Борька вскрикнул и снова затих. Казалось бы, инцидент исчерпан, можно вернуться к «вышибалам» или «классикам». Если бы не Вовкина
«А ты – с-сучка». Я помню мутно-красную волну ярости, ударившую мне в голову. А еще помню, как присела – очень медленно, не сводя глаз с Вовки, будто он не человек, а собака, и начала шарить по земле. Не представляю, откуда там взялась сучковатая палка, но она легла мне в руку, как кусок купчинской арматуры, которой можно отбивать вар. Не будь Вовка альфа-самцом, он мог убежать, и тогда все как-нибудь бы обошлось: в конце концов, двор – еще не зона. Но он стоял, смотрел, как я замахиваюсь палкой. Хотя этого я не помню, помню только кровь, капающую на асфальт, и Вовкины скрюченные пальцы, которыми он вцепился в челюсть, выбитую моим дурным ударом.
Потом его родители приходили к моим. Меня, ясное дело, наказали, в районном травмпункте Вовкину челюсть вправили обратно, даже ссадина вскоре зажила. Наверняка он затаил на меня злобу, строил планы будущей страшной мести, хотя весь двор понимал – никакая месть тут не поможет, его блестящая дворовая карьера рассыпалась в прах.
Но все это было после моей победы, плодами которой я не воспользовалась, впервые в жизни почувствовав полное отчуждение – от себя самой. Той, что подняла с земли палку. Нет, этими взрослыми словами я тогда не думала, но с этих пор выходила во двор от случая к случаю и в прежние игры не играла. А еще через год в моей школе начался Шекспировский театр, и любовь, и наша дружная компания, и стихи Пастернака и Ахматовой, и
Года через четыре, тоже стороной, я узнала: после восьмого класса Вовка поступил в военное училище или что-то в этом духе. Короче, стал бравым советским офицером. Ведь если отбросить все дворовые заморочки, в сущности, он был неплохим парнем, ловким, спортивным и, наверное, по-своему добрым, ему просто не приходило в голову, что за слово, всего-то за слово, самое обыкновенное, любой, в кого ни ткни, подтвердит, – можно получить ответ. Причем не словом, а делом. Тем более от девчонки.
Что касается иных, цивилизационных тонкостей: это до революции, как говорила моя прабабушка, офицеры были «белой косточкой». В мое время в армию и прочие силовые структуры шли те, кто не знал иной – не дворовой – жизни.
Впрочем, во мне она тоже осталась. Может быть, поэтому я считаю своей исторической родиной не «царскую» Театральную площадь, а, как ни прискорбно в этом сознаваться, улицу Союза Связи, в наши дни переименованную в Почтамтскую. С тех пор мартиролог моих бывших адресов существенно вырос, но, время от времени оказываясь среди этих домов, я знаю: здесь всё мне под стать. И темная подворотня, где мы играли в «вышибалы», и мое советское детство, из которого я вырвалась ценой чужой крови, и сами дома – довольно обшарпанные, во всяком случае, совсем не парадные, рядом с которыми я всегда чувствую тоску сродни той, что одолевает человека, живущего в эвакуации. Я понимаю, что, унеся отсюда ноги, спаслась от самого худшего, и все-таки иду и думаю: хорошо бы снова сюда переехать, конечно, уже не в коммуналку, а в просторную отдельную квартиру не выше четвертого этажа, с высокими окнами и потолками. А хороший паркет – бог с ним! Паркет можно переложить.
В сущности, не такая уж трудная задача. Продать свою нынешнюю квартиру – тоже в старом районе, только по другую сторону Невы, на правом берегу. Неподалеку – огромный парк: если открыть окно, можно расслышать детские крики. Дети не гуляют во дворах. В глазах покупателей это бесспорный плюс.
Миновав здание Почтамта, я замедляю шаги. Ведь это и мой дом. Кто сказал, что я должна оставить его Вовкиным потомкам? Разве история моей семьи не знает примеров временных эвакуаций, откуда рано или поздно возвращаются? В России ни от чего нельзя зарекаться: ни от плохого, ни от хорошего.
