнадцать лет. Потому что даже тогда, когда уже было слишком поздно и он понял, что ошибся, даже тогда он не вспомнил всего того, чего ни в коем случае не следовало забывать. А потом он вспомнил и это, но тоже слишком поздно, когда тело уже было обнаружено и следы от ударов на крупе лошади замечены и отмечены, и было слишком поздно как-то избавляться от них. К тому же, скорее всего, к этому времени они и так уже сошли. И у него оставался только один способ удалить их из сознания людей. Вот и представьте себе теперь его ужас, его смятение, ощущение того, что его обхитрили и ничего с этим не поделаешь, безумное желание повернуть время вспять хоть на минуту, переиграть все и довести до конца, когда уже слишком поздно. Потому что самое последнее, о чем он вспомнил, когда было уже слишком поздно, – это что мистер Холланд купил лошадь у судьи Дьюкинфилда, того самого человека, что сидел за этим столом, готовясь утвердить завещание, по которому две тысячи акров едва ли не лучшей земли в округе переходят в другие руки. И он все ждал, поскольку у него оставался лишь один способ удалить следы от ударов палкой, но ничего не происходило. Ничего не происходило, и он знал почему. И он все ждал, ждал, сколько хватало выдержки ждал, пока не решил, что на кону нечто большее, чем несколько сотен акров земли. Так что же ему оставалось делать, кроме того, что он сделал?

Не успел он умолкнуть, как заговорил Ансельм. Тон его был резок, отрывист.

– Вы не правы, – сказал он.

Все мы как один повернулись в его сторону, туда, где он, подавшись вперед, сидел на скамье в заляпанных грязью башмаках, поношенном комбинезоне и пристально смотрел на Стивенса; даже Вирджиниус повернулся вместе со всеми и на мгновенье задержал взгляд на брате. Лишь родственник да старый негр не пошевелились. Казалось, они даже не слушают.

– В чем я не прав? – спросил Стивенс.

Но Ансельм не ответил. Он не сводил взгляда со Стивенса.

– А Вирджиниус получит землю даже в том случае… если…

– Если что? – спросил Стивенс.

– Если он был… или…

– Вы про своего отца? Был убит или умер своей смертью?

– Да, – сказал Ансельм.

– Получит. Вы с Вирджем получите землю независимо от того, будет утверждено завещание или нет, разумеется, в том случае, что, если будет, он поделится с вами. Но тот, кто убил вашего отца, не был в этом уверен, а спросить не решался. Потому что на самом-то деле он этого не хотел. Он хотел, чтобы вся земля досталась Вирджу. Поэтому ему нужно, чтобы завещание было утверждено.

– Вы не правы, – все так же отрывисто, резко бросил Ансельм. – Это я его убил. Но не из-за этой проклятой фермы. А теперь вызывайте шерифа.

Но, глядя на его перекошенное от злобы лицо, Стивенс спокойно возразил:

– А я говорю, что это вы не правы, Анс.

На какое-то время мы, слушавшие и наблюдавшие эту сцену, погрузились в оцепенение, в полудрему, заранее, казалось, представляя себе, что за всем этим последует, и в то же время понимая, что значения это не имеет, потому что скоро мы очнемся. Мы словно выпали из времени, глядя на происходящее извне; мы пребывали вовне и по ту сторону времени с того самого момента, когда вновь посмотрели на Анса, но так, как если бы увидели его впервые. Раздался звук, протяжный, негромкий вздох; может, вздох облегчения – что-то в этом роде. Возможно, всем нам пришло в голову, что кошмарам Анса, не дававшим ему спать по ночам, пришел конец; казалось, нас тоже внезапно отбросило назад, туда, где он ребенком лежал в своей кровати и мать, по слухам, всегда его баловавшая, мать, чье наследство ему так и не досталось, и, более того, могила, в которой она упокоилась после многострадальной жизни, была осквернена, на мгновенье зашла к нему, чтобы тут же исчезнуть вновь. Давно это было, хотя начало пути находится там… И хоть путь этот прям, мальчик, лежавший, ни о чем не подозревая, в той кровати, заблудился, как и все мы, как нам должно, суждено заблуждаться; этот мальчик был так же мертв, как и любой его единокровник по той оскверненной роще, а на мужчину, сидящего напротив, мы глядели, словно он был отделен от нас непроходимой пропастью, быть может, с жалостью, но без сострадания. Должно было пройти какое-то время, чтобы смысл сказанного Стивенсом дошел до нас, да и до Анса тоже. Ему пришлось повторить:

– Говорю вам, Анс, вы не правы.

– Что? – сказал Анс и пошевелился. Не поднялся со скамьи, но вроде как внезапно подался вперед, стремительно.

