Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В Питере жить: от Дворцовой до Садовой, от Гангутской до Шпалерной. Личные истории - Наталия Евгеньевна Соколовская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Нужны не новые взрывы, а новые памятники жертвам красных расправ. Как-то показывал потрясающий шемякинский памятник напротив Крестов сыну испанского коммуниста – пустой глаз черепа был залеплен мороженым: так повеселились наши юные соотечественники. А дивный памятник зодчим Петербурга – рабочий столик с разными милыми предметами старины под аркой – и смотреть не пришлось, арка была пуста. У кого-то не отсохла рука сломать, у кого-то – принять в переплавку…

Зато бесхитростного вандализма, мне кажется, в последние годы стало поменьше. Похоже, мы и впрямь шагнули в цивилизацию. При старом режиме, ежели вдруг возникала нужда позвонить из уличного автомата, то в первом какими-то сволочами непременно оказывалась вырвана вместе с кишками телефонная трубка, во втором разбит диск, а если в третьем были всего только выбиты стекла, написано на стене или на пол, то ты мог считать себя счастливчиком. Да и сами надписи были чрезвычайно скудными в рассуждении как смысла, так и почерка. Зато в демократическом Петербурге при невероятно усовершенствовавшихся технических средствах – пульверизаторах – эти наследники Сикейроса из своеобразной деликатности покрывают виртуозной вязью все больше ставни закрытых магазинов. Правда, двор вытесненного в подвал некогда знаменитого магазина Старой книги на Литейном они покрыли росписями такой вышины и густоты, что в этом уже начал ощущаться некий Большой стиль, некое лицо эпохи.

И тем не менее я имел одно виденье, непостижное уму: я подхожу к Зимнему дворцу и вижу, что над его кровлей развернулась грандиозная надпись – «БИЗНЕС – ЭТО ИСКУССТВО!» А в Георгиевском зале обнаруживаю элитный ресторан. А в Рембрандтовском – фитнес-центр. А…

Но, конечно же, у нас это невозможно, никто не посмеет покуситься на нашу национальную гордость! И тем не менее, когда идешь по Мойке от Невского к Исаакиевской площади, за памятником Николаю Первому, над нордической крышей бывшего германского посольства открывается колхозная теплица. Зачем, почему именно здесь, ужели в огороде для репы нету места?

А почему бы и не здесь? Как бы ни была прекрасна и, простите, священна эта площадь, вероятно, в какие-то списки нацгордости она все же не входит. Но тогда уж тем более в них не входят рядовые архитектурные массы исторического центра. Ну что из того, что сюда когда-то с рукописью Достоевского прибежали Григорович и Некрасов, восклицая: «Новый Гоголь явился!», а здесь были написаны «Алые паруса» и отсюда же под конвоем увели Гумилева. А по этим улицам с топором за пазухой проходил Раскольников. А у этого моста привидение с преогромными усами показало коломенскому будочнику такой кулак, какого и у живых не найдешь. А здесь народоволец Николай Морозов под наблюдением жандармов дожидался свою возлюбленную Ольгу Любатович…

Тот, кто разнес телефонную будку или нацарапал на штукатурке краткое ругательство, отнял у нас только деньги. А тот, кто уничтожил старое здание, нарушил сложившийся городской ландшафт, – тот уничтожил послание из прошлого, уничтожил декорацию, на фоне которой разыгрывались исторические драмы, в том числе вымышленные, литературные, а значит, еще более реальные для исторической памяти. Для драгоценной для каждого человека связи с вечностью необыкновенно важно ощущать, что его жизнь протекает в тех же декорациях, что и жизнь самых значительных его предшественников.

Даже обычный доходный дом времен Достоевского или Мусоргского – один из ликов эпохи. И даже советский конструктивизм или ампир времен Зощенко или Шостаковича – это тоже эпоха. А стеклянный аквариум или пузырь без роду без племени – он не посылает нам никаких сигналов ни о времени, ни о стране, если даже в нем прекрасно работают вентиляция и канализация.

Цивилизация против варварства – звучит очень пышно. Но каждый раз, когда я вижу, как исполненная поэзии историческая декорация стирается ординарностью, мне на ум приходят бесчисленные примеры, как «цивилизованные» народы стирали с лица земли неповторимые «варварские» культуры.

Как бы нам остаться варварами?… Ведь современная цивилизация – это движение от дикости к пошлости…

Дмитрий Быков

Елагин остров

К вопросу о семантическом ореоле двухстопного анапеста1.

Двухстопный анапест в русской поэзии берет начало от Пушкина, как практически всё у нас, – «Пью за здравие Мэри, милой Мэри моей». У Барри Корнуолла в оригинале размер более шаткий:

Here's a health to thee, Mary,Here's a health to thee;The drinkers are gone,And I am alone,To think of home and thee, Mary, —

и эпиграф из Бернса (Here's a health to thee, Jessy).

С тех пор как Тарановский открыл, а Гаспаров подробно исследовал один из важнейших «механизмов культурной памяти» – семантический ореол метра, – за каждым стихотворным размером закреплен свой набор мотивов. В этом смысле двухстопный анапест не то чтобы самый употребительный размер в моей практике, но чувства, который он у меня вызывает, больше всего нравятся мне самому. В XX веке этот размер – прежде весьма редкий – распространился широко, ибо поводов хватало; ключевыми я назвал бы три текста. Первый – стихи Иннокентия Анненского, которые Кушнер считает самыми удачными во всей парадигме:

Полюбил бы я зиму,Да обуза тяжка…От нее даже дымуНе уйти в облака.Эта резанность линий,Этот грузный полет,Этот нищенский синийИ заплаканный лед!

Это в самом деле изумительно современный – а точней, вневременной – текст, который даже самому опытному читателю мудрено было бы датировать 1906 годом; скорей уж я подумал бы на семидесятые, явно постпастернаковские. Два других наиболее влиятельных случая, определивших тематику двухстопного анапеста на век вперед, – «Я убит подо Ржевом» Твардовского и «Вакханалия» Пастернака, стихотворение в высшей степени загадочное, потому что оно гораздо шире темы, заявленной в названии и автокомментарии; дело, разумеется, не в интеллигентской московской пирушке после премьеры и даже не в пастернаковском автопортрете, скрытно туда помещенном («В третий раз разведенец, и, дожив до седин, жизнь своих современниц оправдал он один»). Однажды крупный композитор, человек весьма желчный, относящийся к попыткам истолкования музыкальных опусов с тем же раздражением, что и живописцы – к так называемой «литературщине» и «сюжетчине», мне пояснил: нельзя объяснить, про что соната, – соната про то, как главная тема разговаривает с побочной. Вот и «Вакханалия» про то, как двухстопный анапест переходит в четырехстопный ямб, про то, как первые четыре главки – служба в церкви, премьера, языческое пиршество – сменяются утренним беспамятством, как бы посмертным. «Цветы ночные утром спят», – это ведь те самые цветы, которые у гроба Юры Живаго «как бы что-то совершали», то есть очищали память, отпускали душу, стирали прижизненный опыт. Отсюда «Состав земли не знает грязи». Наиболее точно воспринял этот опыт все тот же Кушнер; хорошо помню, кстати, как в слепаковской кухне, о которой ниже, я ее убеждал: смотрите, ведь есть же у Кушнера только своя, чисто личная тема! «Не помнит лавр вечнозеленый!» И Нонна Слепакова – которая на самом деле Кушнера очень любила и среди современников считала ближайшим, – демонически улыбаясь, мне процитировала: «Прошло ночное торжество, забыты шутки и проделки, на кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего». Тьфу, блин, действительно.

Какая долгая разлука!И блекнет память, и подругаЗабыла друга своего,И ветвь безжизненно упала,И море плещется устало, —Никто не помнит ничего.

Разумеется, я попал к ней в обучение не совсем диким человеком. Ее умиляло, сколько я всего знаю наизусть, в том числе из разной советской дряни – но где было взять другое? Чем кормили, то и ел. Однако за десять лет учебы у Слепаковой я узнал и понял больше, чем за двадцать предыдущих и двадцать последующих, и множество стихов связаны у меня с ее голосом, с местами и обстоятельствами, в которых она мне прочла то или это. А двухстопный анапест – о, двухстопный анапест, как она это умела! Я вообще, по-толстовски говоря, «слаб стал на слезы», но и тогда не мог без дрожи в голосе читать вслух «Балладу о свече»:

Ночь идет быстротечно.Вдруг Он Ей говорит:«Разойдемся навечно,Чуть свеча догорит!»Безнадежен и жарокЭтот шепот в ночи.Но остался огарок —Половинка свечи.Тут Он пойман на слове,Отвертеться невмочь.Повторенья любовиНазначается ночь.Поутру без заминкиИз высоких свечейЖжет Она половинкиДля повторных ночей,И дрожит огонечекВ белом свете окна…Так огарки отсрочекПрипасает Она.И свечу подменяетОсторожно в ночи,И над спящим склоняетСвет подложной свечи.Отчужденно, суровоДремлют брови, плеча…Он проснется – и сноваНе сгорела свеча!И нетленный огарокВсё чадит в потолок,Как прощальный подарокИ как вечный залог.Он пылает прилежноВ полуночной тиши —Не обман, а надежда,Ухищренье души.

