Я и пошевельнуться не успел, а Крусанов – раз, и отдает ему свою бутылку, практически полную. Субъект немного ошалевает от такого дара и что-то начинает бормотать благодарственное. А Крусанов запускает руку в карман, достает, сколько достается, и не глядя отдает ему. Субъект еще те деньги не спрятал, а Крусанов уже из другого кармана снова достает и ему протягивает, и еще. Я и сам несколько изумлен отзывчивостью Павла Васильевича, я и сам – не столько из сострадания, сколько по-конформистски – ужасное слово:
«Что это значит?» – спрашиваю. «Он меня не узнал», – произносит в пустоту Павел Васильевич. «Кто это? – спрашиваю, слегка обалдев. – Вы что, знакомы?» Крусанов называет фамилию, ровным счетом мне ничего не говорящую, – простую такую фамилию, которую я, впрочем, скоро забуду (восстановить сейчас не сложно, только зачем?). «Так он что, в самом деле писатель?» И слышу: «Ну да».
Оказывается, дело вот в чем. В начале девяностых Крусанов работал редактором в одном очень крупном издательстве. Был пик книжного бума. Издательство делало ставку на жанровую литературу, спрос на нее был очень велик – фэнтези, детектив… А тут подвернулась рукопись, которая идеально проходила по жанру «бандитский роман», – прислали ее из мест заключения, и отличалась она от ей подобных незаурядным знанием предмета и живостью языка. «Мне даже править почти ничего не пришлось». Ухнули большим тиражом, и сразу книга была раскуплена. Скоро и сам дебютант вышел на свободу. Крусанов перешел потом в новое издательство, а это занялось новичком вплотную, зарядило его на «бандитские» романы, которые он и стал печь один за другим, благо ему еще подрядили помощников. Гонорары были огромные. Да и время в известной мере было «бандитское». Конечно, это не та литература, которую замечает критика, но успех есть успех. Одной его книги тираж превышал суммарный всех наших с Крусановым книг вместе взятых, написанных уже в другую эпоху. А потом? Крусанов не знает, что было потом.
Потом – суп с котом.
Встреча автора и редактора у памятника Достоевскому – вот что потом.
Я был потрясен. Я сказал, что такая сцена только здесь и могла произойти – только на этом месте.
Мы стояли по левую сторону от памятника, у гранитной тумбы, и Федор Михайлович, склонивший голову, глядел прямо на нас. Ощущение нереальности было столь велико, что я был готов поверить, что это все сон, причем его – смотрящего на нас Достоевского, это мы приснились ему.
Пиво, кстати, дрянь было. По-моему, не допил.
Александр Городницкий
Васильевский остров
Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается дальнозоркой, – я начисто забываю события недавних дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные картинки далекого детства. Так, например, мне ясно вспоминается, как в тридцать шестом году с Андреевского собора, неподалеку от которого стоял наш дом на Васильевском острове, срывали кресты. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском мосту, названном так по этой часовне. После революции мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же часовню, по преданию, не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «доме академиков» на углу Седьмой линии и набережной Невы. Великий физиолог был верующим и регулярно ее посещал. Сразу же после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так, что распалась она на три больших части, которые долго потом разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним как-то проходили мимо взорванной часовни, и я спросил: «Папа, когда ее склеят?»
Я родился на Васильевском острове и могу считать себя островитянином. Первые зрительные воспоминания связаны для меня с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные мачты. Седьмая линия Васильевского острова между Большим и Средним проспектами, где располагался наш дом, берет свое начало от набережной Невы и в конце упирается в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый санкт-питербурхский губернатор, вороватый «светлейший» герцог Ижорский большую часть отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его фасадом, вопреки воле Государя, к Неве вместо здания Двенадцати коллегий. Каналы получились узкие, непроточные и такие грязные, что их пришлось засыпать.
Я называю себя ленинградцем, ибо «Ленинград» было третьим словом после слов «папа» и «мама», которое я услышал в жизни. А про «дедушку Ленина» и все его замечательные качества узнал значительно позднее. Кроме того, мне трудно называть блокаду «Петербургской». Конечно, умом я понимаю, что великому и многострадальному городу необходимо вернуть историческое имя, и все-таки… Я родился в 1933 году, когда большинство старых «питерских» названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов было уже изменено на новые «послереволюционные». Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили, Марсово поле называлось площадью Жертв Революции. Это название всегда представлялось мне нелогичным, так как жертвы революции, как мне тогда казалось, – это прежде всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали в проспект 25 Октября, а Садовую – в улицу 3 Июля. В связи с этим рассказывали анекдот. Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» – «А вот садись, бабка, на остановке 3 Июля, – как раз к 25 Октября и доедешь». – «Что ты, милок, мне раньше надо». Уже после войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух, Петергоф был переименован в Петродворец. Другое переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» – «Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские названия, упорно игнорируя советские переименования. Теперь – когда вернули старые названия – я сам стал пожилым и предпочитаю привычные уху имена моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а улицу Первой роты – Первой красноармейской. Будучи коренным василеостровцем (или василеостровчанином?), я всегда интересовался происхождением питерских названий. Так не без удивления я обнаружил, что название Голодай (отдаленный приморский край Васильевского) к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто заселившие Васильевский остров при Петре иностранцы в конце недели отправлялись сюда на взморье проводить свой
Дом 38 по Седьмой линии, где мои родители занимали узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном, упершимся в черный колодец двора, был старым шестиэтажным доходным домом. И наша коммунальная квартира, видимо, прежде принадлежала одной весьма состоятельной семье – об этом говорили лепные узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных тонкими перегородками на тесные клетушки… Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве, откуда отец приехал в Ленинград учиться в конце двадцатых годов. В феврале 1930 года мать приехала к отцу в Питер из Алтайского края, где работала учительницей, и они поженились. Все имущество молодой семьи состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и поступила на заочное отделение физико-математического факультета пединститута им. Герцена, который закончила в тридцать шестом, когда мне было уже три года. Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями, выходил на бульвар, где на моей памяти были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и всякий раз, проходя по Седьмой линии мимо родного дома, я с грустью вспоминаю довоенный лиственный бульвар. Родители дома почти не бывали – днем они работали, а вечером учились. Поэтому первые четыре года я большую часть времени проводил с няньками. Институт нянек в Ленинграде в начале тридцатых был весьма развитым и вполне доступным даже для таких малоимущих семей, как наша.
Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые из псковских, новгородских или вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром на уроки в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на Седьмой или Большом проспекте, а при дальних прогулках – Соловьевский сад на углу Первой линии и набережной. В Соловьевском саду с его стройным Румянцевским обелиском, увенчанным бронзовым орлом и гордой надписью «Румянцева победам», по субботам и воскресеньям играл обычно военный духовой оркестр. Исполнялись по большей части старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто звучавший вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то теплой и влажной рукой осторожно берет тебя за сердце. Может быть, именно поэтому всю жизнь более всего я люблю вальсы. Навсегда остался в памяти и старинный марш «Прощание славянки», уже через много лет снова вернувшийся ко мне со сцены МХАТа в финале «Трех сестер».
В доме на углу Восьмой и Среднего помещался ресторан «Лондон», превратившийся после войны в заштатную столовку. Здесь дежурили извозчики в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри острый запах лошадиного навоза населяли мертвые каменные городские просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».
Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, усугубляющаяся странной неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, терпкий запах плавящегося воска – все это внушало мне тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. Я не мог разгадать пугающей тайны смерти и понял тогда только одно: смерть – это неподвижность. В тридцать шестом церковь свое существование прекратила. Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима – с винтовкой, пропеллером и противогазом, напоминающий языческий тотем. Этот языческий символ должен был как будто защитить дома от бомб и снарядов, но, увы, не защитил…
Даже в те дни, когда отец и мать были вечером дома, они, как правило, работали. Мать проверяла бесконечные ученические тетради, а отец готовился к занятиям или штудировал очередную полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, засыпая, я видел отца или мать, склоненных над столиком при неярком свете настольной лампы. Зрелище это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец ненадолго освобождался, и мы отправлялись гулять. Основным местом этих гуляний была набережная Невы, куда няньки не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир. Под сырым, пронизывающим до костей балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда – от гигантских (так мне тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой Французской революции – «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Веселые матросы курили на палубах. Иногда там же можно было услышать звуки баяна и лихие матросские песни, из которых запомнилось: «По морям, морям, морям, морям. Нынче здесь, а завтра там». За маленькими круглыми окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила какая-то таинственная жизнь – уже не на земле, а в другой, хотя и близкой – не далее шага – но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и непреодолимого любопытства я вспомнил уже взрослым, когда впервые прочел строки Мандельштама:
Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки – настоящее путешествие через мосты. Трамваи тогда были с открытыми площадками и колокольчиком, объявлявшим отправление. Вечером на них зажигались разноцветные огни – для каждого номера свой, чтобы можно было опознать в темноте нужный номер. В зоопарке, полюбовавшись на слонов, жирафов и львов, мы обычно шли кататься на «американские горы». Маленькая тележка с лязгом и звоном взлетала вверх и стремительно неслась вниз по крутым головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце замирало от ужаса и восторга. Кстати, именно здесь, на Петроградской, несколько позднее, когда я уже мог по складам читать объявления на стенах и вывески, я сделал неожиданное для себя открытие. Зная наизусть «Доктора Айболита», я пришел в восторг, увидев на угловом доме надпись: «Бармалеева улица». Вот оно что – оказывается, даже улица есть в честь Бармалея! Мне тогда, конечно, было невдомек, что все как раз наоборот. Здесь прежде жил богатый купец Бармалеев, по фамилии которого и была названа улица, а уже по названию улицы придумал Корней Чуковский имя своему герою. Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был гораздо привлекательней, поскольку колонну картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло иллюзию причастности к морю. Да и сама морская форма осталась любимой на всю жизнь. Хорошо помню последнюю предвоенную демонстрацию 1 мая 1941 года. Колонна наша, двигавшаяся по улице Герцена (сейчас Большая Морская) через Исаакиевскую площадь, остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и черной свастикой в середине.
Почти каждое лето родители выезжали вместе со мной в Белоруссию, под Могилев, к своим родителям или под деревню Полыковичи «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнатушки и питерских дождей белорусская солнечная деревенская вольница казалась сказочной. В памяти смутно брезжат протяжные белорусские песни, и до сих пор звенит в ушах лихая «Левониха» с замечательными четырехсложными рифмами:
Собирались мы поехать в Белоруссию и в сорок первом году, однако отцу не выдали вовремя зарплату, и билеты купить было не на что. Это нас спасло. Всех моих родных, живших в Могилеве, в сентябре того же года уничтожили фашисты.
В сороковом году у меня вдруг отыскали «музыкальный слух», и родители загорелись идеей обучать меня музыке. В начале сорок первого года отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник по полиграфии «Производство клише для высокой печати», который ему перевели на сберкнижку. Было решено купить пианино, однако внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. А деньги со сберкнижки мать смогла получить только в сорок четвертом, в эвакуации, в Омске – мы на целую неделю накупили хлеба, масла и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоит выеденного яйца.
