– Большей стервы я ещё не видел. Да, не видел.
Я с ним согласился. С ним согласились даже наши девчонки…
Солнце скатилось за беспорядочность деревьев, скучную железную разноцветность и шиферность крыш с обязательными чердачными окнами. Остаточно белело на западе небо. Теннисистки уже начали свою легковесную игру, и от порывистых движений разлетались их юбочки, доносились упругие звуки ударов. Вино приятно холодило горло и растекалось внутри нарастающей теплотой.
– Через десять дней после экзамена я сидел на своём рабочем месте в издательстве. На душе было скверно и пусто, как на дворе у погорельцев. Ты знаешь, в конце каждой сессии даётся дня три на пересдачу предметов. Были эти дни и для меня, но я не пошёл к Максимовой. Зачем? Ещё раз дать ей увидеть мой страх… Напоить её моим страхом и смущением – и вновь быть отброшенным, как опорожнённый кубок. «Жду вас ещё…» Благодарю покорно! Подобное легко переносится в двадцать, когда у тебя масса нерастраченных сил и веры в себя. В тридцать три на подобные вещи начинаешь смотреть как на личное оскорбление. Хотя, конечно, повод дал сам: предмета не выучил.
Одним словом, смалодушничало нас четверо. Все остальные пошли по второму кругу. Результат: ещё два «уда», семнадцать «неудов». Да и много ли можно прочитать за один-два дня, если не успел за пять месяцев? Кое-кто из этих семнадцати очертя голову кинулся в третью попытку, глупо рассчитывая взять Веру Юрьевну измором. Большинство же сдалось и смирилось с «хвостом». В деканате всех нас с традиционной мягкой твёрдостью предупредили: кто не ликвидирует академическую задолженность до весенней сессии, допущен к сессии не будет и встанет вопрос о его отчислении из университета.
Это был мой первый «хвост» за три с половиной года учёбы. Может, я и не расстроился бы так сильно из-за слов декана, всего лишь дани его долгу, если б сначала не трусость моя и трёх товарищей по несчастью – ведь всё-таки ещё две тройки она поставила, вдруг и я бы проскочил, знал-то на уровне со всеми, – а потом опять разгром группы, по второму разу. Мы поняли, что нарвались на сильного, не знающего жалости и, главное, непонятного противника. Если так пойдёт и дальше, четверть, а то и треть группы может быть отчислена. И это на четвёртом курсе! Зачем ей это?
«…Зачем мне это? Зачем мне все эти мучения? Учебники взял, методички, вопросы экзаменационные. Взял ведь только потому, что не хватило смелости самому забрать документы. На самоубийство тоже нужна смелость… Однако опять садиться за романы, когда всё так дьявольски, так по-настоящему плохо? Когда я не успеваю, как ни стараюсь, освоить материал. Когда не смог удержать высоту и в одну сессию скатился до окончательного, серого троечника. Да ещё такой экзаменатор теперь… А ведь, кроме учебы, у меня в жизни-то и нет ничего! И даже это единственное я не научился делать хорошо. Не сумел… И главное: зачем всё-таки эта учёба? Что даст мне она в будущем? Классный журнал под мышку, пальцы в мелу и скромный, но надёжный кусок хлеба? Мелко. Мелко в тридцать шесть лет!.. Даст надежду, что я никогда, никогда больше не вернусь к ненавидимым всей душой, осклизлым чёрным сугробам промасленной ветоши и холодным склепам автоям, не вернусь к косноязычным и похмельным работягам, к голубым солнцам наколок, восходящим сквозь мазут на их раздавленных и разбитых железом кистях, не вернусь к голодно бродящим по чахоточной траве ПМК собакам? Такая надежда есть. Но она – лишь отрицание плохого, но ещё не утверждение хорошего… А заберу я документы, что у меня останется? Что? …Всё постепенно рушится вокруг, рвётся… Как же я устал!! Как устал!..»