Выделена та строфа, на которой происходит высший взлет. Слепакова это очень умела – закончить не на кульминации, а чуть позже, чтобы избежать, как она это называла, «расклона под занавес». (Я сейчас подумал – вдруг это совсем не про любовника? Вдруг это про Бога? Ведь в автографе у нее Он с большой буквы, и Она тоже – но, может, не только как персонажи, а как душа и ее вечный хозяин? Тогда еще интересней.)

И вот семантический ореол двухстопного анапеста – это как раз те чувства, которые вызывает Елагин остров. Какие именно чувства? А вот примерно те самые, что «На Васильевский остров я приду умирать» – текст в некотором смысле на пересечении «Вакханалии» и «Убит подо Ржевом». Причем, что интересно, Пастернака Бродский ставил ниже остальных в великой квадриге, а Твардовского просто не любил. Но вот поди ж ты.

2.

Попробуем это понять, хотя бы назвать. Ну, навскидку – вот Шефнер, которого Слепакова так любила и который к ней относился почти отечески. (Однажды, в давно сгоревшем Доме литераторов на Воинова, пьяненький Шефнер спускается с лестницы, навстречу – роскошная Слепакова в новой лисьей шубе. Шефнер, раскрывая объятия: «К-киса! Вот из-за таких к-кис и гибнет русская литература!») Это стихи о том самом карусельном парке, об аттракционах Елагина острова, где находился питерский ЦПКиО:

Я, как прочие дети, уплатил пятачок,а потом мой билетик оборвал старичок.К карусельным лошадкам он подводит меня,с карусельной площадки я сажусь на коня.Конь пожарной окраски, хвост клубится, как дым,конь бессмертен, как в сказке, конь мой неутомим —вот мы скачем над лугом, над весенней травой,все по кругу, по кругу, по кривой, по кривой…И знакомая местность уплывает из глаз —мчит меня в неизвестность карусельный Пегас.Развороты все круче, все опасней круги,то взлетаю я в тучи, то впадаю в долги.Я старею, старею, где мой тихий ночлег?Все скорей, все скорее, все стремительней бег,мы летим над больницей, над могильной травой —а вселенная мчится по кривой, по кривой.

Это вещь совершенно бесхитростная, а поскольку я на все свое любимое привык смотреть снобским безжалостным глазом, – даже и беспомощная; но в ней как раз весь ореол метра явлен с великолепной полнотой.

Стремительность, смерть, светлая тоска, вечер в парке аттракционов – в бывшей столице бывшей империи, на закате уже и советского ее извода. Но на этом переломе – от жизни к смерти, от зрелости к старости, от расцвета к распаду – открывается нечто гораздо большее, чем тупик и гибель; нет, двухстопный анапест как раз и есть проступание чего-то бесконечно более радостного и подлинного сквозь ветшающие земные декорации. Сравни у того же Шефнера:

Звезды падают с небаК миллиону мильон.Сколько неба и снегаУ Ростральных колонн!Всюду бело и пусто,Снегом все замело,И так весело-грустно,Так просторно-светло.<…>Жизнь свежей и опрятней,И чиста, и светла —И еще непонятней,Чем до снега была.

Как все хорошо и как непонятно!

Елагин остров получил название в честь Ивана Елагина, не поэта (кстати, двоюродного брата Новеллы Матвеевой, о чем ниже), а обер-гофмейстера. Елагин был один из первых и самых активных русских масонов, человек просвещенный и добродетельный. В 1786 году был возведен его дворец и разбит парк. Но сам Елагин скоро умер, и остров выкупила у его наследников императорская семья. Сразу после приобретения стали перестраивать дворец и перепланировать английский парк, в котором разрешено было прогуливаться публике. Дворец в конце концов оказался резиденцией вдовствующей императрицы Марии Федоровны, второй жены Павла I. После ее смерти в 1828 году Елагин дворец пустовал (она и сама его посещала редко, предпочитая Павловский). С восемнадцатого года в нем разместился Музей истории и быта, потом – институт растениеводства АН СССР, а впоследствии – музей, где устраивались художественные выставки всякого народного творчества. Плюс, само собой, на первом этаже показывались дворцовые интерьеры, гамбсовская мебель, гобелены и прочая скромная роскошь.

При всяком посещении Елагина острова отчетливо были видны – и, думаю, не только мне, а всякому благодарному наблюдателю – три слоя, три отпечатка, оттиснутых на нем главными русскими эпохами. Это были, так сказать, три версии увядания, двойная и даже тройная экспозиция: сквозь постсоветский распад проступала советская бодрая радость, тоже с печатью обреченности, а сквозь нее – два века упадка Петербурга, сменившего блистательный век Елисаветы, Екатерины, Павла. Вот парадокс: то, что мы знаем как расцвет русской культуры, шестидесятые годы позапрошлого века, – было, в сущности, упадком, чахоточным румянцем, последним цветением. «Когда Россия молодая мужала с гением Петра», Елагин остров был подарен Шафирову, но Шафирову было не до острова; строительство и освоение там начались, когда уже царствовала Екатерина, а век Екатерины был маньеризмом, и с эпохой Петра он соотносился, как всякая оттепель с революцией: light, soft. Вот этим упадком, прощальным расцветом все было пропитано на острове. ЦПКиО, когда я его застал, тоже находился в упадке, все крутилось со скрипом, в веселье ощущался надрыв, – это было уже совсем не похоже на тот парк, о котором Слепакова, вспоминая детство, написала:

Где в майках багряных и синихНад веслами гнутся тела,Где остроугольных косынокСтрижиные вьются крыла<…>И в блеске хорошей погоды,Отпущенной щедрой рукой,Маячат тридцатые годыВысоко над синей рекой.

Где совершился перелом – после которого, как полагал близкий друг Слепаковой Лев Лосев, история российской империи решительно пошла на спад, – понять очень трудно. Сам Лосев полагал, что последним блестящим успехом России был иностранный поход 1813 года; я склонен думать, – вероятно, вслед за Слепаковой, хотя прямого разговора об этом у нас не было, – что последней вспышкой величия, хотя уже и болезненного, и с оттенком безумия, была эпоха Павла. Павел, которого Герцен назвал «русским Гамлетом» (и поэма Слепаковой о нем называется «Гамлет, император всероссийский»), рожден был для великих преобразований, не хуже петровских; но он попал на эпоху упадка, а потому остался в истории как опасный, истерический безумец. Думаю, что и Петр, родись он в иное время, остался бы в истории как истерик. На правление Павла пришелся застой, всероссийский маразм; реформатором выпало быть его сыну, и десять лет он с этой должностью справлялся, а потом началась война, которая, как обычно, все списала. (Впрочем, к началу войны Сперанский был уже отставлен – война для того и нужна, чтобы легитимизировать заморозок.) На Елагином острове Павел вспоминался постоянно, ибо его вдове предназначался дворец; соседство дворца и ЦПКиО создавало самый масштабный символ Петербурга, обнажало его душу. Самое же печальное состояло в том, что и блистательный век, и бодрая аттракционная советскость пребывали в одинаковом упадке, они отчасти примирялись – потому что их в равной степени накрывало нечто новое, тогда еще непонятное. Как написал Пелевин – и это, по-моему, самое точное из написанного им, – вишневый сад уцелел в морозах Колымы, но погиб в позднейшем безвоздушном пространстве. На Елагином острове присутствовали две России, два высших ее взлета: петровская империя и советский ее извод; на все это наползала не столько даже энтропия, сколько обычное болото. На петербургский период русской истории решительно наползала Москва, азиатчина, мы живем в эпоху ее реванша. Тогда это было еще не очень понятно, но сейчас, по-моему, очевидно.

А в этом петербургском расцвете, скажу я вам, изначально было нечто болезненное и чахоточное: Петр указал нам европейский путь и построил европейский город, но в этом городе работать – хорошо, а жить – почти невозможно. И потому на расцвете российской культуры, на всем, чем мы гордимся, на Толстом, Достоевском, Чехове, балете и передвижничестве, на вырождающейся гемофилической династии, на терроре и парламентаризме, – всегда лежал закатный отсвет. Процвесть, так сказать, и умереть. Мы живем сегодня не при распаде советской власти и не при возрождении ее, а при триумфе московской азиатчины. Порфироносная вдова долго выжидала, но нанесла-таки ответный удар. Полагаю, что этот ее реванш – окончательный.

Обо всем этом, повторяю, не говорилось вслух. Но Елагин остров был любимым местом слепаковских прогулок, поскольку именно в него упиралась Петроградская сторона – район, в котором Слепакова прожила всю жизнь.

В ноябре, в ночном тумане, в скудный год после войны,над скалистыми домами Петроградской сторонымчалась тень, полуодета, намерзал на крыльях лед, —мировой души поэта совершался перелет.

Скалистые дома, да, хотя тоже тронутые распадом, содрогающиеся всеми своими кирпичами от трамваев, закопченные, осыпающиеся, иногда с деревцами на фасадах. Там был роскошный северный модерн, превосходные, хоть и потемневшие мозаики – городские трубы, порт, набережная, билибинские русские облака над индустриальным пейзажем начала ХХ века. (Господи, зачем Билибин вернулся? Умер в блокадном феврале 1942 года.) Вот это было еще одно чудо – сочетание северного модерна Большого проспекта Петроградской стороны и лепящихся друг к другу домишек, советских магазинчиков, скудных и малолюдных; Петроградка никогда не была богатым районом, и в девяностые упадок ее был заметен повсюду. Ее как бы размывало на глазах.