…Почти сразу после начала войны, в июле 41-го года, моя мать вместе с начальными классами своей школы выехала, забрав меня с собой, в деревню под Валдай. В соответствии с планом эвакуации, составленным еще перед Финской войной в 39-м году, туда отправили несколько тысяч ленинградских детей. Но немцы уже в первый месяц войны вплотную подошли к Валдаю, в то время как Ленинград еще был относительным тылом. Многие родители кинулись оттуда за своими детьми, чтобы забрать их обратно. Одним из последних эшелонов нас вывезли назад, в Питер. Помню бомбежку на станции Малая Вишера, когда нас загнали под вагоны, а все вокруг было озарено яркими осветительными ракетами. 8 сентября немцы взяли Шлиссельбург, и началась блокада.
Осень сорок первого года выдалась сухой и ясной. Бомбежки учащались, а скоро к ним прибавился артобстрел. Пайки все время урезались. К декабрю деревья на бульваре вырубили на дрова. На улице и во дворах исчезли кошки и голуби. Ходили небезосновательные зловещие слухи, что ловят и убивают детей и продают их на Андреевском рынке как телятину.
Дом наш загорелся в январе сорок второго года не от бомбы и не от снаряда. В квартире выше этажом умерла соседка и оставила непогашенной «буржуйку», а гасить понемногу разгоравшийся пожар было нечем.
…В апреле сорок второго, уже через ладожскую трассу, мы с матерью отправились в эвакуацию в Сибирь. Машины шли по кузов в воде, с погашенными фарами, чтобы не привлекать внимание немцев, и нередко проваливались под лед.
…Осенью сорок пятого мы возвратились в Ленинград. Поскольку дом наш на Васильевском сгорел, отцу выписали ордер на комнату в коммунальной квартире большого дома на углу Мойки и Фонарного переулка.
В этой комнате я прожил вместе с родителями более десяти лет. Однако своей «малой Родиной» я считал и считаю Васильевский остров, если, конечно, Родина может быть малой.
Татьяна Москвина
«На Васильевский остров я пришла…»
Умирать! – воскликнут читатели, невольным хором продолжая заезженную цитату из Бродского. Вот, понимаете ли, каприз гения – зачем-то пообещал за явиться умирать именно на Васильевский остров, с которым особо тесно связан не был, не родился и не жил там, а скорее всего, регулярность этого необыкновенного района напомнила ему кладбищенскую правильность: остров с юга на север пересечен «линиями» (в нормальном городе линия – одна сторона улицы), а линии – тремя проспектами, Большим, Средним и Малым. Все как будто проведено недрогнувшей рукой, расчерчено жесткими, неумолимо прямыми именно что «линиями», по линейке, никаких петляющих переулков и тупиков. «Вход» на Васильевский – пышный, парадный, явно со Стрелки, где до сих пор по праздникам пылают Ростральные колонны и высится Биржа. А «выход» – непонятно где, может быть, в таинственном месте, где я родилась (конец Семнадцатой линии, возле набережной речки Смоленки) и где расположены три обширных кладбища: Смоленское православное, Смоленское армянское, Смоленское лютеранское. Так что тема, куда приходить умирать, заявлена Бродским неспроста, но он действовал, исходя из категорий стиля и вкуса, пренебрегая советом тихого мудрого Арсения Тарковского:
И ведь не в том беда, что все возьмет и сбудется, – а в том, что все может обернуться как раз фарсом несбывшегося или сбывшегося с точностью до наоборот. Так что не стану утверждать, будто я пришла на Васильевский остров с известной целью – но так случилось, что жизнь нарисовала круг: я родилась на Васильевском острове и вернулась в 2005 году туда же. Туда же, да не туда: детство прошло на Васильевском «захолустном», непарадном, пред-кладбищенском, дико очаровательном – а поселилась я нынче на Университетской набережной, рядышком с Академией художеств. Чуть дальше по набережной, уже Лейтенанта Шмидта (мосту Лейтенанта Шмидта вернули историческое название «Благовещенский», но набережная сохранила имя этого странного парня, ужасно возлюбленного когда-то русской интеллигенцией), расположен причал, где швартуются экскурсионные корабли. Причаливая и отчаливая, корабли издают дивный, густой и печальный звук. Я живу в центре Петербурга, смотрю на Неву и думаю, что – без спора, я счастливица. Правда, решительно ослабела мотивация деятельности – вот к чему мне стремиться, если я в окне вижу Исаакиевский собор и могу каждую ночь с апреля по ноябрь наблюдать аттракцион, за которым люди едут со всего света, – развод невских мостов?
Говорят, всё надоедает. Нет, Нева надоесть не может – ох и странная это река, да и река ли она? Под Благовещенским мостом она вообще непонятно куда течет, не разобрать… Однажды зимой, когда был салют в день снятия блокады, я стояла в лютый мороз на этом мосту, ожидая первый залп, и вдруг увидела в небе бесшумную быструю стаю из сотен белых птиц. Стая пронеслась над Невой в сторону Петропавловской крепости, откуда в городе и раздаются все салюты. Никакие это были не чайки, чайки такими огромными и бесшумными стаями не летают. Души погибших блокадников? Не знаю. Стояла на Благовещенском мосту в счастливом ужасе… Желая чудес, мы никак не приспособлены для встречи с ними.