Меланхолично я разбирал неисправный телефон на своём столе, и пессимизм мой не был кокетством. Вот уже больше недели я жил в состоянии тупого и безвыходного недоумения. Пришла бессонница: засыпал не раньше двух пополуночи. Начинало чувствоваться сердце. К вечеру пульс мерно отдавался в сжатых висках: подскакивало давление. Самодельные каникулы кончились. Пора было идти в библиотеки, собирать литературу по списку, снова садиться за стол под лампу и читать, читать, читать. Но сама мысль об этом была мне невыносима. Пока, во всяком случае.
Хлопнула дверь на пружине. За порогом, уже в комнате, стоял человек.
– Здравствуйте! Я могу видеть Дмитрия Ильича?
Дмитрий Ильич Ионенков, кряжистый сорокапятилетний мужик с приятной и частой улыбкой, с умными серыми глазами и загорелой морщинистой шеей прораба, бывший вольник-любитель, а теперь вдохновенный куряга – это мой непосредственный начальник, зам Бешуева по административно-хозяйственной части. Помимо содержания арендуемых издательством помещений (что входило в мои прямые обязанности), он отвечал также за обеспечение бумагой, транспортом и горючим, контролировал печатание изданий в типографии, использование бартера по рекламе. Словом, если я иногда валял дурака за раскрытой книгой, то у него работы хватало. Мы с ним ладили. Дмитрий Ильич напоминал мне тех беспечных и незаносчивых ребят, которые иногда приезжали подзаработать после институтов.
Стол Ионенкова находился в нашей глухой, без окон, в торце второго этажа прорабской (его фольклор) рядом с моим. Сейчас он пустовал.
Я перестал вращать отвёрткой, обернулся на женский голос. Ботинки с круглыми замшевыми носками, постаревшие от стирок джинсы, длинная коричневая куртка под кожу – на улице моросило. Кожаная старенькая сумка через правое плечо. Настоящие, не крашеные волосы цвета вот-вот созреющей пшеницы, с изумительным серебристым отливом! И как жестокая и несправедливая точка в конце обвинительного приговора невиновной – бледно-розовая горошина лишнего, дикого мяса у самого крыла носа, слева. Она не так уж кидалась в чужой глаз, однако была заметна.
– Дмитрий Ильича нет сейчас. Обещал скоро прийти. Если хотите, подождите его здесь.
– Я подожду. Можно я тут сяду?
– Можно, конечно. Это его стол.
Я снова принялся за работу. За спиной отодвинули стул, положили на столешницу сумку, мягко захрустели курткой – сели. Глубокий вздох. И следом же – царапанье по коже сумочки, сосредоточенное копанье в бумажках. Стукнула пластмасса ручки о дерево столешницы.
Молчанова Лена. Я знал, как зовут девушку. Она работала рекламным агентом в нашей фирме. Раза два видел её на нашем этаже разговаривающей с Дмитрием Ильичом, озабоченную. Она, видимо, пыталась ему что-то объяснить, рисовала в воздухе руками, а он поедал её живыми и весёлыми глазами и увлечённо давал какие-то советы.
Молчанова Лена. Девушка с хорошим ростом и первоклассными ногами, с прямыми подстриженными волосами в виде мягкого шлема, золотого и лёгкого, как у греческих богинь, – и всё это нивелировано излишеством на лице. «Бедная Лена!» – вздохнул я параллельно с классиком и забыл про неё. До сессии тогда оставалось всего ничего, и мне было не до женщин.
Сейчас она сидела за моей спиной. Я наконец открутил последний болт и отложил отвёртку. Сзади вздохнули снова, листопадный бумажный шелест перелился в бормотанье: «Ничего не могу найти, такая растяпа, ничего…» И вкрадчивым, с сокрытой насмешкой голосом:
– Молодой человек, а вы не хотите со мной познакомиться?
Секунды я медлил: слишком неожиданно прозвучал вопрос. Потом пожал плечами:
– А почему бы и нет? Хочу!