Как любили непогодуСтихотворцы старины!В дождь и снег, в большую водуБыли просто влюблены!Вот несется Медный Всадник,Весь как Божия гроза —Аж оттаптывает задникУ бегущего шиза!Дождь с упорством аккуратнымМонотонит не спеша,Под подъездом под параднымМокнет ржавая душа…А пурга такая, Спасе,Что воистину просторТо ли бесу, то ли массе,То ли выстрелу в упор!Ах, поэты! Как вы правыВ этой сумрачной любви!В дождь ансамбли величавы,Схожи граждане с людьми.Дождь пройдет – и загуляетРавнодушный каннибал,Что дышать мне позволяет,Мне за тихость ставит балл…На окно аппаратуруСтавит добрый людоед.Веселят его натуруВодка, музыка и свет.Солнцем сладко припеченный,Он глядит из шалаша,Визгом Аллы ПугачевойВопли смертников глуша.

Все так и было.

И во время одной из прогулок по Елагину острову, когда мы присели на лавку около лодочной станции и Слепакова как раз рассказывала о своем подростковом романе, который как раз на этой станции разворачивался, – она мне вдруг сказала, вне всякой связи с воспоминаниями (как сейчас помню, прикуривая у меня):

– В лучшем случае из тебя получится такое же говно, как я.

Я и посейчас считаю это самым лестным предсказанием, которое мне доводилось слышать; и мне кажется, оно отчасти сбывается.

В самой Слепаковой, кстати, тоже различимы были эти же три ипостаси петербургского характера: имперский расцвет с оттенком упадка, советская бодрость с оттенком обреченности – и общая трагедия петербургско-ленинградского периода российской истории, накрываемого азиатчиной. Россия имперская, петровская, европейская – на наших глазах превращалась в «кондовую, избяную, толстозадую». Это иссякание чувствовал Блок, который потому и написал «Скифов», – в «Поле Куликовом» он еще пытался этой азиатчине противостоять, но ровно десять лет спустя под нее лег.

В Слепаковой многое было от светской женщины, при всем ее мещанско-пролетарском происхождении: на фоне Ленинграда шестидесятых она действительно была аристократкой, человеком огромной культурной традиции, дед ее был директором типографии Академии наук (именно он отважился взять на работу освобожденного из Соловков Лихачева; именно его кладбищенский памятник был разрушен неизвестным варваром в девяностые, и Слепакова его восстанавливала – «в конце концов я деда подниму: поставлю за неслыханную плату для вечности, не нужной никому»). И в ней, как в проспектах Петроградской стороны, удивительным образом сочетались эта утонченность петербургского модерна, богатство и роскошь Серебряного века, упоение гибелью и хрупкостью, – с феноменальной укорененностью в жизни, умелостью, выносливостью, универсальными дарованиями и замечательным пренебрежением к быту, пренебрежением не барственным, а именно профессиональным. Она все это умела, а потому и не заморачивалась. Слепакова была очень аристократичной и одновременно очень советской, потому что между этими понятиями нет онтологического противоречия; а вот постсоветское для них обоих оказалось губительно. Елагин остров выжил при большевиках, а после них пришел в запустение. О сходстве большевиков с Петром – «Великий Петр был первый большевик» – Слепакова думала и говорила много, и цитируемую строчку Волошина я впервые услышал от нее. Поэму «Россия» она знала наизусть и читала мне задолго до перестроечной публикации. Большевизм не был азиатчиной – он был, напротив, ею съеден, и очень скоро.

Мне доставляет наслаждение вспоминать, как Слепакова все умела – одинаково легко справляясь с литературными задачами любой сложности и с бытовыми вызовами любой противности. Она за три минуты писала на заданную тему классический сонет на две рифмы – и того же требовала от учеников (я и сейчас это умею); переводила с английского и французского, читала по-итальянски и по-испански (ничего не понимала только по-немецки и не любила его). Она помнила наизусть тысячи строк Некрасова и Блока – вообще не припомню человека, который бы так любил Блока и так много думал бы над ним; Михайлов, Минаев, Курочкин, Шумахер, Агнивцев – весь этот прекрасный второй ряд русской поэзии был у нее любимым источником цитат на разные случаи. «Нонна – ослепительно богатый человек, может сесть к столу и написать шедевр», – говорил про нее Александр Зорин, один из немногих истинных друзей, спутник ее поездок в Юрмалу. И при этом богатстве ее поэтического дара и памяти, при универсальности ее литературных умений Слепакова легко и с удовольствием делала все, что традиционно отвращает людей утонченных и книжных: она любила и умела готовить, и все это изобретательно, а не рутинно; рябиновое варенье, соленые грузди, собираемые на Карташевской даче, изумительные черноплодные наливки, вишневые настойки, запеченный сом, сливочный помидорный суп, купаты, – да из обычных кулинарных котлет, поджаренных на гусином жире, она делала чудо. «Ну почему бы не любить мне быт моих времен? Люблю я то, что есть у всех и что доступно всем», – это не пустая декларация. Гостей она тут же вовлекала в процесс готовки, уборки, закупок – никто у нее не скучал и не бездельничал. На моей свадьбе, весьма многолюдной – человек тридцать, – она умудрилась изготовить сациви из кедровых орехов. Я не встречал человека более выносливого и физически мощного: если надо было за две недели перевести сложную английскую сказочную повесть – она справлялась. Если нужно было выручить старого литератора – в любую погоду отправлялась на другой конец города, везла продукты, готовила обед, развлекала разговорами. В Карташевке вовлекла всех местных детей в постановку собственной пьесы, и все шили костюмы и готовили антураж, и все были счастливы. Когда она описывала в любимом жанре «советского символизма» советскую комсомолку, она же «Страна», – «Ее керосинка чадила. Под мышками блуза горела. Она и себя не щадила, не только других не жалела», – в этом была линия внутренняя, автобиографическая, она знала в себе эту советскую закваску и не только не тяготилась, а гордилась ею. Уметь надо всё. И при этом, как Елагин остров, она в жизни была – и считала себя – одинокой. Она и была одинока. И учила меня сознавать себя островом, а не полуостровом. Елагин остров потому и может уцелеть среди постсоветского распада, что расположен как бы на отшибе; возможно, на нем и впрямь укроются последние.

3.

Как всякий неуроженец города, я связан с ним не столько биографически или географически, сколько литературно: для меня Петербург – это служба в армии на Славянке, увольнения сначала раз в месяц, потом раз в неделю, и потом почти еженедельные визиты туда, потому что оторваться я от него в первое время не мог вообще; а главное – это Слепакова. После нее от меня отвалилась огромная часть жизни, и весь Петербург стал не тот, и все, что я здесь пишу, – это отчасти автоэпитафия. Как говорила Лиля, «когда застрелился Володя – это застрелился Володя, а когда умер Ося – умерла я». Думаю, узнав о смерти Слепаковой 12 августа 1998 года, на следующий день после рождения моего сына, я представить себе не мог, до какой степени действительно перестал существовать вместе с ней. Когда потом от меня отсох Крым – сначала со смертью Володи Вагнера, главного артековского человека, а потом и с переменой статуса самого Крыма, – это тоже был огромный кусок жизни, но все-таки меньший. Двухстопный анапест – он про то, как больше ничего никогда не будет или, верней, как нечто огромное и очень важное перешло в другой пласт существования. Оно есть, безусловно, и чувствуется, но – «Но от чашки нашей вечной, от немеркнущего ситца в край скудеющий, беспечный невозможно отпроситься».

Со Слепаковой я познакомился благодаря ученичеству у Новеллы Матвеевой, к которой пришел в шестнадцать лет просто потому, что любил ее песни и стихи; Матвеева иногда проводила учеников на «Предсказание Эгля» в ЦДТ, а один раз там была замена, и вместо «Эгля» шла слепаковская пьеса в стихах «Бонжур, месье Перро!». Пьеса была совершенно детская, Слепакова ее всерьез не принимала, но стихи были отличные, и Матвеева в антракте сказала: «Так хорошо, будто не сейчас написано». Для нее это был серьезный комплимент.

А потом, в 86-м, во время первой своей ленинградской командировки, я зашел в Дом книги на Невском, в поэтический отдел легендарной и знаменитой Люси, и увидел, что все очень быстро раскупают серую книжечку стихов. То есть буквально все, кто приходил, ее брали. Ажиотажа не было, но просто каждый, кто заходил в этот отдел, покупал книгу Слепаковой «Петроградская сторона». Ну, и я купил, поскольку имя помнил, и уже на улице раскрыл, и сразу вместе с сырым апрельским воздухом стал глотать эти стихи: открылось у меня, как сейчас помню, на «Неизвестном поэте». «В доходном дому на Литейной – не точно, но кажется, так…» К возвращению в Москву я уже эту книжку знал наизусть, как знаю и сейчас. А потом я просто нашел в «Ленсправке» телефон Слепаковой, позвонил – уже это был второй год моей армейской службы, случались увольнения, – и честно сказал: Нонна Менделевна, здравствуйте, я пишу диплом по вашим стихам (это была правда), нельзя ли к вам зайти и задать несколько вопросов.