Но вернемся к реальности. Васильевский остров – район, наименее пострадавший от «нашествия варваров». Дома там крепкие, плотно стоящие друг к другу, и вштырить что-либо чрезвычайно трудно. Новых строений – единицы. Старая застройка идет километрами. Некоторые места не изменились за полвека вообще никак. Скажем, мой родной дом № 70 по Семнадцатой линии – рядовой образец стиля «модерн», серо-зеленый, угловой с набережной Смоленки. Квартира 29, где мы жили с родителями и бабушкой, несколько лет назад была выставлена на продажу, и я под видом покупателя съездила на ностальгическое свидание. Конечно, все стало маленьким, это обычный эффект, но примечательно другое – мало что изменилось! Разве что на берегу Смоленки водрузили бизнес-центр (это в двух шагах от кладбища, ну правильно, буржуи, мементо мори!) да погиб трамвай, сняты рельсы, те самые, по которым еще недавно разъезжал герой фильма Балабанова «Брат». Я враг гибели милого животного – трамвая, видела своими глазами: трамвай бодро колесит по Цюриху, по Праге, никому не мешает. Трамвай в моем детстве-то был единственный громкий звук с улицы, звук из добрых, привычных, никогда не мешающих. Трамвай бросал дрожащие отсветы на стены, немножко скрипел, тормозя, а потом нежно звонил звоночек, предвещая закрытие дверей и отъезд.
Звук трамвая – и опилки – почему-то вспоминаются первыми. Древесными опилками посыпали каменные полы магазинов, так боролись со слякотью. Грязь с ленинградских ботинок стекала в слой опилок, впитывалась, и обувь становилась сухой, а опилки время от времени обновлялись. Конечно, маленький человек всегда внимательно смотрит вниз, но у меня тут была особая причина: монетки, падая в опилки, иногда «пропадали», оказывались незаметными, не ударялись об пол, настораживая покупателя. Так что я, к примеру в булочной, немножко шевелила опилки ногой и могла обнаружить потерянную кем-то монетку, даже в пять копеек. А пять копеек в каком-нибудь 1963 году это детское состояние…
Кто ворожит Васильевскому острову, отчего он почти в сохранности? Возможно, это «общество мертвых художников». На Васильевском художники селились компактно возле Академии. Сам Иван Иванович Шишкин проживал не в сосновом лесу, но в Пятой линии В. О. Рядом с Академией квартиры, ясно, были подороже, но дальше, «в линиях», цена снижалась. В повести Гоголя «Портрет» читаем про художника Чарткова – «усталый и весь в поту дотащился он к себе, в Пятнадцатую линию на Васильевский остров».
Иногда представляю себе этих чудесных художников позапрошлого столетия, преисполненных отборных иллюзий и настоящего огненного честолюбия – где-то тут они ютились, в мансардах, иногда даже не полноправные ученики Академии, а всего лишь вольнослушатели на птичьих правах. Как художник Хруцкий, который притащился в Город из Витебской губернии и пребывал вольнослушателем, однако получил серебряную медаль за картину «Цветы и плоды». Люди советского времени знают прекрасно Ивана Трофимовича Хруцкого с его цветами и плодами (иногда к ним он пририсовывал живую птичку) – картины его были на открытках и широко известны. Где-то здесь, на В. О., обитал Иван Трофимович, скудно питаясь, мечтая, совершенствуя свое трогательное умение писать цветы и фрукты… Так что, несмотря на строгость облика, Васильевский остров довольно благосклонен к артистическим мечтам. И могли же мастера, отправившись на работу в Небесную Россию, помочь своей «земной квартире» выстоять и сохранить прекрасные черты?
Университет. Он, конечно, дает громкую и звонкую ноту жизни острова. При парадном «входе» расположены несколько главных факультетов – филологический, исторический, философский… Но на В. О., уже в линиях, обитают и не менее важные очаги образования – скажем, кузница государственных кадров, юридический факультет. Юриспруденция вообще важная тема острова. Здесь всегда было множество «контор», есть они и сейчас. Связано ли это как-то с «немецкой темой»? Немцы издавна селились именно на В. О., была «Немецкая слобода», Лютеранская церковь на Большом проспекте (в сохранности) – атмосферу этой жизни можно найти в романе Лескова «Островитяне». Юридическая и немецкая темы образуют на В. О. упорное стремление к порядку, закономерности, регулярности, точности, строгости и – покою. Васильевский – самый спокойный по характеру район Города. Он резко отличается, скажем, от замороченной, резко-контрастной, психованной «Петроградки» (Петроградского района). Он как будто предлагает «идти прямо» – но при этом, смирно и спокойно шагая, можно забрести Бог весть куда.
Это прекрасно знал трогательный писатель Вадим Шефнер. Васильевский остров – не такой уж частый персонаж русской литературы, но герои повестей и рассказов Шефнера неукоснительно обитают именно здесь, как и их автор (Шефнер много лет жил в Шестой линии). Шефнер упорно писал о великих людях, изобретателях и подвижниках, которых никто не замечает и не ценит. Они по обывательским меркам – неудачники, и самые грандиозные их свершения никого не впечатляют. Писатель рассказывал о жизни своих прелестных пораженцев исключительно с юмором. Фантастический элемент его сочинений даже как будто и не заметен – с таким невозмутимым лицом автор повествует о каком-нибудь работнике бани, который изобрел коньки для бега по воде. Ведь это нормальное дело для жителя Васильевского острова, где самые невероятные мечты будто строго впаяны в круговорот регулярного и правильного. Здесь правильно мечтать и делать фантастические вещи – потому что в самом появлении острова, в его родовых основаниях впаяна мечта.
Говорят, эта мечта сбылась лишь отчасти:
Меня что ободрять – если с утра никто не отравит новостями, я и без того в радости живу. В бассейн иду мимо дворца Меншикова, Университета, Кунсткамеры и Зоологического музея – к Бирже: там, на набережной Макарова, у меня очаг оздоровления. Вздумается гулять вечером – направо, по набережной, к Горному институту, прекраснее места и не сыскать. Церковь моя – Андреевский собор в Шестой линии, идти 200 метров. Рядом – рынок, автошкола, аптека, магазинчик и прокуратура. Ни одного новодела на километр кругом! Что еще нужно человеку, я вас спрашиваю?