Денис Котов
Моя подьяческая история
Петербург – удивительное пространство. Я давно обратил внимание, что в топонимике Северной столицы много улиц с опорой на сословие, на социальное устройство города – Большая Разночинная, Депутатская, Червонного Казачества, переулки Кадетский, Филологический, Солдатский… Шкиперский проток… Гренадерская, Земледельческая улицы. Подьяческие. Кто-нибудь видел сегодня подьячих в Петербурге? А 150 лет назад аж три улицы в городе назвали Подьяческими: Большая, Средняя и Малая Подьяческие.
На Большой Подьяческой мне и довелось жить и расти. Правда, тогда, в детстве, я не задумывался – почему такое название. Хожу себе и хожу – вон Исаакиевский собор, вот Фонарный переулок… В шесть лет самостоятельно вышел в булочную за хлебом. Без мамы. Через проходной двор. С тех пор такие дворы стали любимым местом игр. В восьмидесятые годы прошлого века в Ленинграде для ребенка было раздолье: не было ни решеток между дворами, ни кодовых замков в парадных, да и на чердаки можно было попасть просто так. Разве можно сейчас такое представить!
Мальчик с Большой Подьяческой был прирожденным разведчиком. Он изучил сначала радиус вокруг своего дома, затем проверил все дворы на своей и соседних улицах (на предмет: что там такого интересненького и есть ли из них другой выход), потом пришел черед лестниц и чердаков, затем – слежка за горожанами и траекториями их движения. В общем, очень скоро Мальчик знал все, чтобы успешно играть в игры с преследованием и уходом от преследования, в большие прятки и поисковые операции. Проходные дворы Ленинграда мы изучили не хуже революционеров начала века, которым приходилось здесь скрываться и прятаться.
Ведь проходными дворами назывались не только те, через которые легко пройти на соседнюю улицу, но и те, где были подъезды, которые выходили на две стороны, на разные улицы. А некоторые парадные так хитро были спроектированы, что для того, чтобы обнаружить выход на другую улицу, надо было подняться на второй этаж.
Мы жили на 4 этаже: Большая Подьяческая, дом 12, квартира 7. К нашей квартире вела еще и черная лестница (вход со двора из-под арки) – плохо освещенная, с паутиной, она шла выше на чердак. И чердак, и лестница были страшными, таинственными – казалось, там что-то (кто-то) скрывается – но за все семнадцать лет жизни Мальчика на Большой Подьяческой на черной лестнице ничего не произошло – и это было тоже подозрительно, ведь вокруг постоянно что-то случалось.
Вот заброшенный дом напротив – мы любили по нему лазать. Сначала там случился пожар, потом его обнесли забором, потом полностью снесли и через некоторое время построили новый дом. Ходу туда уже не было – да и зачем?…
Или взять школу номер 241… Стояла она себе на углу улицы Майорова и Римского-Корсакова, прикрывала от несведущих проход на улицу Садовую – и дальше, к Юсуповскому саду… И вдруг привычный распорядок нарушился, пришлось переезжать в новое здание с неизведанной территорией вокруг. Наша школа – наша!!! – стала называться «старой», ее закрыли на ремонт и уже не открывали до моего выпуска. Не стало и привычного ландшафта: напротив «новой» школы был огромный пустырь, закрытый по сторонам глухими стенами соседних зданий без окон и дверей. Там выгуливали собак, а если пересечь его по диагонали, то можно было сократить путь, или просто послоняться, встретиться с друзьями вдали от учительских и родительских глаз. В один прекрасный день на месте пустыря тоже возникла стройплощадка… Так и обновлялся исторический центр Петербурга – и не могу сказать, что город от этого выиграл: в лучшем случае дома-новострои не добавляли красоты, в худшем – становились бельмом на глазу. Увы, в последующие годы эта «традиция» только закрепилась.
Но вернемся в восьмидесятые. Сколько же было всего таинственного и необычного. Как-то раз соседский мальчик рассказал по секрету, что, мол, в Крюковом канале можно наловить необычных значков. Представляете? Значки в канале! Вооружившись круглым магнитом (помните такие?) и веревкой, друзья пошли то ли на охоту, то ли на рыбалку. Встали со своими «удочками» на спуске к каналу у Никольской церкви – и уже через час у каждого было по десятку значков! Как они там оказались – никому не ведомо. Но теперь мы точно знали, что под водой водятся не только рыбы.