И она меня пригласила, и я поехал к ней на сорок пятом автобусе, который тогда ходил с Невского прямо к ее дому на Большой Зелениной. Она сначала думала, что морячок, пишущий по ней диплом, – это какой-то розыгрыш ее друзей. В их кругу были приняты такие шутки. Она меня встретила автоцитатой – «Звонили, открываю, молоденький моряк, он хочет видеть Валю, он топчется в дверях»… Убедившись, что я действительно много ее текстов знаю и диплом действительно пишу, она в первую же встречу дала мне еще не напечатанный «Монумент», поэму, где вместо Медного всадника – Ленин на броневике, а вместо Евгения – диссидент; вещь отнюдь не фельетонная, глубокая и страшноватая. И потом я стал к ней бегать из части каждое воскресенье, а когда однажды опаздывал к себе в Славянку, она позвонила дежурному офицеру, представившись моей больной ленинградской теткой, и предупредила, что я бегал за медикаментами и потому могу не успеть к одиннадцати вечера в часть; и это меня спасло.

Интересно, что Павел, и Пален, и Саблуков, о котором она написала потом лучшую свою балладу, были постоянной темой ее тогдашних размышлений (но не разговоров, а стихов); она видела в эпохе Павла некоторое сходство с перестроечной, которая ей, кстати, вовсе не нравилась. В отличие от большинства петербургских писателей, испытывавших либеральный восторг и демократический экстаз, она очень скептически отзывалась о наступающих временах, понимая, что распад империи никому ничего хорошего не сулит; и в этом она оказалась совершенно права. Как-то она умудрилась на своем Елагином острове остаться в стороне от заблуждений, назначений и заграничных поездок. И потому, может быть, всеобщий распад затронул ее меньше, – и никакие тогдашние заблуждения ее не отравили. Написав «Час пик» и напечатав его в «Новом мире», она, что называется, решительно отмежевалась – от всех сразу. Ее избранное называлось «Полоса отчуждения». А могло бы и «Елагин остров», потому что именно на него она была похожа больше всего.

Но почему же только Елагин? Она и Петроградку свою знала, как свою квартиру, сравнительно поздно полученную, старую и очень питерскую. Помню, как возила она меня в часовню Ксении Петербургской, скорой помощницы, которая была ее любимой святой и стала моей любимой. Русское юродство – величайший вклад России в религиозную культуру православия, в христианскую историю вообще. Особенно она любила гулять по блоковским местам Петроградки и однажды отвела меня в тот самый сбербанк, тогда сберкассу, где прежде был трактир, в котором Блок был пригвожден к трактирной стойке. Может, и легенда, но я там постоял у столика и представил себя глубоко пьяным, провожающим взглядом свое счастье; отличный был поход, она из любой прогулки легко делала праздник.

Обозреть Елагин остров и вообще Петроградскую сторону с приличной высоты мне выпало при обстоятельствах экстремальных. Однажды Слепакова узнала, что в пивном ларьке на Лодейнопольской, совсем рядом с ее Большой Зелениной, появилось свежее пиво. Я был туда отправлен с огромным бидоном, на ближайшем рынке куплены были раки, затеялся пир. Был для него и повод – из Пскова приехала другая ученица, непременная участница «Пажеского корпуса» Ирка Парчевская. Во время распития пива Слепакова увидела на крыше котенка, который никак не мог слезть. «Быка! – воскликнула она. – Немедленно спаси кота!» Мне пришлось по тайной лестнице забираться на чердак, а весна, март, скользко, и высоты я не то чтобы боюсь, но как-то не очень ее люблю, скажем так. И вот закатное солнце, все блестит, вдалеке сияет Исакий, дом семиэтажный, но с очень высокими потолками, 1911 года, большой, короче. Я был несколько пьян и только поэтому полез, тем более Слепакова все время меня подбадривала: «Ну чего ты? Левка бы давно слазил». Мочалов вообще всегда приводился в пример как образчик мужества, рыцарства и физической ловкости. Как я попал на эту крышу и как по ней ходил – помню смутно, но вид открывался действительно очень красивый. Собственно, только вид я и помню. Я шел вдоль конька, ставя ноги по разные его стороны, чтобы, если поскользнусь, не рухнуть, а сесть на шпагат. Кот, что удивительно, при моем появлении довольно шустро дернул в слуховое окно и там исчез, а вот меня снимали всем домом, то есть масса жильцов высыпала во двор и давала советы. Что интересно, Мочалов, поставленный в пример и как раз в это время вернувшийся из своего Русского музея, устроил Слепаковой грандиозную выволочку: «Я понимаю, что этот молодой идиот… но ты-то!» Слепакова кротко кивала и приговаривала: «Вот так он со мной…»

Прогулок по Елагину было много, и в разные сезоны, – чаще всего летом и осенью, но дворец, например, мы осматривали мягким и снежным зимним днем, когда огромные пласты мокрого снега сползали с веток и тяжело плюхались, и пахло уже весной («запах свежий и тлетворный подобравшейся весны»). Все эти прогулки для меня описываются одним слепаковским стихотворением – «Последний раз в ЦПКиО», – где сказано все самое главное, где дан тот портрет острова, лучше которого уже не напишешь. Эту вещь Слепакова мне показала году в 95-м; обычно в каждый новый приезд – ежемесячный, как правило, потому что я никак не мог себя заставить реже туда приезжать, – она приносила на кухню новую порцию стихов (писала в последние годы довольно много). И вот я прочел «ЦПКиО» и сказал: ну, ваше величество, – это была принятая форма обращения в так называемом Пажеском корпусе, в кругу учеников, величество или Мажесте, – либо с вами общаться, либо вас читать. Как-то в личном общении начинаешь панибратствовать и забываешь про масштаб. Я эту вещь поныне считаю не то что лучшей у нее, – там конкуренция большая, – но безупречно сделанной и в каком-то смысле самой откровенной. Когда у Житинского… каждое слово тянет за собой историю, все время приходится отвлекаться: ведь Житинский чуть не завел со Слепаковой романа, у него я тоже ходил в учениках, и Слепакова не раз его подкалывала, что я их несостоявшийся внебрачный сын (в самом деле, никто и никогда не был мне – кроме семьи – так близок, как эти двое). После смерти Слепаковой Житинский издал ее пятитомник, который мы со Львом Мочаловым собрали. Вышло три тысячных тиража подряд, сейчас его уже нигде не достанешь. Так вот, Житинский собирал свое виртуальное ЛИТО в Комарове раз в году, в августе. Все съезжались и развиртуализировались, визуализировались, напивались, самые удачливые совокуплялись. Однажды он устроил вечер любимого стихотворения, сам читал Блока – «Когда в листве сырой и ржавой» – и «Август» Пастернака. А я, хотя знаю наизусть действительно очень много, вдруг выбрал в качестве любимого – к своему и общему удивлению – именно «Последний раз в ЦПКиО»; многие недоуменно переглядывались, потому что на них это никак не подействовало. Но чтобы подействовало, надо было, наверное, в самом деле часто гулять по этому осеннему парку, по Масляному лугу, на котором устраивались знаменитые масленичные гулянья с бесплатными блинами; надо было остро и болезненно переживать советский упадок – последнее эхо петровского проекта – и за всей советской брутальностью чувствовать обреченность; надо было, наконец, иметь с Родиной примерно такие отношения, какие у Слепаковой были с матерью. А у Слепаковой с матерью были очень тяжелые отношения, которые она не побоялась со страшной точностью описать в единственном своем романе «Лиловые люпины». Ведь это про нее сказано – «Это ненависть, ненависть ходит в поздний час у меня за стеной, водку глушит, пластинки заводит, одичалой трясет сединой».

Ну вот, короче, сейчас я эту вещь наконец процитирую.

Однажды с перепою, с переругу,С тоскливого и злого похмела,Сочтя меня – ну, может, за подругу,Она ко мне в каморку забрелаИ так сказала: «Я ведь не волчица,Лишь ты при мне, а больше – никого…Я даже согласилась бы лечиться…Свези в последний раз в ЦПКиО!»Был день октябрьский, резкий, желто-синий.Парк впитывался в лиственный подстил.Никто под физкультурницей-богиней,Помимо нас, не мерз и не грустил.Спеша, считая время по минутам,Я шла. Она ползла едва-едва,Семейственным и пасмурным уютомОкрашивая тощие слова.Ее уют – придавленный и ржавый,Аттракционный, инфантильный рай —Где все противогаз носили в правой,А в левой – попрыгучий раскидай…Мы шли, как шла она тому лет сорок —При муже, при любви, при до-войне,Но давних лет осколок или спорокНе впору был, не пригождался мне.Смотрела я скучливо и тверёзоНа пестрый сор в общественном лесуИ жилки перепойного склерозаНа влажном, вспоминающем носу.И все ж сидела с ней на той скамейке —На Масляном Лугу, к дворцу спиной,Где муж-покойник снял ее из «лейки» —Разбухшую, беременную мной.