Неприятности жителя Васильевского – всегда пространственные. Скажем, ремонт любого моста означает крутой транспортный коллапс: мостов мало, они перегружены, а ремонтируют их всегда в питерском стиле – то есть будучи погруженными в летаргический сон. Меняют трубы под Большим проспектом – еще один коллапс. А ежели два коллапса сразу? Да у нас и три кряду возможны. К примеру, перекрывают мост, проспект – а заодно и станцию метро «Василеостровская» отправляют на капремонт. Или: при губернаторе Валентине Ивановне, женщине исключительной жизнерадостности, по городу расставили что-то вроде огромных чупа-чупсов, мигающих разноцветными огоньками. Один такой штырь водрузили напротив моих окон, так что несколько лет у меня словно нарыв пульсировал в зрительных нервах – проклятый чупа-чупс вырабатывал счастье сутками. Потом демонтировали, и вот она опять – радость.
Споры вокруг того, кто таков Василий (Васильевский же остров), закончились в районе празднования 300-летия Петербурга твердым ответом историков в античном духе: не знаем и не узнаем. Памятник неизвестно кому стоит на пешеходной зоне, в Седьмой линии. Бронзовый. Похож на артиллериста (при нем пушка), с усами, приветливый. Люди охотно фотографируются рядом с Василием – люди любят бронзовые памятники почти так же страстно, как святую воду. Но по силе выразительности Василий значительно уступает памятнику Ленина на Большом проспекте, у здания районной администрации. Это исключительно маленький и грустный вождь на высоком постаменте. На Васильевском Ленин вряд ли бывал по своим скорбным подпольным-то делам. Заводов и фабрик здесь мало, памятных досочек о сходках и стачках нет. Вообще нет адресов, связанных с революциями. Морской дух, художнический, юридический, немецкий – революционного духа на Васильевском не было. Так и то сказать, Октябрьский переворот разве был законным? Это юридический казус…
Да, не забудем о море. До него можно дойти – по Большому проспекту. Вот и Гавань… Тяжелые серые волны, ветер…
Как не хочется умирать, прости Господи!
Александр Мелихов
Как бы нам остаться варварами?
Архитекторы лишь закладывают семена городов, а взращивают их поэты: чего бы стоил Петербург без «Медного всадника»!
И чего бы стоила сказка о Ленинграде без ленфильмовского Медного всадника, восходящего на прожекторных лучах ежевечерне на миллионах экранов от Калининграда до Чукотки!
В наш утопающий в щебенке шахтерский поселок моего отца забросила рулетка НКВД, и среди бескрайнего казахстанского мелкосопочника он оказался самым культурным человеком на территории, равной трем Франциям. И всячески демонстрировал, что и в любом медвежьем, волчьем и барсучьем углу можно оставаться благородным, уважаемым и счастливым человеком. Центр мира можно разместить всюду!
Но однажды меж черных голов нашего клубного барака как-то по-особенному взошел Медный всадник в направленных на него прожекторных лучах – словно это были горящие глаза мира, устремленные к сердцу вселенной, на которое сейчас и в самом деле взирали тысячи и тысячи глаз в тысячах и тысячах клубов на тысячах и тысячах верст нашей необъятной родины. И я понял, что если я когда-нибудь не оседлаю этого красавца-коня, застывшего на гребне каменной волны, мне конец.
Увы, мир до ужаса неодинаков – в нем есть равнины, на которых человека не видно уже с трех верст, есть чащи, где еще что-то можно разглядеть разве что с десяти шагов, есть расщелины, в которые вообще никто никогда не заглядывает, – и есть вершины, видные со всех концов земли. В захолустье бессмертия не бывает, и наше влечение ко всему центральному, доминирующему есть не что иное, как тяга к бессмертию.
И когда, абитуриент волшебного матмеха, со своим оранжевым фанерным чемоданом, одурев от блеска, сини и Ниагары красот, по каменной кольчуге я устремился к Неве, а простукивавший мимо буксир осчастливил меня по колено
И сколько бы я ни странствовал по прекрасному и яростному миру, ничто не заставляло мое сердце биться с таким предвкушением, как приближение к Ленинграду, звуки имени которого заставляли меня вздрагивать не менее, чем графическая красота этого слова. Я еще над уральскими речками предвкушал, как, смакуя, побреду Кузнечным переулком мимо Кузнечного рынка, мимо пышущих значительностью совковости, занюханности, криминогенности – к гордой Фонтанке, заплаканной известкой из гранитных стыков с раскустившимся там безалаберным бурьяном. Потом – облокотиться на узор чугунный и замлеть от свободы, свернуть направо – к Аничкову мосту или налево – к дому Державина…
Не только гении и кинофирмы – каждый из нас тоже заселяет любимые города собственными идеями и призраками. К своему пятидесятилетию я пустил пятидесятилетнего героя прогуляться по любимым местам университетской юности, вне которых для него весь мир чужбина, – и теперь сквозь его странствия сам не вполне различаю знакомые улицы. Любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову. Приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому: пошляк не потупит взора перед гением! Зато спуск к Неве, где я принял крещение в ленинградцы, все тот же…
У центрального входа в Двенадцать родимых коллегий гордые ордена на трезиниевском фасаде теперь кажутся мне кровавыми болячками, но скрижаль подвигов «1905–1906 года» уже не оскорбляет памятных досок Менделееву-Докучаеву: Девятьсот пятый год и далек, и воспет. И хмурые своды смотрели сквозь сон на новые моды ученых персон…
Белые больничные колонны, мраморные доски с длинными списками павших университантов, самый длинный в мире коридор, услужливое эхо, бесконечные шкафы старинных, с позолотой томов (половину не достать без лестницы, но они никогда никому и не потребуются: дело храма – хранить высокое и бесполезное), бесконечная аркада окон, разделенных портретами укоризненно взирающих Отцов. Левая даль по-прежнему перекрыта грандиозным полотном – лысеющий заочник В. Ульянов сдает экзамен, повергая в изумление и негодование вицмундирных профессоров – кто привстал, кто, наоборот, откинулся в кресле…
О, так здесь уже новая мазня – советники в буклях выслушивают петровский завет: «Университету быть!» Темный канцелярский коридорчик, непарадная лестница, ударил в глаза узор на плитках – тени, знайте свое место! – внезапная, ни к селу ни к городу реклама Промстройбанка, а в гардеробный закут и вахтер не пустит.