И начал оборачиваться. Сотни раз я делал это в нашей прорабской. Мелькнула оспенная шелуха лопнувшей краски на стене, исцарапанный колпак настольной лампы, несгораемый серый шкаф с инструментами и электробарахлом, узкая полоска панели с размазанным подмёткой тараканом, дверной косяк с криво вдавленным поперёк шрамом, белые двери и воронёный, жирный, кольчатый червь пружины. Снова капустная зелень стены, пожелтевший плакат по технике безопасности. Снова желтизна и зелень сквозь прозрачные полоски скотча, распявшие плакат по углам, левый-правый край стола Ильича и уютно выгнувшееся дно сумочки. Смутный блеск кожи на рукаве под искусственно дневным светом стремится вверх, вверх и… Я замер. Улыбаясь, на меня смотрела сама Татьяна Веденеева…
Мелкими-мелкими глотками рассказчик отпил сразу половину бокала, со стуком поставил его на стол. Хозяин квартиры, средних лет, с крепкими волосатыми плечами, в шлепанцах и синих трико с белыми лампасами, в анилиново-яркой майке малинового цвета с трилистником «Адидаса», покуривал: высоко задирал стриженую круглую голову и осторожно, не расплескивая, выпускал туманные струи в направлении открытой форточки. Со стороны улицы в неё уже заглядывали сумерки, со змеиной ловкостью и беззвучием поднявшиеся по винограду. Солнца над невидимым горизонтом осталось, наверное, совсем чуть-чуть. Небо в том месте по-девичьи розовело. Теннисистки сражались с напором и страстью, коротко вскрикивали при подачах. Из-за расстояния крики и упругие звуки ударов запаздывали на доли секунды, из-за чего вся картина напоминала учебный фильм с заленившимся дубляжом.
– Ты помнишь эту красавицу – диктора и киноактрису из нашей юности? Помнишь?.. Собственно, основная её профессия, конечно, – телеведущая. На экране она мелькала до начала девяностых, пока какой-то новый теленачальник, скорее всего, плешивый и похотливый, критически не произнёс буквально следующее: «А Танюша-то постарела, постарела! Вон как шея сморщилась!» Об этом я читал в бульварной газете. Теперь её место прочно занято, и вряд ли мы её больше увидим.
В кино она играла немного. Я видел её в «Сержанте милиции» в роли Наташи, невесты умного такого, порядочного, невыносимо правильного и пресного сержанта, и, конечно же, в «Здравствуйте, я ваша тетя!». Там она сыграла воспитанницу или компаньонку – не знаю, как правильно – подлинной донны Розы Альвадорец – мисс Эллу Дэлей.
Есть в этой комедии один момент. Когда Калягин, переодетый в бразильскую тетушку, заканчивает свою «бразильскую народную песню на слова Роберта Бернса «Любовь и бедность», тарам-там-там, в комнате появляется Веденеева. И мне всегда казалось: она узнает в гаерствующей – и страдающей! – толстой бабе бродягу Баберслея. Того самого, полного и бедно одетого джентльмена из светской толпы, с восторгом приветствующей возвращение в Англию донны Розы, нестарой ещё и модной вдовы-миллионерши. Она узнает того самого невзрачного джентльмена, который посмотрел на неё полными любви и отчаяния глазами – и поразил в самое сердце! Поразил в самое сердце красивую и бедную девушку, живущую чужой милостью и снисхождением, пока не избавившуюся от инстинктивного страха перед огромным богатством покровительницы. Пока ещё по-настоящему добрую и по-хорошему романтичную, лучшую из всех героинь фильма – и оттого особенно уязвимую и чужую в мире трезвых расчетов и денег.
Весь фильм она грустна, трогательна, нелепа. И как же она преображается, когда переодетый теткой Баберслей внезапно в финале хмельной своей и искренней песни вновь награждает её взглядом страстно любящего существа, уводимого в неволю, в рабство! Зародившееся в глубине её глаз удивление постепенно вытесняет робость, она вся незаметно выпрямляется как-то, даже вырастает, не прибавляя при этом ни дюйма. И вот уже смущение и радость закипают в глазах, а губы только-только тронулись в несмелую, добрую, открытую – красивую-красивую улыбку! В глазах мисс Эллы уже плескалось и переливалось солнечное майское море, а рот был только приоткрыт слегка, беззвучен, слава богу, и как-то затруднительно неуверен: что прилично делать дальше?