…Но помимо «общественного леса» – о, какое определение, сколько в нем всего! – был и дворец. И во дворце, показывая мне его комнаты и выставку стекла на втором этаже, Слепакова сказала: разбогатеешь – выкупишь этот дворец и в угловой комнате с видом на парк поселишь меня. Непременно, сказал я. Выкупить дворец мне не удалось и вряд ли удастся, но в каком-то смысле я его присвоил, потому что в романе «Орфография» Слепакова, переименованная в Ашхарумову (то есть как бы в Берберову), живет там именно в угловой комнате первого этажа. Описывая Ашхарумову, я имел в виду именно молодую Слепакову, ту самую, которая запечатлена была на прелестной, страшно обаятельной фотографии 61-го года, где они с Мочаловым, только что поженившиеся, сидят на каком-то крыльце в Комарове.

Удивительным образом сегодня все даже пахнуть перестало, как тогда; Петроградская перестала рушиться, но словно законсервировалась, а на Елагин остров я и вовсе не хожу, потому что зачем мне столько воспоминаний сразу при чувстве полной невозвратимости? Плохо ведь вот что: раньше мне казалось, что все это можно как-то восстановить или, по крайней мере, что все останется в стихах. Но теперь и сами стихи – надеюсь, временно, – ничего не значат. Это связано не с исчезновением «советской вечности», описанной тем же Пелевиным, но с временной девальвацией слова как такового: оно ничего не остановило. Вообще вербальная культура, составляющая будто бы главную российскую ценность, исчезла, закончилась вместе с петербургским периодом русской истории. Вот тогда – начиная с Ломоносова и заканчивая последним советским поколением, – слово действительно определяло картину мира. Но европейская эпоха закончилась, и последний ее памятник – Елагин остров, подлинно парк культуры в самом буквальном смысле, – теперь со всеми своими аттракционами никому не нужен. Мы этим жили, и это любили, и были последними, кто в этом что-то понимал.

Впрочем, как любила Слепакова цитировать из Кушнера, несколько подправив, – «Какой не думал век, что он последний? А между тем они толклись в передней». Культура Петербурга была бы немыслима без постоянного ощущения закатного румянца, и можно утешаться тем, что умудряется же, например, Венеция вечно тонуть и никак не утонуть. Иной чахоточный переживет сочного здоровяка, и угасание, бывшее вечным нашим стимулом, окажется бессмертней любого строительства. Именно Блок, с которым тут связано все, мечтал о чем-то подобном: в неотправленном письме Маяковскому есть золотые слова – должно явиться что-то третье, «равно непохожее на строительство и разрушение».

Вот оно и явилось, и живет на болотистом Елагином острове.

Блекнет конус фонарный,И шумит за верстуТолько поезд товарныйНа железном мосту —Проползает, нахрапист,И скрывается тамПод двухстопный анапест:Тататам, тататам.Пастернак, патер ностер,Этим метром певал,И Васильевский островИм прославлен бывалВ утешение девам,И убитый в боюПодо Ржевом, на левом…Вот и я подпою.

Елена Чижова

Дворовые уроки истории

Иногда я пытаюсь понять, что чувствуют люди, которые никогда и никуда не переезжали. Жизнь, прожитая там, где родился, – долгий спектакль в одних декорациях: действующие лица (с течением лет – все больше их исполнители) приходят и уходят, но всегда остаются на сцене памяти. Слова, которые они произносят, да и сами их образы меняются неуловимо, и уже трудно сказать, так или немного иначе выглядели мать и отец в тот единственный день, когда главный герой своей непрерывной жизни вышел во двор с новыми, только что подаренными формочками, или, наоборот, вошел в парадную со школьным аттестатом, или привез из больницы неделю как родившегося первенца.

Поскольку речь о Петербурге, тема декораций – и шире: театральности – отнюдь не нова. Еще Астольф де Кюстин, перефразируя известное высказывание итальянского литератора Ф. Альгаротти: «Петербург – окно в Европу», назвал его жителей «ордой калмыков, разбивших стан среди декораций античных храмов». Ему вторит Меттерних: «Россия подобна большой и роскошной театральной декорации, выстроенной в виду Европы; но с нашего места можно увидеть, как работают механизмы за кулисами, и понять, что сработаны они очень скверно». Я не во всем согласна с перечисленными авторами: напротив, некоторые наши механизмы работают как часы.

Во всяком случае, те, что отбивают время за кулисами моей памяти.

Доехав на автобусе № 3 или № 27 до Театральной площади, я могу превратиться в пятилетнюю девочку, идущую домой с родителями: молодой мамой и не таким уж молодым отцом. Мы переходим на ту сторону, к Консерватории (кстати, я еще не знаю, что означает это слово, потому что в Консерваторию меня не водили, а водили в Мариинский театр, в моем детстве – Кировский, но в семье его всегда называли по-старому, как и Офицерскую улицу, задолго до моего рождения переименованную в непонятных Декабристов), проходим вдоль сквера, где стоит композитор Глинка, опоясанный полукружьем перил, по которым удобно лазать, открываем дверь в единственную парадную дома 6 и входим наконец в нашу квартиру 10 на третьем этаже. Я говорю «наконец» – потому что все мои детские пути-дороги домой всегда длинные, откуда ни иди: хоть от Никольского собора по набережной мимо черных угловых атлантов, хоть от Львиного мостика, если мы гуляли в скверике, хоть от галантереи на Печатников, куда мы с бабушкой ходим раз в месяц на другой день после ее пенсии, чтобы купить мне очередную ленту в косу. В одно из таких возвращений – кажется, мы шли из Никольского сада – бабушка, вдруг остановившись и оглядевшись, озадачила меня новым словом «большевики»: сказала – не мне, а, как принято говорить в театре, когда что-то произносится вслух, но не в расчете на уши партнера, в сторону: «Пожить бы еще лет двадцать, поглядеть, чем кончится дело у большевиков… Разворуют царское и сдохнут». О «царском», в отличие от всех, окружавших меня в те годы, бабушка говорила со знанием дела, потому что родилась в середине восьмидесятых теперь уже позапрошлого столетия и бабушкой приходилась не мне, а моей маме, но мне, пятилетней, это было все равно. Потому что у человека должна быть бабушка, а других бабушек и дедушек у меня нет, все они умерли или погибли. Зато есть прабабушка, мама и папа.

Собственно, та часть моей жизни прошла в окружении упомянутых действующих лиц, к которым через год, когда мне исполнилось шесть, добавилась младшая сестра, а все остальные: соседи по коммунальной квартире, дети, с которыми я играла на прогулках, и даже две бездетные балерины, жившие этажом ниже (время от времени они звали меня в гости, в свою квартиру, полную волшебных безделушек, засохших и свежих букетов, толстых занавесей с кистями и прочих невиданных вещей, казавшихся продолжением театрального волшебства), – существовали где-то далеко. Что уж говорить о Елагином острове, куда меня лет с четырех возили на уроки английского, пока не нашли группу поближе, хорошую, с точки зрения мамы.

На прогулках бабушка чинно сидела на садовой скамейке и коротала время за разговорами с аккуратными ленинградскими старушками, чьи внуки и внучки составляли мою прогулочную компанию. Если же бабушке не приходилась по вкусу другая бабушка, мы уходили в противоположный угол сада, где я знакомилась с новыми мальчиками и девочками, что меня нисколько не огорчало, потому что главными в моей жизни были не формочки для куличиков, не желуди, которые можно собрать на газонах, и даже не венки из разноцветных кленовых листьев, а то, чем можно заняться дома: тихие игры и чтение. Чтению я предавалась самозабвенно с четырех лет, с той самой минуты, когда, открыв маленькую книжечку (из набора книжек-малышек – штук тридцать, с ладошку величиной, в одной картонной коробке – мало ли, вдруг кто-нибудь тоже помнит?), пережила волшебство букв, сложившихся в слова. Кстати, интересно понять, чем отличаются дети вроде меня от других детей, которые учились читать по вывескам, складывая буквы в «гастроном», «булочную» или «аптеку». Вывесок я совсем не помню. Возможно потому, что на Театральной площади их вовсе не было, кроме разве что угловой булочной, но что там читать, если она всегда была булочной. Собственно, в ней и познакомились мои родители: мама заканчивала вечернюю школу, а днем работала кассиршей. Может быть, поэтому они сюда и переехали, сменяв две комнаты на одну.

Я училась в первом классе, когда нашей семье вместо этой самой комнаты в коммуналке, в которой нас, учитывая новорожденную сестру, стало пятеро, дали двухкомнатную хрущевку в Купчино (проспект Славы, дом 10, корпус 3, квартира 21). Аттракцион невиданной щедрости со стороны государства. Но вопросы жилищной политики в те годы меня не занимали.