Снова Нева, горячий гранит, пластилиновый асфальт, неумолимая жара, беспощадное низкое солнце – скорее под арку, мимо блоковского флигеля, мимо фабричного кирпича огромного спортзала, где мы выхлопывали друг дружкой брезентовые маты, не догадываясь, что вот-вот на них же начнет хлопаться будущий президент России.
Пока же на красно-копченой стене две прежние белые доски: первый зал для игры в мяч, первая радиопередача инженера А. С. Попова.
Строгий серый бастион – БИБЛИОТЕКА АКАДЕМИИ НАУК. Заниматься в БАНе – это был большой снобизм среди нашей золотой молодежи, которой туда пока что не полагалось; и какие часы возвышенного счастья я впоследствии там просиживал, прображивал по коридорам!.. И каким спазмом отозвалось известие о пожаре в БАНе!.. Но что делать: захватчики, хозяйничающие в чужом городе, рано или поздно сожгут его дотла.
Ба, площадь перед БАНом теперь носит имя Сахарова!
А вот и памятник ему, зеленый, как бы увешанный тиной, – наверняка кто-то из студентов додумается назвать его Дуремаром.
Думали ли мы?…
Слева отозвалась коротко и косо натянутая леса Биржевого переулка – смесь складских задворок со скромным классицизмом мимолетного просвета на Волховский тупичок, упирающийся в немедленно воскресший этот самый, забыл название… да, Тучков переулок, вливающийся в Средний.
Постоянное представительство новорожденной республики Саха «Бастайааннай бэрэстэбиитэлистибэтэ». А вот и тысячу раз истоптанная брусчатка – черные полукружия, как в переспелом подсолнухе, – Тучков переулок. Эта арка – вроде бы проходная до Съездовской линии, – на месте ли стойкий одноногий Аполлон на внутренней стене?
Екнуло в груди: вдавленная плитка в сквозном подъезде все та же – и я выныриваю лицом к лицу с Первой линией. Ба, на месте родного подвальчика «Старая книга» – кафе «Реал»! Призраки уступают напору реальности – куда более текучей, чем наши старые добрые фантомы: завтра здесь появится вывеска «Вижен-сервис», послезавтра – какое-нибудь «Аудио-выудио», а послепослезавтра – салон «Интим» с платой за право полюбоваться налившимися дурной кровью фаллосами и истошно розовыми, стоматологически вывернутыми вагинами при ухарски подвитых нафиксатуаренных усиках. Нет, никакое порно не превзойдет те сладострастные часы, что были здесь пролистаны, пока не решишься наконец овладеть каким-нибудь Багрицким или, скажем, Бернсом копеек этак за семьдесят. А при виде той аккуратненькой синенькой шеренги десятитомного Пушкина я, наверно, и сам посинел: боже, и письма, и «История Пугачева»!..
Угловые электротовары превратились в «Лайн» с пояснением «Орион» – мудрый Эдип, разреши. Сливочные эмали невиданных ванн и раковин в окне… да, а булочная с кофейным стоячим уголком, где можно было после тренировки навернуть ватрушку-блюдце – ага, здесь теперь цветастое кафе, все наверняка на высшем уровне: пицца с нарисованной начинкой, хот-доги, подплывшие кетчупом, гамбургеры, чизбургеры – одно слово,
Зазывают посетить Египет, Израиль, Канары – уже не вздрагиваешь даже от слова «Израиль», вечно сулившего какие-то неприятности. Как быстро все сделалось будничным… Уже не «Сберкасса», а «Сбербанк», да еще и «России» – тоже непривычное на улице слово. Ага, вот и «Интим». А вот муляжный готический собор – бывшее не то РЖУ, не то ЖРУ, – ныне евангелическая лютеранская церковь; расписание воскресной школы (воскресная школа, Том Сойер!), а в придачу еще и библейский час для новеньких.
Пушистые лиственничные детеныши вдоль Шестой превратились в долговязых, изнемогающих от духоты подростков. Асфальт с чего-то разворочен, вдоль щебенки разложилась истекающая потом барахолка. Продают именно барахло – какие-то старые выключатели, покоробленные туфли… А этот достойный общественный сортир на пьедестале – метро «Василеостровская» – я помню еще волнующей новинкой: все ринулись прокатиться до «Гостиного», а у меня подлый автомат сожрал жетон и вдобавок пребольно лязгнул по самому уязвимому месту.
На стене через улицу уже не проступают буквы НОМЕРА «ЛОНДОНЪ» – по диккенсовской закопченной растрескавшейся стене раскинулось агентство недвижимости «АДВОКАТ».