Именно это несоответствие внутренней музыки внешнему аккомпанементу губ и превратило в ту минуту для меня безвестную Леночку Молчанову в недосягаемую Татьяну Веденееву, сроднило их моим восхищением. А как походили они типом лиц! Те же светлые волосы, такая же их длина. Без румянца, белая и плотная кожа. Быть может, того же цвета глаза у обеих – Ленино, серое с голубым: лужи на брусчатке после обвального летнего ливня и предвечернее ясное небо в них. Нормальные размеры и невызывающая белизна зубов. В то время меня ещё раздражали силикон в фигурах звёзд Голливуда и фарфоровый искусственный блеск их зубов, по-акульи многочисленных и хищных.
Итак, Леночка улыбалась. С веселой вкрадчивостью – глазами; нерешительно, подрагивая уголками, готовая в любой момент послать их вниз и скомкать улыбку – ртом. На несколько длиннейших мгновений мне пригрезилось, что в нашей прорабской, освещённой только подмаргивающей трубкой дневного света да настольной моей лампой, в прорабской, пахнущей масленым металлом, изолентой и немного – табачным дымом, вдруг стало светлее и теплей. Запахло разваренным луком, морковью и лавровым листом в горячем курином бульоне, шоколадом «Алёнка» в серебряной фольге, громыхающей отчаянно, когда воровски тащишь плитку из-под морозильника. Оранжево запахло мандаринами, зелено, смолисто и колюче – хвоей пушистой молодой сосенки, будущей нашей новогодней елки. Запахи не смешивались друг с другом, и каждый бередил память самостоятельно.
Мне почудилось, что сейчас не конец октября 93-го, а предновогодние слякотные дни середины 70-х, пятница последней в четверти полной учебной недели, и я – девятиклассник. Ещё жив отец, они с мамой обсуждают на кухне обширный список покупок на праздник. Отец записывает на тетрадный листок с бахромистой каймой, дальнозорко выпрямляет шею… У нас в семье пока всё в порядке. Старшая сестра сейчас в другом городе, учится в приборостроительном, ещё не вышла замуж и не развелась, имея двойню на руках. Младший брат ужинает с родителями. Он ещё не вырос, не закончил своего военно-политического, не служил и ещё не потерял веры и работы… У нас действительно всё хорошо. И мне пятнадцать лет, я снисходительно предвкушаю грядущий домашний праздник и каникулы и с особым чувством натянутой, тенькающей временами струны внутри – новогодний вечер в школе. Тайком отламываю и кладу в рот быстро и густо тающие на языке квадратики шоколада. Вообще-то у нас не положено сладкое перед едой, а я ещё не ужинал. Не хочется. Сижу один перед телевизором. Жду фильма. Впервые на экране – «Здравствуйте, я ваша тётя!». Неопределённое название.
И вот уже отбренчало с таперской развязностью пианино во вступлении, уже Бабс Баберслей с достоинством истого англичанина удрал от рослых бдительных бобби, и преодолен первый приступ смеха, и оставлен шоколад. Чудные звуки наполняют комнату. Они неотразимо нежны и мягки. Они заливают меня всего прозрачной согревающей влагой, подымают на невысоко и изящно обрисованный гребень и несут, несут почему-то только к школьному новогоднему балу – и никуда больше. (Лишь много позже я узнал, что это были аккорды из Вальса гаснущих свечей; вальс тоже из фильма – старого и знаменитого: «Мост Ватерлоо»).
Окончательно забыта «Алёнка». Я вонзаюсь глазами в экран. Чтобы разбиться об улыбку мисс Эллы в исполнении малоизвестной тогда Татьяны Веденеевой… Чтобы досмотреть замечательную тонкую комедию… Чтобы благополучно и скучно сходить на вечер… Чтобы закончить школу и надолго уехать из нашего городка… Чтобы постепенно всё забыть и прожить до сегодняшнего дня, не вспоминая.
Вальс гаснущих свечей беспечально оборвался полунотой. Будничный голос Лены занял его место.
– А мужчина представляется обычно первым.
– А меня Борисом зовут, Лена.
– А откуда вы знаете моё имя? – осторожное движение бровей.
– А мне Дмитрий Ильич сказал. Я видел его с вами в коридоре, спросил: что за девушка, Ильич, к которой ты так благорасположен?
– А-а, тогда… У меня в квартире колонка газовая сломалась. А он объяснял мне, как её можно починить. Но ничего не вышло. Пришлось вызывать мастера и платить деньги.