– Вы лжец. Вы…

– Вы не правы, Анс. Не убивали вы своего отца. Его убил тот, кто сумел задумать и спланировать убийство старика, каждодневно, на протяжении многих лет садившегося за этот самый стол и не встававшего из-за него, пока в кабинет не войдет старый негр и не скажет, что пора идти домой, – старика, от которого никто – ни мужчина, ни женщина, ни ребенок – ничего в жизни не видели, кроме добра, как понимали его он сам и Бог. Нет, это не вы убили вашего отца. Вы потребовали от него отдать то, что, по вашему разумению, принадлежит вам по праву, а когда он отказался, ушли из дома и не вернулись и больше не разговаривали с ним. До вас доносились слухи, что землю он разоряет, но вы сохраняли спокойствие, потому что земля была для вас «этой проклятой фермой». Вы сохраняли спокойствие до тех самых пор, пока не узнали, что какой-то помешанный раскапывает могилы, где покоится бренное тело вашей матери и где похоронены ваши родичи. Тогда, и только тогда вы отправились к нему, чтобы унять его. Но вы не из тех, кто умеет унимать, а он не из тех, кто умеет выслушивать упреки. В общем, вы настигли его там, в роще. В руках у него был дробовик, но, полагаю, на это вы и внимания особого не обратили. Думаю, вы просто вырвали оружие из его рук, расправились с ним, действуя голыми руками, и бросили там же вместе с лошадью; допускаю, вы решили, что он мертв. Но потом, после того как вы ушли, появился некто и обнаружил тело; возможно, этот некто был там все время, наблюдая за происходящим. Некто, также желавший ему смерти; не из злобы или мести, просто по расчету. Может, надеялся извлечь выгоду из завещания. Так или иначе, он там появился, увидел, что после вас осталось, и доделал дело: просунул ногу вашего отца в стремя и принялся избивать лошадь, рассчитывая, что она понесет и все будет выглядеть естественно, но забыл в спешке то, чего забывать бы ему не следовало. Нет, вы здесь ни при чем. Потому что, когда вы вернулись домой и узнали, что произошло, вы и слова не вымолвили. Потому что подумали тогда о чем-то таком, в чем и самому себе не хотели признаться. А узнав о том, что написано в завещании, вы решили, что теперь все понятно. И обрадовались. Потому вы дожили в одиночестве до тех пор, когда ушла молодость и ушли желания, единственное, чего вам хотелось, – так это чтобы никто не нарушал вашего покоя, точно так же, как никто бы не нарушал покоя вашей усопшей матери. И то сказать, какое значение может иметь земля и репутация для человека с запятнанным именем, изгоя?

Мы молча дослушали Стивенса, дождались, пока голос его сойдет на нет в этой комнатке, где воздух был совершенно неподвижен, где ни малейшего дуновения ветерка не чувствовалась из-за ее расположения в самом низу здания суда.

– И судью Дьюкинфилда не вы убили, Анс. Потому что, если бы тот, кто убил вашего отца, вовремя вспомнил, что лошадь принадлежала некогда судье Дьюкинфилду, тот был бы жив доныне.

Мы неслышно дышали, рассевшись вокруг стола, за которым сидел судья Дьюкинфилд, когда перед ним возникло дуло пистолета. Стол оставался нетронут. На нем по-прежнему были разбросаны бумаги, ручки, торчали чернильница и маленькая, причудливо ограненная бронзовая шкатулка, которую дочь привезла ему из Европы двенадцать лет назад – зачем, неведомо было ни ей самой, ни судье, поскольку годилась она только для ванной соли или табака, а и то и другое было судье без надобности, – и которую он использовал вместо пресс-папье, в чем тоже не было нужды, потому что здесь никогда не дуло. Тем не менее он держал ее на столе, и все мы про это знали и видели, как он теребит ее при разговоре, откидывая держащуюся на пружине крышку и глядя, как она с грохотом захлопывается при малейшем прикосновении.

Сейчас, оборачиваясь назад, я вижу, что все остальное могло бы произойти гораздо быстрее, чем произошло на самом деле. Сейчас мне кажется, что мы знали все с самого начала; я словно бы по-прежнему испытываю то же чувство брезгливости без сострадания, из которого и складывается жалость, – так бывает, когда смотришь на мягкое тельце червяка, насаженного на булавку, когда физически ощущаешь рвотное отвращение и готов даже, за неимением ничего другого, раздавить его в собственной ладони, подгоняя себя: ну же, размажь его, раздави его, кончай с ним. Но это не входило в план Стивенса. А план у него был: впоследствии мы поняли, что, поскольку доказать вину этого человека он не мог, тот должен был сделать это сам. И это было нечестно – то, каким образом он этого добился; потом мы так ему и сказали. («Ну да, – сказал он. – Но ведь правосудие всегда нечестно, разве не так? Разве оно не всегда состоит из несправедливости, удачи и общих мест – в неравных частях?»)

Так или иначе, когда он заговорил вновь – все так же легко и непринужденно, положив руку на бронзовую шкатулку, – мы все еще не представляли себе, к чему он клонит. Но люди слишком легко поддаются предрассудкам; удивляют нас не действительность и не реальные обстоятельства, нас поражает то, что нам следовало бы понять с самого начала, и так оно и было, если бы только мы не решили, что за правду мы приняли нечто по одной-единственной причине, а именно потому, что так нам показалось с самого начала. Он снова заговорил – про курение, про то, что курильщик начинает по-настоящему наслаждаться табаком только тогда, когда решит, что он для него вреден, и про то, как некурящие лишают себя одного из величайших удовольствий в жизни, какое только может испытывать человек, не лишенный известной тонкости, – осознания того, что он предается пороку, ущерб от которого может потерпеть только он один.

– Вы курите, Анс? – спросил он.

– Нет, – сказал Анс.

– И вы тоже, Вирдж?

– Нет, – сказал Вирджиниус. – Никто из нас никогда не курил – ни отец, ни Анс, ни я. Наверное, это у нас наследственное.

– Семейная традиция, – кивнул Стивенс. – А как насчет материнской линии? У вас в семье курили, Грэнби?

Родственник метнул на Стивенса мгновенный взгляд. Не пошевелившись, он, казалось, слегка поежился в своем опрятном, хотя и поношенном костюме.



Поделиться книгой:

На главную
Назад