Самым любимым местом для прогулок и игр был Юсуповский сад (сквозь него можно было пройти от Садовой улицы на набережную реки Фонтанки). Зимой холм слева от центрального входа заливали водой – получалась отличная ледяная горка, она так и называлась – «горка номер один». Особой крутизной считалось проехать с горки стоя – удавалось это далеко не всем: деревья рядом с ледяным спуском с удовольствием принимали в свои объятия особо неустойчивых.
И еще в Юсуповском саду был пруд. О нем ходили разные легенды. Главная – что есть подземный проток из пруда в реку Фонтанку, и там когда-то утонул водолаз. Эта история долгие годы будоражила воображение, возникало желание проверить – нет ли там, в этом таинственном протоке, сокровищ. Поиск сокровищ – обычное дело для мальчишек того времени, особенно после фильма «Остров сокровищ»…
Зимой пруд замерзал, а по весне те, кто посмелее, включая Мальчика, выходили на лед, когда он становился уже мягким, и это рискованное путешествие всегда было подтверждением храбрости. Экстрим, как сейчас бы сказали. Особенно если проверять крепость льда на краю полыньи, подпрыгивая. Вес Мальчика оказался достаточным для того, чтобы сломить сопротивление ледяного покрова, и он окунулся в прохладные воды. Напомню, что в те времена в карманах мальчишек не было мобильных телефонов, беспокоиться было не о чем – разве что о возможном воспалении легких. Но все закончилось хорошо – и мама героя отнеслась с пониманием к его подвигу.
Футбол и хоккей на дворовых площадках и в Юсуповском саду – это отдельная тема. Именно там воспитывался – я уверен в этом – командный дух. Во дворе новой школы была прекрасная хоккейная коробка и большое бомбоубежище, с крыши которого было удобно наблюдать за игрой. Мальчик с Большой Подьяческой часто играл в хоккей, и однажды шайба так дала ему по ноге, что началось воспаление, его забрали в больницу и сделали операцию. Когда он проснулся после общего наркоза, то обнаружил в ноге большую медицинскую иглу, вставленную в кость – в нее каждый день закачивали лекарство для предотвращения остеомиелита. Тогда в первый раз Мальчик подумал о смерти… Хотя нет, о жизни и смерти мысли приходили – когда смотрел фильмы о Великой Отечественной войне или слышал рассказы старших… Блокада Ленинграда… Гуляя по городу, невозможно было не увидеть надписи: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна» – Мальчик неосознанно стремился перейти на другую. На колоннах Исаакиевского собора он видел незаживающие раны от осколков: Исакий был для него центром единой ткани Города, как нос на лице у человека – разве он может принадлежать другому?…
Подьяческая, Фонтанка, Садовая, Юсуповский сад, Исакий… Со временем радиус расширился, появились и Васильевский остров, и Петроградская сторона, и регулярные прогулки по книжным магазинам Ленинграда. Большой проспект Петроградской стороны был одной из самых книжных улиц, наряду с Невским проспектом, а «Подписные издания» на Литейном в те времена были огромным книжным пространством, окунуться в которое считалось счастьем…
…Но вернемся к подьячим… Мальчик, который жил в советские годы, никак не мог выяснить, что значит это название – Подьяческая улица. Интернета не было, в учебниках не рассказывалось, кто такие подьячие, учителя – не помню, чтобы я их спрашивал…
Много, много позже пришло знание, что подьячие – это низший административный чин в русском государстве XVI–XVIII веков, люди, умевшие читать и писать, и работа их состояла в том, чтобы помочь неграмотному человеку написать нужный документ. Подьячие служили в приказах, местных государственных учреждениях, работали на площадях – помогали людям разговаривать с государственной машиной того времени, были своего рода толмачами, переводчиками с русского бытового языка на русский деловой и официальный. Челобитные, купчие, меновые – все проходило через их руки. Интересно из 2017 года смотреть на названия документов того времени: мы перестали «челом бить» и заменили краткое слово «купчая» долгим «Договором о купле-продаже».
Давайте попробуем сказать так: подьячие были «человекоориентированным интерфейсом программно-управленческого комплекса под названием Государственная система; благодаря этим людям обычный человек решал те задачи, которые были увязаны Правителями государства указами и установлениями с Базой данных управления в стране». Смешно, да? Но по сути верно.