В сравнении с красотой, окружавшей меня в раннем детстве, купчинские декорации выглядели уродством. Я помню растерянный вопрос бабушки, с которым она, выбравшись из такси прямо в черную грязь у подъезда, обратилась к маме: «Господи, Вера, куда ты меня привезла?» Только потом, через много лет, я узнала: после десятилетий жизни в коммунальном аду (про который в наши дни любят рассказывать ностальгические сказки: дескать, жили тесно, зато дружно) советские люди радовались и таким отдельным курятникам с потолками два сорок и пятиметровыми кухнями. Мое отношение к этому жилищу определил ответ мамы: «Не бойся, бабушка, мы скоро уедем обратно. В Ленинград», – с той же решительной и сильной интонацией, с какой она рассказывала про возвращение с Урала, куда в 1943-м, после двух блокадных зим, эвакуировали остаток семьи – без отца, которому еще предстоит погибнуть на Синявинских болотах в день снятия блокады (тогда еще просто день, а не праздник), и маминого младшего брата, годовалого Вити, умершего в первую зиму, – безо всякой гарантии возвращения. Но после войны это все-таки удалось. Не в последнюю очередь потому, что на восьмиметровую комнату на Первой Красноармейской (бабушка говорила, на Первой роте), в которой до войны они жили вчетвером: мамины родители, сама мама и Витя, – никто не позарился, даже управдом. Позарились на бабушкину жилплощадь (роскошную двадцатиметровую комнату на Международном, позднее – Сталинском, ныне – Московском проспекте), причем не кто-нибудь, а дальняя родственница их соседки, седьмая вода на киселе из черниговской деревни. Накануне эвакуации бабушка прописала ее к себе с условием, что после возвращения та пустит ее обратно. Не только не пустила, даже вещей не отдала. Впрочем, дубовый обеденный стол и шкаф красного дерева к тому времени уже перекочевали в соседнюю квартиру – полагаю, в оплату за хлеб.

Кроме случая с чужой родственницей, от этой комнаты на Международном в нашем семейном эпосе остались еще две истории; каждая по-своему поражает воображение.

До революции бабушке принадлежала вся квартира. В советское время, когда начались уплотнения (в город, опустевший в начале двадцатых, спасаясь от голода, ужасов Гражданской войны и снова от голода, хлынули беженцы), но бабушку пока что не трогали, она, поняв, куда дует революционный ветер, уплотнилась сама: не дожидаясь навязанных государством соседей, подселила к себе трех, как она говорила, порядочных женщин – двух сестер, старых дев и деклассированных дворянок, и одну тайную монашенку. Их жизнь в этой псевдокоммуналке в каком-то смысле была продолжением «царского времени», чего не скажешь о маминой коммунальной квартире, сотрясаемой кухонными дрязгами и пьяными скандалами. Вспоминая свое довоенное детство, мама говорила, что в чинной бабушкиной квартире, куда родители отправляли ее время от времени на денек-другой, она сама себя не узнавала, превращаясь в другую девочку. У бабушки обедали за столом, покрытым скатертью. Кузнецовские тарелки, тяжелые серебряные приборы. Тихие голоса. Эти голоса отчего-то запомнились особенно, видимо, по контрасту с вечной коммунальной ораниной в ее родной квартире. Сообразно «царскому времени» маму переодевали в красивое платье: шерстяное или шелковое, в зависимости от сезона. Уходя от бабушки, она надевала свое: ситцевое, штапельное или фланелевое – обратное превращение в дворовую девчонку.

Кстати, другая мамина бабушка для меня оставалась фигурой умолчания, хотя жила в той же квартире, где и мама, и, казалось бы, должна была стать бабушкой номер один, которая следит за ребенком, пока родители на работе: встречает после школы, кормит, выпускает гулять во двор и все такое прочее. Но этими воспоминаниями мама никогда не делилась. Отделывалась туманной фразой: «Моя бабушка Маня всегда ходила с прямой спиной». Правда открылась мне только нынешним летом. До революции бабушка Маня была единственной и всевластной владелицей знаменитых в те годы Рябининских мануфактур, на которых производили ткани. Пролетарских вил восставших рабочих она – с четырьмя сыновьями – избежала, догадавшись бросить все и уехать в Ленинград (тогда еще Петербург), где полномочные представители этих самых рабочих, только в сталинских голубых погонах, рано или поздно все равно бы их всех доконали. Но бабушка Маня приняла второе судьбоносное решение. Уж как она всё объяснила сыновьям – не ведаю, но, по свидетельству мамы, взяла с каждого из них честное слово, что они даже мечтать не посмеют о высшем образовании, а отправятся прямиком на завод. Причем самыми что ни на есть рабочими. Метод социальной мимикрии сработал. Но с этих пор баба Маня замкнулась в себе и редко покидала свою комнату – видно, боялась выдать себя негнущейся спиной.

Мамина «царская жизнь» прервалась в первую блокадную зиму, когда бабушке пришлось переехать к дочери на Первую Красноармейскую, потому что на Международном было нечем топить. А на Первой Красноармейской дрова были: в июле, дня за два до ухода на фронт, мамин отец увидел на улице машину с дровами и вдруг, непонятно почему, купил – хотя обычно дровами запасались осенью, а до осени война уж точно должна закончиться, так обещало радио (телевизоров в те времена не было, иначе обещания давал бы телевизор). Зимой они голодали, но не холодали. Мама всегда говорила: «Без дров мы бы все умерли». Деда я никогда не видела, но знаю: если бы не его дрова, я бы не родилась. Ближе к весне, хотя снег еще лежал замерзшими горбылями, бабушка, собравшись с силами и на всякий случай взяв с собой маму, отправилась навестить своих соседок и нашла их мертвыми – всех троих.

Подробности этих историй я узнала много позже. В детстве же перебивалась обрывками бабушкиной и маминой памяти, всплывавшими в их разговорах за утренним чаем, когда они, наряду с дневными планами: что купить, что сготовить, – вспоминали то довоенную жизнь, то войну, то эвакуацию. Меня кормили завтраком раньше и на этот ежеутренний «ten o’clock» не приглашали. Более того, если мама вдруг замечала мое навостренное ухо – другое плотно приникало к тряпочке, закрывавшей черную дырку радио, откуда лилась детская передача, – она решительно прекращала опасный разговор, в который то и дело вторгалось царское время. Но кое-что я все равно услышала и запомнила. Как запомнила обрывки маминых воспоминаний про эвакуацию, про уральскую девочку, ее подружку по местной школе. Выполняя пионерское поручение, мама помогала ей с уроками и однажды случайно пришла раньше, семья как раз обедала. Ее попросили обождать в прихожей или как там у них на Урале называется, и мама сидела, собравшись с силами, боясь упасть в голодный обморок – так пахло разной вкусной едой. Даже мясом, о котором они давным-давно забыли. Потом она уже знала, следила за временем, приходила позже. «А почему ты не попросила? Хотя бы кусочек, половинку шанежки». Про запах этих чертовых шанежек, свежих, прямо из печки, мама и через много лет рассказывала так, что я исходила горькой слюной. Что же чувствовала она, десятилетняя, в ту первую уральскую зиму, когда они, если сравнить с Ленинградом, не голодали, но подголадывали – слово, до сих пор вызывающее тревожный спазм в моем никогда не голодавшем желудке. Мама ответила: «В блокаду мы выучили твердо: еду просить нельзя».

Кстати, историю бабушки Мани и ее четырех сыновей можно рассматривать в том же ракурсе: побег из Тверской губернии в Ленинград – тоже эвакуация своего рода.

Думаю, именно эти разговоры, полные бытовых историй, памятных то маме, то бабушке, то им обеим, во многом определили мое понимание «большой» истории России и СССР. Она делилась на разные периоды, но главным было разделение на «до» и «после» революции. И дело даже не в том, что люди, жившие «до», брали шоколадные конфеты специальными серебряными щипчиками, а в том, что сами они были какие-то другие. Как если бы в старых дореволюционных декорациях теперь играли новые актеры, причем различие между «теми» и «этими» заключалось не в уме или глупости, трудолюбии или лени, образованности или серости, а в чем-то неуловимом, что ни бабушка, ни мама не знали, как назвать. Впрочем, мне хватило и этого противоядия, чтобы с самого первого класса не попадаться на удочку октябрятской и пионерской шелухи о «замечательных советских людях», с которыми до отъезда с Театральной я, в сущности, не была знакома, а познакомилась уже в Купчино. Немедленно, как только вышла во двор.

Точнее, на двор. По правилам местной грамматики так называли прорехи между корпусами, заваленные кучами строительного мусора, лопнувшими цементными плитами, гнутой арматурой – на этот марсианский пейзаж я, что в данном случае важно, смотрела уже одна, без бабушки. Среди этих, как бабушка определила, бараков она раз и навсегда отказалась гулять.