Восьмая линия – трамвайное столпотворение. «Чувствую, кто-то меня толкает, оборачиваюсь – трамвай», – возбужденно рассказывал гениальный Цетлин, как обычно, ни к кому не обращаясь. Скорее протрусить до угловой табачной фабрики имени какой-то революционной Карменситы – Веры Слуцкой, Клары Цеткин? Или просто-напросто Урицкого?
На углу Девятой «Рыба» прежняя, но пивного ларька уже нет (двое работяг прихлебывали пиво, рассудительно разглядывая пропитанную розовым разъезженную кучу песка: «…На скорости… Мозги сразу вытекли…») Ага, на месте и «Кондитерская», где неутомимая машинка безостановочно вынимала из кипящего жира бронзовые кольца пышек, награждавшие сластолюбцев пивной отрыжкой. Над пышечной на унылом брандмауэре огромный плакат – кроткие пингвины прохаживаются вокруг прозрачнейшей бутылищи «
Иссушенное временем и пóтом сердце все-таки снова начало наращивать удары – когда-то я готов был триста шестьдесят пять тысяч раз в году, замирая, перечитывать вывеску «Математико-механический факультет», – отколотый угол лишь добавлял ей ореола: у джигита бешмет рваный, зато оружие в серебре. Мемориальная доска «Высшие женские (бестужевские) курсы – Н. К. Крупская, А. И. Ульянова, О. И. Ульянова…» была на месте, а что за контора здесь сейчас расположилась – не все ли равно, кто донашивает тапочки из шкуры любимого скакуна.
За дверью открывается незнакомый, а потому нелепый розовый туф. Ирреально знакомые ступени. Последняя дверь, как и тогда, по плечу лишь настоящему мужчине. Ощущение бреда полное – тесный вестибюль с громоздким пилоном посредине был запущенный, но
Выходец с того света, влево уходил полутемный коридор, нырявший под темные своды гардероба, предварительно выпустив узкий рукав – ответвление в столовую, близ которой подоконник был вечно завален охапищей польт и курток, что строжайше запрещалось, поскольку их время от времени тырили. Но не тратить же целую минуту на гардероб! Столовский котяра был жирен и ленив до такой степени, что даже лечь ему было лень – он брякался набок со всего роста и замирал прямо среди шагающих ног.
А перила главной лестницы завершаются все тем же деревянным калачом, на который так любили надеваться карманы наших всегда распахнутых пиджаков. В глазах стоит мясистый регбист и щеголь Каменецкий, с абсолютно не свойственной ему растерянностью разглядывающий надорванный карман своей тройки. У меня же при моих темпах оказались оторванными полполы, полезли какие-то парусиновые кишки… Я лишь через неделю сообразил, что вместе с изувеченным пиджаком запихал в фаянсовую урну и студбилет, и зачетку.
Подвальная теплота вестибюля на улице показалась прохладой. Я брел от врат провонявшего рая, словно из запертой жилконторы.
Ба – угол Шестнадцатой линии, фанерные бельма, – а как любила моя будущая жена, которой тоже уже нет (поживешь – до всего доживешь), здешние рассыпчатые, бесконечно плоские пироги с лимоном! А там, где сходятся трамвайные пути, маячит еще один тарахтящий автобусный проспект корейского КИМа промеж двух осененных издыхающими кронами кладбищ – нашего и армянско-лютеранского, ведущий в недра таинственного в своей провинциальности Голодая.
Справа же вот-вот откроется дощатая стена Смоленского кладбища…
Но вместо саженного щитового забора взгляд ухнул в бесконечность – запущенную, неряшливо заросшую, захламленную бесконечность сровнявшихся с землей могил, покосившихся и вовсе упавших ниц и навзничь крестов: какой-то рыцарь истины из городской администрации решил открыть нам правду о нашем будущем, заменив трухлявый забор благопристойной металлической решеткой. Мы-то, впрочем, и не нуждались в заслонах: мы сами через проломы лазали на Смоленское загорать с конспектами, играть в волейбол, целоваться – я сам не раз целовался на мраморе одного знакомого статского советника, с будущей супругой в том числе. Там, за чересчур разросшимися на этой перекормленной земле деревьями, поближе к церкви начинались надгробия вполне респектабельные. А у пирамиды погибших солдат Финляндского полка я всегда останавливался с глубоким почтением – не к их гибели, к подвигу Халтурина.
Я спокойно хаживал через кладбище в темноте, если только не разыгрывалось воображение. Но если разыгрывалось, все равно себя заставлял, перед каждым кустом собираясь, как на ринге. И все же заледенеть по-настоящему меня заставило только искусство: рижанин Корсаков, напудрившись, ворвался в нашу комнату, пылая своими черными глазищами. Только что одна наша девушка попросила мужчину проводить ее через кладбище, а когда он проводил, начала благодарить его: спасибо, а то я так боюсь мертвецов!.. «Глупенькая, – ответил он, – чего нас бояться?…»
Ага, это здесь был вход, через который моей к тому времени уже настоящей жене открылся сумеречный эксгибиционист – она тоже прибежала, будто напудренная, как Рижский-Корсаков, глаза по пятаку, рот тугим кольцом, ноздри раздуваются, словно у кобылицы… «Он тебе что-нибудь сделал?…» – «Он этот,
Нет, не хочу я смотреть в глаза этой кладбищенской правде – пусть лучше слепит неутомимое солнце.
Ага, вот она, реальность во плоти: справа – трамвайное кольцо, слева – бензоколонка… Отчего-то я задерживаю взгляд на все той же марганцовочной почте, прежде чем взглянуть в лицо выходцу с того света, всплывшей Атлантиде, возвращенному Эдему – нашему общежитию на улице Детской.