Теперь понятно, почему целых три улицы последовательно назывались Подьяческими. В 1756 году появилась Первая (ныне Большая) Подьяческая, в 1767-м – Вторая и в 1796-м – Третья. Уже в те времена по количеству чиновников всех рангов Санкт-Петербург был крупнейшим городом, и можно только сказать спасибо Москве за то, что она в последние сто лет взяла на себя роль главного сервера по хранению и обработке чиновничьего аппарата, и это спасло душу и сознание Петербурга от полного разрушения.
Даниил Коцюбинский
Вечность вместо жизни[3]
У меня нет любимых петербургских мест. Как нет «любимых мест» в себе самом. Город – это я, и это то, что меня очаровало и обмануло.
Дома в центре города рушили столько, сколько я себя помню. Когда мне стукнуло лет четырнадцать, я стал таскать c развалов кирпичи с заводскими клеймами и обломки изразцов от разрушенных каминов. Складывал их под шкафами и диванами. Собрал почти все, какие были в старом Петербурге. Больше двухсот штук.
Бронзовые ручки в старых петербургских квартирах возбуждали меня больше, чем сложенные «нога на ногу» ляжки одноклассниц, заманчиво уходящие «куда-то в неведомую даль»…
Мысль о том, что старый город исчезает каждый день и что на его место приходит сплошной советский Уродск, терзала меня. Один раз я подговорил одноклассника, и мы – «в целях музеефикации» – свинтили две красивые круглые ручки с квартирных дверей одного из домов на Каменноостровском (в ту пору – Кировском). Поскольку свинчивал напарник, он забрал себе более красивую – из эбенового дерева. А мне досталась обычная круглая, деревянная, но с хорошим бронзовым «подножием». Она и сегодня – на моей двери. Сохранил ли свой воровской трофей мой одноклассник Коля? Трудно сказать. Он вскоре эмигрировал с семьей в США. Да и на дело он пошел не красоты, а азарта ради… Мы с ним потом много дрались. По другим поводам. Просто разные оказались люди…
Город был со мной каждый день все два года, которые я оттарабанил в дальних немецких гарнизонах. Я ему жаловался, искал утешения. Или спасения? Наверное, это были молитвы. Наверное, город был для меня чем-то вроде бога для верующих. Я не верил в бога. Да и черт с ним, с богом. Кто его видел? А вот город – я видел. И помнил…
Мне страшно хотелось, чтобы город взял реванш у судьбы. У Москвы. Чтобы растоптал ее, как Медный всадник – гадюку. Но я с самого начала не очень-то верил в то, что это возможно…
И все равно мечтал.
Но что-то держало этот город в оцепенении, не давало ему «воскреснуть». Что-то убило его или заколдовало навсегда. И это что-то – он сам, его проклятая нетерпеливая гордыня, превратившаяся в итоге в комок испуганных снов и закошмаренных «славных воспоминаний».
Девушка сказала мне: «Что ты ждешь от Петербурга? Он уже все, что мог, сказал и сделал. „Цивилизация на пенсии“. Оставь его в покое. Поехали лучше в Москву!» Я не поехал. И она не поехала. Осталась здесь. И до сих пор, конечно, в обиде. На меня? На город? На все вообще? Не думаю, что она нашла ответ…
Чем дальше город замирал в безвременье, тем больше напоминал прекрасного вампира, которого ты зачарованно любишь и который дарит тебе в ответ лишь бессмертные холод и пустоту. И возвращает тебя туда, откуда ты так хотел вырваться – чтобы спасти себя и его…
И душит невыносимой памятью, которая повернута к тебе каменной черной пастью с каждого эркера, из каждой подворотни, каждой ступени каждого лестничного пролета…
Что остается? Бродить по улицам. Декламировать Хармса. Проклинать империю и любоваться ампиром. Писать стихи под подушку. И снова слоняться меж петербургских домов, как между силуэтов прекрасных чужепланетных надгробий. И делать вид, что продолжаешь жить и любить.
И снова бродить. Или просто смотреть из окна. И чувствовать, что стареешь и скоро умрешь. И отдавать этой убивающей и умирающей красоте последнее – в обмен на никчемную окрыленность.