Если выразить мой новый опыт одним взрослым словом, это была встреча с иной цивилизацией. Пока я, одетая так, как было принято на Театральной: клетчатое пальто с меховым воротничком, осенние туфли на шнурках и вязаная шапочка из белого козьего пуха – стояла, замерев на коротком асфальтовом язычке, проложенном от парадной до непролазной грязи, меня заметили и подошли. Человек пять, мои одногодки или чуть постарше. Первым заговорил мальчик, одетый во что-то черное с металлическими пуговицами: «Чё стала?» Не получив ответа, задал следующий вопрос: «Ты кто?» Я ответила так, как отвечала на Театральной, знакомясь с детьми: «Меня зовут Аленушка». До сих пор помню их леденящий душу смех. Надо отдать мне должное, я сообразила, что сморозила ужасную глупость, и назвалась полным именем, которым подписывала школьные тетрадки. «Ха, моя сестра тоже Ленка», – их главный перевел на местный язык. «Вару хочешь?» Что значит «вар», я не знала, но кивнула из дипломатических соображений и получила маленький осколок, блестящий, который, как тут же и выяснилось, надо жевать. «Ну чё, вкусно?» Я кивнула искренне, черный прообраз жвачки мне очень понравился. Видимо, обряд инициации на этом закончился. Теперь все болтали наперебой. В ближайшие два часа (пока мама, распахнув форточку, не позвала меня ужинать – тоже нечто новое и невиданное, если сравнить с жизнью на Театральной), я узнала много интересного. Во-первых, в других корпусах (первом, втором, четвертом и пятом, поперечном) живут наши враги, их надо опасаться, а если что – давать решительный отпор. Во-вторых, бочка с замерзшим варом стоит на пустыре, вкусные куски можно отбить палкой, но лучше – обломком арматуры. В-третьих, их родители работают на «Электросиле», в-четвертых, все они ходят в школу за дальним магазином: дальним не потому, что есть ближний, просто отсюда далеко. И, наконец, во второй парадке живут жиды. Вон там, на четвертом этаже. С их жиденком никто не играет. О том, что, согласно их картине мира, я тоже наполовину жиденок, я и понятия не имела. А если бы и имела, боюсь, у меня не хватило бы смелости дать отпор.

До сих пор удивляюсь, как мне достало ума не рассказать обо всем этом дома. А ведь могла – по тогдашней своей дремучей «досоветской» наивности. Как бы то ни было, к ужину я вернулась другим человеком, в общих чертах уже понимающим, как устроена настоящая жизнь. Уже через неделю, переодевшись в резиновые сапоги и толстые серые брюки, которые мама, хорошо помнившая свою недолгую жизнь на Урале, сшила мне из старого бабушкиного пальто, я лихо карабкалась по мусорным кучам, ловко отбивала кусочки вара и на равных правах со всеми аборигенами встречала прибывающих новоселов, уже не удивляясь незнакомым словам. От прежней жизни осталась белая вязаная шапочка, но и она вскоре превратилась в серую – невозможно стирать каждый день.

Надо признать, что по сравнению с уральской эвакуацией мое изгнание из Ленинграда было относительным – благодаря английской школе на площади Труда. Мама наотрез отказалась переводить меня в купчинское учебное заведение. Как выяснилось много лет спустя, это спасительное для моей дальнейшей жизни решение было вторым. (Кланяюсь бабе Мане: ее личная борьба с рабоче-крестьянским государством тоже не уложилась в один шаг.) А первое случилось года за два до этого, когда мы жили еще на Театральной. Отца, работавшего главным инженером ГИКИ – Государственного института керамической промышленности, вызвали в райком и, пригрозив лишением партбилета, приказали вместе с семьей переехать в Новгородскую область на должность инженера МТС. Тогда шла очередная советская кампания: по усилению (или, может быть, укреплению) сельских машинно-тракторных станций городскими кадрами – в советском новоязе люди перенимают функции арматуры и мертвых железобетонных конструкций. Услышав об этом предложении, от которого нельзя отказаться, мама отказалась наотрез: «Скажи там, что твоя несознательная беспартийная жена в любом случае останется в Ленинграде, скажи, что они разбивают крепкую советскую семью». И уже не для них, а для отца, родившегося в Белоруссии: «Моя дочь – ленинградка в пятом поколении». Самое удивительное, но «крепкая советская семья» сработала, райкомовское начальство отступилось, найдя другую инженерскую жертву.

В Ленинград меня возили каждый день, кроме воскресенья и каникул. Образ дороги, оставшийся в памяти, выглядит так. Меня будят в полседьмого, вталкивают сперва в туалет, потом в ванную, потом – все еще в полубессознательном состоянии – выводят в кухню и кормят завтраком. За окном мрак, похожий на расплавленный вар. В этом мраке, размываемом редкими фонарями, мы с отцом идем и идем по мерзлому пустырю до платформы, где останавливается электричка (в Ленинград можно добраться и автобусом, но он едет к «Электросиле», а значит, в него не втиснешься). Через много лет, проезжая на машине по проспекту Славы, уже плотно застроенному, я поняла, что расстояние от корпусов десятого дома до железнодорожной насыпи не такое уж большое, взрослым шагом минут десять-двенадцать, но это открытие никак не повлияло на память. Там все осталось по-прежнему: беспредельный мрак.

Из электрички мы выходим на Витебском вокзале. Отсюда до площади Труда идет одиннадцатый трамвай. Издалека, стоя не остановке, невозможно разобрать номер, но, к счастью, на широких трамвайных лбах горят разноцветные огоньки: у каждого номера – свои. У нашего – красный и белый. Еще минут двадцать, безвольным кульком, сплюснутым чужими телами, – и я уже проезжаю мимо родной Театральной, от которой всего одна остановка до площади Труда. Теперь это кажется странным, но роскошные «царские» декорации прежней жизни не заставляли екать мое сердце, как у тех эвакуированных, которые прижились на новом месте: что было, то прошло.

Иногда я ходила на продленку, видимо, в те дни, когда болела сестра, и бабушка боялась с ней оставаться, но обычно меня забирала мама. У нее была своя одиссея: успеть отовариться в привычных городских магазинах – в голом купчинском гастрономе с продуктами дело обстояло примерно так же, как в новгородском сельпо: хлеб, булка, молоко, картошка с морковкой и вечные советские консервы: мелкий частик в томате (до сих пор гадаю, встречался ли в родной природе крупный частик) да сгущенное – голубое, обязательно с сахаром, – молоко; но главное – осмотреть обменные адреса.

Как было твердо обещано бабушке, процедуру возвращения из купчинской эвакуации мама начала немедленно после переезда. По вечерам сидела на кухне, тщательно прорабатывая «Справочники по обмену жилплощади» – еженедельные брошюрки с разноцветными обложками. Переговоры, предшествовавшие осмотру, велись из единственной на всю округу телефонной будки – ближе к ночи, когда рассасывалась обычная очередь. Не исключено, что в обмен на двухкомнатную хрущевку мы могли претендовать на что-нибудь тоже отдельное, но не с мамиными «царскими» запросами: никак не выше четвертого этажа, обязательно высокие потолки и такие же – высокие, под потолок – окна, непременно глядящие не во двор, а на улицу, и уж конечно в десяти-пятнадцати минутах пешком от моей школы. Иными словами, район, который мама считала приемлемым, не выходил за границы Исаакиевской площади, набережной Лейтенанта Шмидта, Мойки и улицы Декабристов. Да, чуть не забыла: хорошие паркетные полы. Как правило, очередные телефонные переговоры заходили в тупик уже на первом, этажном вопросе: кто вырос в старом петербургском доме, поймет. Ближе к лету стало окончательно ясно: все это вместе возможно лишь в виде двух комнат в коммуналке.

Следующий и последний этап моей дворовой жизни начался в зимние каникулы моего второго класса, когда мы в конце концов обменялись – переехали на улицу Союза Связи, дом 13, квартира 11. Отсюда до Театральной площади было совсем близко, как, впрочем, и до Александровского сада с его горкой и Медным всадником, но бабушка, так никогда и не оправившись от купчинской эвакуации, больше не могла со мной гулять. Теперь она совсем не выходила. Даже в Никольский собор мама возила ее на такси – редко, раза два в году, по главным церковным праздникам. Самостоятельность меня не пугала, ведь между девочкой, уехавшей с «Театралки», и той, что всего лишь через год переехала по новому адресу, лежал опыт купчинской жизни: во двор-колодец я вышла во всеоружии. Во-первых, с изрядным запасом ненормативной лексики, во-вторых, с полным пониманием того, что, прежде чем заводить дружбу, надо понять, кто и кому здесь враг. Забегая вперед, скажу, что не все из перечисленного пригодилось. Например, здесь не было врагов в купчинском смысле, возможно потому, что не было отдельно стоящих корпусов. Но главное, в Купчино мы сбивались в мелкие стайки, соответствующие возрасту, так что дружить или воевать приходилось более или менее со сверстниками. Здесь, на Союза Связи, была одна большая стая.

В признанных главарях ходил большой мальчик-семиклассник, чья семья жила в подвальном этаже. То, что альфа-самец – он, я понятия не имела. Просто озиралась в поисках себе подобных, краем глаза отмечая сизые в потеках стены, ржавые дождевые трубы и огромную кучу чего-то неизвестного, припорошенную снегом. Эта куча сама собой притягивала взгляд. То, что я видела, никак не походило ни на строительный мусор, ни на гору земли, оставшейся от котлована под очередной фундамент: в Купчино их использовали вместо горок.

Мальчики и девочки делали вид, что меня не замечают. Я тоже стояла. Ждала, пока они подойдут. Стояние на Калке длилось и длилось, и каждая минута отгрызала еще один кусочек от моих шансов превратиться в «свою». Так я, во всяком случае, чувствовала. А еще понимала: надо что-то делать. Вот я и сделала. Ловко, по-обезьяньи, взобралась на неопознанную кучу и победно съехала вниз, попутно сообразив, что леденелые ветки, царапающие даже сквозь рейтузы, – никакой не мусор, а веники, которыми, насаживая их на палки, здешние дворники подметают дворы. Прежде чем ко мне все-таки подошли, пришлось взобраться и скатиться еще два раза, окончательно загубив не только рейтузы, но и пальто. Но создав себе правильную репутацию, которой хватило надолго.