– А чем же занимался в то время муж такой порядочной и, главное, интересной женщины? – Я изобразил удивление на лице.
Лена помедлила.
– А тактично ли это: знакомясь с женщиной, стараться сразу узнать её семейное положение? – Улыбки её поубавилось, но в глазах явно мелькнуло удовольствие.
Вопрос обескураживал. Я запнулся и не нашёл ничего удачнее:
– А деликатно ли отрывать одинокого мужчину от зарабатывания куска хлеба в напряжении всех сил, самозабвенно навязываться ему в знакомые и тут же выражать сомнение в ценности этого знакомства?
Лена почти перестала улыбаться. Глаза её поскучнели.
– А вам не кажется, что вы врун? Когда это я самозабвенно хотела с вами познакомиться?
Так! Сходил в атаку!
– А…
– Бэ! – с робкой мстительностью повела она головой и демонстративно стала застёгивать сумку.
Я весь сжался и сморщился, не зная, что ответить. И вдруг рассмеялся от всей души над нашей игрой, получая необычное облегчение при этом.
Лена порозовела всем лицом. Всем: щеками, лбом, подбородком, умиляюще аккуратными ушами. Даже шеей. Она покончила с замком. И тоже засмеялась коротко, становясь опять милой и простой.
Только сейчас я снова обратил внимание на её недостаток. На протяжении всего разговора я не думал о нём и даже спокойно выпускал из поля зрения, как деталь совершенно малозначительную. Поразительно. Ведь пожалел я Лену впервые именно из-за досадной заметности дефекта. Поразительно!
Мы быстро перешли на «ты». Я рассказал, что мне тридцать три года, что здесь работаю пятый месяц, что учусь, недавно вот вымучил сессию.
Лена оказалась гораздо более словоохотливой и откровенной. Формально они разведены. Муж – рабочий, последнее место, где он регулярно получал зарплату, – литейный участок «Электромаша», но сейчас завод хронически простаивает, люди в отпусках за свой счёт, и Анатолий пытается «челночничать» между домом и Турцией. Получается плохо, едва окупает расходы. Главная же проблема в том, что он тоже очень любит дочь, не хочет с ней расставаться, и Лена никак на может выселить бывшего супруга из своей двухкомнатной на первом этаже в его однокомнатную на девятом того же дома. Между поездками он скрипит в беспокойном сне раскладушкой из соседней комнаты, иногда читает детективы, смотрит телевизор и бегает по всему городу, рассовывая товар по «комкам». Ещё они часто скандалят.
Сама Лена окончила училище культуры и медицинское, первое – с красным дипломом. Проработала библиотекарем и операционной сестрой в общей сложности десять лет. Потом пробовала себя в журналистике, теперь вот – рекламным агентом у нас.
Я быстро прикинул в уме.
– Постой, постой, Лена. Сколько же тебе лет сейчас?
– Тридцать два, почти как и тебе.
– Сколько-сколько? – Я настолько подался вперед, что чуть не свалился со стула – так велико было моё изумление. – Леночка, клянусь, я думал, тебе не больше двадцати шести!
И это была правда.
Она только улыбнулась в ответ на привычный, видимо, комплимент.
Дмитрия Ильича тогда Лена так и не дождалась. Мы договорились, что она будет захаживать в гости и ко мне.
На следующий вечер я впервые после сессии открыл книгу без особого отвращения…
Бабочка уже давно снова отчаянно билась о стекло: делала последнюю перед ночью попытку освободиться. Почти кончилось вино. Достали из холодильника ещё бутылку. В трудно остывающем воздухе знойного дня она тотчас же задышала испариной на столе. Хозяин молчаливо и осторожно прижал бабочку ладонью к стеклу, бережно сжал кулак и освободил её в форточке. Ошалевшая капустница пропала за подоконником. Теннисистки всё ещё играли, и в наплывающей неге сумерек их фигуры казались особенно белыми и подвижными. Разлили по бокалам вино. Отпили. Захрустели салатом. Он по-прежнему был недосолен.