Вздыхая, понимать, что не умер. И вдыхать полной грудью что-то невообразимо влажное и больное, что есть – петербургский воздух. Или душа?
Есть ли в нас что-то, помимо города? Музыка? Книги? Картины? Любимые люди? Любимая работа? Не знаю. Мне кажется, что все то, что без Петербурга, – этого у нас нет. Или нас там нет. Даже если мы вроде бы там. И там красиво. И уютно. И хорошо. Потому что мы – петербургские зомби. Рабы красоты, которую не в силах сберечь и которая убила нас и даровала нам вечность.
Мой шестнадцатилетний сын не хочет быть похожим на меня. И, наверное, правильно делает. Он любит путешествовать и не любит ходить по музеям. В отличие от меня, объездил почти всю Европу. И как-то сказал: «Такого красивого города нигде больше нет. Венеция, Рим, Флоренция? Нет. Париж, Прага? Нет. Барселона, Амстердам, Таллин? Тоже нет. Там просто есть „что-то старенькое“. А здесь – огромный город целиком. И я хочу жить только в центре Петербурга. Не в новостройках. Хотя там есть классные квартиры». Вот, наверное, и все…
Андрей Битов
Странноприимный двор
Не хочу писать, не могу молчать!
К моему 75-летию милые дачники, снимающие у нас в Токсово на лето тот самый верх, на котором в 1963-м была написана «Дачная местность», подарили мне прекрасную амбарную книгу, выполненную еще в дореволюционном дизайне, хотя и в сталинскую эпоху, – в коленкоре, с муаровым обрезом; и я не мог не попытаться хоть что-нибудь в нее записать. В окошечке с рамочкой, наклеенном на обложку, я решительно вписал название своего последнего проекта «К столетию 1913 года» и надолго задумался, с чего же его начать на такой красивой и чистой первой странице.
Побродив по участку, я в результате написал следующее:
Слишком много у меня было связано с Токсово: мы там жили и переселялись на мой Аптекарский остров лишь с первым снегом.
В 1967 году нам с Ингой Петкевич и пятилетней Аней стало тесно на Аптекарском в четырнадцатиметровой комнате. Инге, пожалуй, было теснее, чем мне: свекровь и свекор за стенкой были все-таки моими папой и мамой. Зато нас иногда отпускали вечером вдвоем в гости. Мы, как теперь принято говорить,
В тот день – у Глеба Горбовского. Он жил тогда на Пушкинской улице, между чудесным первым памятником Александру Сергеевичу и Невским проспектом. Я набрался, Инга еле тащила меня.
Перейдя пустой ночной Невский напрямую, чтобы поймать несуществующее такси, я стал окончательно неуправляем, залез в телефонную будку, где и пытался прилечь, решительно заявив, что здесь и буду жить! По-видимому, мы уже не в первый раз обсуждали квартирный вопрос. Наши друзья Виктор Голявкин и Валерий Попов уже получили квартиры от Союза писателей в новостройках Купчино. Для меня это была больная тема: и просить у начальства что бы то ни было, и покидать дом, связанный с моими первыми, блокадными, воспоминаниями, родную Петроградскую сторону; и вообще – переезжать от родителей из Петербурга в Ленинград… Поэтому я и куражился в телефонной будке на жилой площади в пол квадратного метра. Потом я куражился, подлец, и перед мамой на Аптекарском, разместившись меж входных дверей так же ловко, как в телефонной будке: мол, вот как мне тесно! Мама плакала: если вы уедете от нас, то разведетесь.
Мне было плохо и стыдно на следующий день, и я все-таки пошел в Союз писателей под предлогом подать заявление на квартиру. Подкрепившись в писательском буфете, я решительно поднялся на второй этаж и толкнулся в дверь секретаря по оргвопросам. По протоколу это была не писательская, а гэбистская должность. Я был уже известный молодой писатель и с интересом разглядывал
Из окна этого кабинета был хорошо виден Большой дом.
Как я теперь понимаю, этот чиновник, как всякий чекист, более известный по незапоминаемому имени-отчеству, чем по фамилии, был здравым и не смущенным идеологией человеком.
«Я тебя понял, – сказал он мне, – но и ты меня пойми: предоставить тебе сейчас квартиру я не смогу.