Окончательно моя репутация сложилась и упрочилась, когда дворовый народ выяснил, что я умею рассказывать истории. Не то чтобы все другие не читали книг, но мне, благодаря тренированному воображению домашнего ребенка и врожденной попугайской памяти, удалось занять особое место в нашей дворовой стае. Без особых усилий завоевать почти монопольное право, которое в настоящих зонах, начавших редеть и рассасываться всего года за три до моего рождения (при Хрущеве, даровавшем свободу тем, кто сидел по 58-й), называется «травить» или «тискать рóманы». До меня на нашей маленькой дворовой зоне эта «вакансия поэта» была пуста.

Рóманы было принято тискать на чердаке, куда мы и забирались. Сперва небольшой компанией. Постепенно по двору пошли слухи, и компания разрослась. Свои рóманы – гремучую смесь из сказок народов мира с книжными россказнями о пионерах-героях, почерпнутыми из школьной библиотеки, я совсем не помню. Зато отлично помню ощущение власти над аудиторией, когда несешь черт-те что, а все тебя слушают, раскрыв рот. Видимо, мое глубокое уважение к силе слова выросло из тех дней. Во всяком случае, пустило росток, позже давший завязь еще одного знания, важнейшего для советской жизни, в которой, впервые сталкиваясь с человеком, приходится отвечать на главный вопрос: свой или чужой? Ответ можно прочесть по мимике, активному вокабуляру, способу строить предложения. Что, конечно, не исключает ошибки: тот, кого ты принял за «своего», на самом деле может оказаться еще и «своим среди чужих». Но эти тонкости и сложности все-таки относятся к взрослому существованию, до которого мне еще предстояло дорасти.

Подобно купчинской, моя жизнь на Союза Связи тоже делилась надвое: школа и двор. В школе не нужно было доказывать, что я – своя. Тем более я училась на отлично: в начальных классах это еще важный социальный критерий. Но, пожевав купчинского вара, я уже не довольствовалась осмысленным школьным существованием, из которого выросло родство, до нынешних пор связывающее меня с бывшими одноклассниками. Словно толстенным канатом меня тянуло на двор, в простую и беспощадную жизнь, чьи советские соблазны мне еще предстояло преодолеть.

В табели о дворовых рангах школьные оценки играли противоположную роль: отличников и отличниц презирали, дразня зубрилами и гогочками. Здесь ценили и уважали другие таланты: ловкость, с которой прыгаешь с гаража, точность попадания битки в нужную клетку «классиков», расчерченных на асфальте, или мяча в живую мишень, когда играешь в «вышибалы». В Купчино, за отсутствием подворотен, о «вышибалах» никто и не слыхивал. Эти навыки мне пришлось набирать с нуля. За несколько лет почти ежедневных тренировок я сумела выбиться в первые ряды по многим дворовым видам спорта, включая настольный теннис: уж не знаю, каким чудом, но однажды в нашем дворе появился теннисный стол со всеми причиндалами вроде поперечной сетки и нескольких ракеток. За этим столом я однажды обыграла Вовку, нашего нового альфа-самца. К тому времени прежний уже успел вырасти и исчезнуть: сперва говорили, будто бы завербовался на «комсомольскую стройку». В те годы об этих стройках распевали песню: «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес – Советский Союз». Потом пошли слухи, что не завербовался, а «сел». Глядя на его семейство: папаша-алкоголик, несчастная, вечно замотанная мать – в это верилось.

Кем были Вовкины родители, я точно не помню; знаю, что оба работали на Адмиралтейском заводе – обычная ленинградская семья с деревенскими корнями и чередой крестьянских поколений, разорванной переездом в город. Скорей всего, не в двадцатых, как моя баба Маня с сыновьями, а позже, когда волны принудительных госэвакуаций под крылом черных воронов окончательно опустошили петербургские дома. И по другой причине: с начала тридцатых, после великого сталинского перелома, в деревнях прочно голодали.

В остальном новый главарь был прежнему под стать. Разница в том, что с ним мы были одногодками, что придавало нашему соперничеству особую остроту. Девчонки шептались, что Вовка Смирнов в меня влюбился, иными словами, прочили на роль дворовой альфа-самки. Замечу, что в этом определении, учитывая наш двенадцатилетний возраст, нет ничего «стыдного»: наша осведомленность в сексуальных вопросах была весьма скудной, в рамках тех коротких, но емких слов, которые пишут на заборах. В общем, если ему в голову и приходили разные фантазии, Вовка держал их при себе. Но, думаю, за этими шепотками и меловой надписью на стене в подворотне «Вовка + Ленка = любовь» все-таки что-то было, причем с обеих сторон. При мне он плевался особенно лихо, а если свистел, засунув в рот два пальца, то уж как истинный Соловей-разбойник. В его присутствии я тоже не плошала, становясь и ловчей, и красноречивей. Хотя и не одна я. Многие девчонки подпали под обаяние Вовкиной дворовой власти и, несмотря на его невзрачную внешность, даже находили красивым. Как бы то ни было, теннисный проигрыш Вовка мне великодушно простил. Тем более на другой день сумел отыграться.

Так мы и жили, то цапаясь, то мирясь, до того дня, когда, выйдя во двор, я застала Вовку – как обычно, в окружении многочисленных шавок и подлипал, – терзающим Борьку Каца, нашего дворового «жиденка». Кроме дремучего бытового антисемитизма, свойственного советским людям вопреки идеологической параше о «дружбе народов», свою роль здесь играло и то, что до двенадцати лет Борьку всюду водила бабушка. И, конечно, его не выпускали гулять во двор. То есть дело не только «в крови». О том, что я «половинка», во дворе, естественно, знали, но несмотря на это считали «своей». Возможно, в моем случае работал и основополагающий нацистский принцип, по которому половинка правильной крови осиливает любую «чужую».

Мои же представления о «национальном вопросе» сложились не во дворе и даже не дома (о папиной «еврейской судьбе» в семье не говорили, во всяком случае, при детях, хотя – но это выяснится много позже – обоим родителям было что порассказать), а именно в школе, причем помимо пионервожатых и учителей. Кажется, классе в третьем (сама я этой истории не помню, через много лет, когда пришлось к слову, ее напомнила мне моя школьная подруга Ира Эйгес, уже лет тридцать живущая в Израиле) один из наших мальчишек позволил себе какое-то антисемитское замечание. Дальше привожу цитату из Иркиного рассказа: «Я испугалась, даже съежилась. Ты сидела за партой и что-то писала. А потом подняла голову, отложила ручку и совершенно спокойно спросила: „Вот интересно, с кого бы ты, дурак, списывал, если бы не было евреев?“» Но одно дело школа, другое – двор.

Бедный Борька Кац стоял у стенки, а Вовка «расстреливал» его резиновым мячом. И хотя в цель намеренно не попадал – мяч отскакивал гулко, но Борька все равно всякий раз вздрагивал и закрывал голову руками. Я стояла и думала: не выпускали, и не хрен было начинать, такому в нашем дворе не выжить – как комнатной собачке среди бездомных псов, рано или поздно все равно порвут.

Заметив, что я подошла, Вовка перекинул мяч мне. Не с тем, чтобы «повязать кровью», – до достоевских мàксим наша дворовая стая никак не дотягивала. Скорее, как самец, бросающий приглянувшейся самке лакомый кусок. Этим куском я, не задумываясь, пульнула в Борьку – тоже мимо, не имея в виду попасть. В сущности, из этой этической коллизии было два хороших выхода: первый – Борька соберется с силами и всех на хрен пошлет, тогда можно будет посмеяться и перейти к другим развлечениям. И второй – дворовой стае наскучит. Борька выбрал третий, плохой: сел на асфальт и заплакал. Сказать по правде, мы даже растерялись. Шавки – и те перестали смеяться. Но это была не мирная тишина. Что-то тяжкое назревало в воздухе, требуя немедленного выхода, развязки, разрядки. Все смотрели на Вовку, ожидая его решения. Его дворовая легитимность, которую никто, включая меня, никогда не ставил под сомнение, позволяла сделать что угодно: подойти и пнуть Каца ногой (тогда остальные подскочили бы и запинали), или нассать Борьке на голову, не говоря уж о том, чтобы плюнуть в его жидовскую морду. Но, видимо, Вовка тоже растерялся, дал слабину. Еще не приняв окончательного решения, как поступить с хнычущей жертвой, он поднял с земли мяч, прицелился, на этот раз по-настоящему – и это видели все, – пульнул, но не попал. На дворовом языке это называется «промазал». В то же мгновение все забыли про Борьку. Теперь они смотрели на меня. А я – на Борьку. Меня поразил его взгляд: жертва признавала право сильного, в какой-то мере даже восхищалась этим его правом.

В Борькин взгляд я и целила, когда подняла с земли мяч, примерилась и, в отличие от Вовки, не промазала.



Поделиться книгой:

На главную
Назад