Языки копоти по ирреально родным стенам цвета бочкового кофе, и по ним, словно вышибленные зубы, черные дыры, дыры, дыры, дыры… Ни одной даже рамы. Подальше влево у бетонного крыльца по вечерней пыли какие-то восточные люди бродят вокруг бесконечного прицепа с откинутым бортом, открывающим многочисленные желтые дыньки, выглядывающие из мятой соломы.
Я свободно мог бы вспомнить, что и в какой из черных дыр, не выпускающих на волю света, когда-то творилось, но от искусственного напряжения меня начинает мутить. Я вперяю в черные прямоугольники грозный взор шарлатана, умеющего взглядом исцелять рак и передвигать поезда, и – окна с еле слышным треньканьем затягиваются стеклами, за ними вспыхивает свет, клавиши паркета разбегаются по всем углам ксилофонной трелью – остается плюнуть и растереть их мастикой, отчего они в иных местах обретают прямо-таки гранатовую глубину. В общих кухнях начинают теплиться неугасимые ради экономии спичек голубые газовые лампады, жирные дюралевые баки вспухают объедками, приподнимая набекрень крышки, худой носатый венгр со своей венгеркой, оба блеклые, как моли, принимаются вдвоем целый вечер варить одну сосиску, приближаются оба негра – один тонкий, пепельный, отрешенно колеблется в недосягаемой вышине, другой небольшой, очень черный, порывисто улыбается всем встречным. Скользит крошечная вьетнамочка, легкомысленно распевая «мяу-мяу, мяу-мяу», покуда ее хрупкий вьетнамец черным глазом подглядывает через сточную дыру в подвальном душе за нашими невероятно, должно быть, в сравнении с их заморышами пышными девицами, но они заслоняются лопатой. Грустно-улыбчивый кореец с глянцевым журналом в руке деликатно разыскивает меня, чтобы показать, как туристическая группа почтительно вглядывается в огороженное место, на котором маленький «отец-вождь» товарищ Ким Ир Сен когда-то поставил на колени маленького японца, обидевшего корейского мальчика. Подвергнуться пропагандистскому воздействию посланца Народной Кореи любопытства ради согласились бы многие, но ему почему-то нужен именно я. Наши остряки в свою очередь набрехали ему, что во время полночного гимна в Советском Союзе полагается стоять навытяжку, и все под разными предлогами заглядывают в их комнату полюбоваться на этот почетный караул, где кого застал удар оркестра: «Союз нерушимый, сижу под машиной»… А вот и мы с моей будущей женой, еще не до конца сломавшие стену дружбы, треплемся у ее комнаты (глаза говорят больше, чем губы), а мимо нас проходит в умывалку с тазом в руке гэдээровская брунгильда в зеленом балахоне и одних только черных рыцарских колготках – это задолго до Аллы Пугачевой. Еще с полгода назад мы бы сделали вид, что не замечаем ее, но сейчас уже улыбаемся друг другу. Катька даже решается рассказать, что в умывалке немка раздевается совсем, тогда как остальные – только сверху.
Что-то бредень мой захватывает все экзотическую рыбу – вот два пузатых немца, вернее, один пузатый, веселый «Швейк», женатый на казашке Фатиме, которая, будучи беременной, досиделась ночами за прокуренными картами до того, что отекли ноги; а другой, тощий, белесый Ганс, попросивший вернуть ему пятнадцать копеек за кефирную бутылку, – ему, дескать, летом потребуются деньги на поездку в Сталинград – разыскивать могилу отца. Мы выслушивали со сложным чувством: отец, конечно, дело святое… Но ехать туда, где он наворотил таких дел… Да еще просить деньги за бутылку, которыми каждый из нас был бы только рад поделиться в качестве хоть маленькой контрибуции…
Что-то всё глупости всплывают из глубины. Но умное-то было еще вдесятеро глупее.
Я заглянул на задний двор, где мы рубились в бадминтон, – там красовалась импровизированная мусорная куча, современная, яркая и пестрая, как праздничная толпа. Это и была сказка о загранице – тамошний мусор казался нам праздником.
Хватит Детской, пора к Среднему.
Не такая уж, оказывается, и громадная громада кинотеатра «Прибой» – на крыше ржавеют сварные буквы «К И Н О Т Е А Т Р», но брошенный у ступеней, как плуг, якорь блестит черной краской. Меркнущий глаз успел схватить какой-то пасьянс: «Кожаная мебель», «
Мы чувствовали: если фильм дожил до наших дней, значит, что-то из реки времен он вынес. А что останется от нас, еще очень большой и очень грустный вопрос – борьба с прошлым с тех пор развернулась в индустриальных масштабах: от небрежения к истреблению.
Когда во время Октябрьского переворота в Москве артиллерийским огнем изувечили Кремль, эстет Луначарский в знак протеста пытался выйти из правительства. И впоследствии с восхищением вспоминал, сколь мудро его распек Владимир Ильич: красота эксплуататорской старины – ничто в сравнении с той красотой, которую создаст освободившийся пролетариат.
Ничего сравнимого с Кремлем освободившийся пролетариат вроде бы не создал, но памятник своему вождю перед Финляндским вокзалом вбил. Однако и этот Медный пехотинец недавно пал жертвой мести освободившегося от большевистского гнета народа. Взорвавшие скульптуру радикалы решили следовать рецепту глупого начальника из прекрасной пьесы Григория Горина «Забыть Герострата!» – восклицать как можно громче: «Забыть Ленина! Забыть Ленина! Забыть Ленина!» Молодежь тогда уж точно убедится: Ленин действительно бессмертен.