Заявление я, конечно, приму, но тебе придется ждать очереди. Да и дом когда еще достроят… а тут прямо завтра. Квартира хоть и коммунальная, зато на Невском проспекте – и две очень красивых комнаты в старинном доме, высокие потолки. Тебе может так понравиться, что ты и не захочешь ни в какое Купчино, куда наш старый комсомольский поэт Семен Бытовой как раз и переселяется».
Надувшись на предпочтение Бытового Битову, я все же решил взглянуть на дом – Невский проспект как-никак! Гоголь, Пушкин… Подойдя к дому 110, я расхохотался: прямо около арки двора стояла та телефонная будка, в которой ночью я пытался поселиться! «Навеселе, на дивном веселе, я находился в ночь под понедельник…» – опять же напротив Горбовского. Погляжу и к нему загляну: как он там? Опять же повод.
Флигель мой стоял в глубине двора, поперек, и был он построен за век до меня, чуть ли не при жизни Пушкина.
В квартире жило четыре семьи. В конце коридора помещался гнилой сортир, а из барской комнаты Семена Бытового были видны старые вязы плюс тополь и прилепившийся гнездышком к брандмауэру очаровательный домик с деревянной галереей, нечто тифлисское или даже голландское. Под галереей, как скульптура, ржавело авто двадцатых годов. «Последний частный дом на Невском проспекте», – с гордостью пояснил мне Бытовой. «Частный? – удивился я. – Значит, его можно перекупить…» – «Что вы! – возмутился Бытовой. – Борода никогда его не продаст». Борода оказался не меньшей достопримечательностью двора, чем его дом и авто.
Что ж, и чекист, и мама оказались правы. Комнаты мне понравились, мы переехали и через год разошлись.
Даже Семен Бытовой оказался прав: Борода не продал мне домик.
Нет, бывает все-таки польза от текста, пусть даже смехотворного… память! Когда все было не так и все еще были живы.
Отнесемся к этому не как к стихам, а как к зарисовке. Сквозь нее мне сейчас видно, что наш узкий двор-коридор на протяжении своих ста метров мало изменился внешне, но изменился внутренне, как вся моя неописуемая Империя за последние четверть века. Я как раз смотрю в то же окно из того же окна. Перспектива очистилась. Вижу насквозь. Там, в тубусе подворотни, по Невскому идут одни ноги, без голов. Все геометрически и исторически точно.
Пока все были еще живы… Деревья долго сопротивлялись, но и они погибли от пыли строившегося между нами «Стокманна», а после них – и сама Инга, за роскошным письменным столом которой – за ним она никогда не писала (но не могла дать пропасть ему на помойке) – я сейчас сижу, пытаясь записать этот давно выношенный, перезревший текст. Сижу и вижу.
Мне казалось, что тридцать пять лет – это так много! Подтекст стихотворения означал уход от первой жены ко второй. Это давалось не сразу. Теперь моему сыну от второй жены – тридцать пять. Не сразу и не вдруг. Я эмигрировал в Москву постепенно, последовательно и неизбежно, но так и не покинул Питер. Вот как это шло.
13 декабря 1963 года я прилетел с Камчатки, где мы с Глебом Горбовским пытались наблюдать извержение Авачинского вулкана, но извержение и даже землетрясение произошло у меня на Аптекарском острове: в нашей любви с Ингой случилась вполне геологическая катастрофа. Мы истово старались сохранить семью, но эта тектоническая трещина так и не срасталась. Первое измерение «Аптекарского острова» кончилось, и я, сам того не ведая, уже заполнял трещину вторым измерением – «Пушкинским домом», одновременно пытаясь податься в кинематограф. Я уже разменивал свой Питер на Москву, непрерывно шастая то туда, то сюда.
Снова влюбиться мне удалось лишь в 1968-м, уже в Москве. И я наполовину жил там, но не разводился и прописан был по-прежнему на Невском, до Московского вокзала рукой подать. В Москве у меня все еще не было дома, а здесь как-никак был. Меня терпели, и я терпел. Так и болтался между двумя столицами. (Вошло сначала в привычку, а потом и в образ жизни: так и болтаюсь до сих пор.) С годами все разошлось наконец. Я пошастал по мастерским друзей, пустующим дачам и съемным хатам, пока обрел собственное жилище. Первое жилье осталось за первой женой, второе – за второй. «Некоторые разводы свершаются на небесах», – заключила вторая. Обе были умны: я не бросал детей.
Нарочно не придумаешь! Да я и не придумывал ничего в своей жизни, ничего не добивался. Безволие оборачивалось победой. Течение текста прибивало меня к следующему измерению, и я запутался в меридианах «третьего измерения»: непрерывного странствия по Империи. Как только началась ее очевидная агония, стал и я переходить в окончательное, «четвертое», измерение. Впрочем, тогда мне это не было ясно… Заведя третью семью и очередную квартиру для того, чтобы закончить жизнь в родном городе, я еще ближе, вплотную приблизился к Московскому вокзалу – улицу перейти. Улицу перейти в другую сторону – и я опять на Невском, 110. И то, и другое в двух шагах, и я посередине. Моя первая внучка и последний сын от третьего брака (племянница старше дяди) росли вместе, как брат и сестра. Мы ходили друг к другу задворками, как в деревне, с супами и пирогами. По пути, правда, была непроходимая яма, около школы, где учились поначалу и моя дочка, и моя внучка.
«Мама, а когда война кончится, эту яму зароют?» Устами младенца… «Блокада затянулась, даже слишком…» – как спел однажды Высоцкий. Блокада для меня прошла на Аптекарском, а здесь уже в наше время нашли неразорвавшуюся бомбу, раскопали, разминировали, а обратно не закопали. Вот и яма, в которую я провалился в этом описании. Но и от предыдущей, взорвавшейся в блокаду бомбы наш флигелек лишь поколебался, лишь треснул – хорош был пушкинский кирпич! – однако стал нежилым. И первым жильцом нежилого дома оказался наш новый сосед Александр Никонович, только что вернувшийся с войны. Он и начал восстанавливать флигель – со своей комнаты. Высокий осанистый старик, прапорщик в Первую мировую и капитан во Вторую, теперь он подрабатывал в эпизодах на «Ленфильме», соглашаясь лишь на роли царских генералов и лишь иногда полковников (а один раз – даже на роль великого князя).
Он хорошо молчал, поскольку горла у него не было и сипел он во что-то типа специального микрофона. Когда он уставал сипеть, то писал нам записки.
Другая семья, которую он презрительно называл «торгашами», главой которой был тоже участник последней войны, представленный даже к званию Героя Советского Союза, но так звезды и не получивший, запивавший после каждого своего похода в военкомат за справедливостью.
Наверное, взамен звезды он был удостоен другой жилплощади, нежели бывшая барская ванная комната, которую мне чудом удалось захватить после него как раз перед разводом. «Первый случай раздела коммуналки на Невском проспекте!» – с гордостью повторяла Инга слова, сказанные ей в ЖЭКе при оформлении отдельной квартиры.
Что и дает мне повод меньше сожалеть о домике моей мечты, который мне не продал Борода, а его ниоткуда взявшиеся наследники продали его какому-то не мне уже в нынешние предприимчивые времена, и теперь, по общему мнению, там бордель. Во всяком случае, красный фонарь на нем висит не хуже, чем в Амстердаме. Зато напротив борделя, прямо под нашими окнами, теперь часовня Знамения Божьей Матери, неведомо как образовавшаяся на месте парикмахерской, которая, в свою очередь, образовалась на месте турагентства, которое как-то первым вселилось в однокомнатную квартирку не менее, чем Борода, примечательного обитателя нашего двора по кличке Шпион (потому что одноногий фотограф). Каждый уголок нашего двора отразил стремительную историю всей страны. Я ведь помню, как взрывали настоящую Знаменскую церковь, чтобы построить на ее месте станцию метро «Площадь Восстания!»
Станция сохранила круглую форму, объем и купол церкви (Ленинградский ордена Ленина метрополитен имени В. И. Ленина, так назывался новый храм). Позже я узнал, что в центре площади Восстания (бывшей Знаменской) против Московского вокзала стоял прекрасный памятник Александру Третьему работы Паоло Трубецкого, свергнутый в год моего рождения. Клумба из-под него пустовала, но в конце пятидесятых на ней появился закладной камень: «ЗДЕСЬ БУДЕТ СООРУЖЕН ПАМЯТНИК ЛЕНИНУ».