– Наше издательство размещалось на первых двух этажах четырехэтажного здания. Выше – страховая компания и два частных нотариуса. Вкупе они глухо враждовали с Бешуевым из-за того, что их клиенты вынуждены подниматься и спускаться по лестницам, а мы, работающие только с бумагой, роскошествуем внизу.
На первом этаже – обширный вестибюль с плацкартными диванами у стен и двумя гарцующими под рукой пустыми журнальными столиками. Все четыре окна вестибюля – витражи из тёмно-зелёного, молочного, оранжевого и вишнёвого стекла. Окна уже и выше стандартных, с храмовым закруглённым верхом. Когда по утрам солнечные лучи пронзали осколочную абстрактную живопись витражей, картины на полу, на белых стенах получались изумительные. Ликерными тёплыми тонами они согревали душу в ветреные октябрьские дни, а летом несли сумрачную монастырскую прохладу. Ещё на первом этаже были помещения нашего рекламного агентства, часть компьютерной верстки и набора, приёмная и кабинет Бешуева. На втором сидели оставшиеся компьютерщики, были кладовые и наша с Дмитрием Ильичом прорабская.
Всего работало в фирме человек шестьдесят, и только четверть из них – мужчины. Женщины были разного возраста. Подавляющее большинство – разведены или не замужем. Были и мои ровесницы, и постарше. Разок-другой с ними вместе приятно было посетовать на несовершенство жизни. Но – не больше. Кобыльи крупы. Талии, на которых хула-хуп смотрится как бондарный обруч. Или наоборот: торчащие из стерильной чистоты манжетов куриные лапки рук. Безнадёжные, вялые стародевьи шеи. Обильная косметика на лицах. И немая, у кого – явная, у кого – скрытая, жалоба одиночества в глазах. Прошение, начертанное на оборотной стороне уже использованного бумажного листа… Почему женщины после тридцати так торопливо, так покорно превращаются в баб? Как они не поймут, что зачастую сами виноваты в своём одиночестве?
Наши менее степенные сотрудницы были в основном лет до двадцати шести – двадцати семи. У-у, в их числе встречались восхитительные создания! Лару Мельгунову или Олю Бабанину, секретаря шефа и одну из корректоров, не стыдно было выставить и на подиум. Смотреть на них, молодых и вовсе юных, сияющих персиковой свежей прелестью и, в сущности, беззаботностью, было одно удовольствие. Но: всё это были очень дорогие девушки, во всяком случае – для меня. Они всегда одевались по последней моде. Кстати, у них первых в городе я увидел только ещё входящие в обиход дамские сумочки-сундучки. Они сразу напомнили мне медицинские ёмкости для хранения пробирок с образцами крови… от разбитых сердец их поклонников. Девушки имели своих бойфрендов – счастливчиков или зрелых состоятельных ами (наверное, кое-кто – и тех, и других разом), которые подвозили их чуть не к самым витражным окнам. Три-четыре подруги и сами лихо парковали «Лады» и «Ибицы». Они были дорогими и, как мне тогда казалось, слишком недоступными для меня. Куда навязывать свои проблемы тугодумного студента с прочно залегшими морщинами у глаз им, привлекательным, весёлым и оптимистичным созданиям, закончившим или вот-вот заканчивающим институты и техникумы и рвущимся теперь наслаждаться жизнью! Смешно.
К тому же несколько близких и провальных предыдущих знакомств с подобного рода представительницами от партии Евы оставили во мне очень неприятный и настораживающий след. Они много болтали о романтике, но напрочь были лишены этого прекрасного свойства, голубого увеличительного стекла души! Они совершенно не умели удивляться! Они умели только радоваться, если их расчеты оправдывались и прагматичные комбинации им удавались.
Если возникала производственная проблема, например, гас плафон в корректорской или надо было разгрузить прибывшую машину, меня всегда вызывали по внутреннему телефону. Ни разу ни одна женщина, ни молодая, ни в годах, не пришла за мной в прорабскую лично. Все были слишком заняты. Они заскакивали к нам только в поисках Дмитрия Ильича, и то редко, второпях, отрываясь от каких-нибудь мнимо значительных для меня дел и к ним же через минуты возвращаясь.
Понимаешь теперь, чем стали для меня Ленины посещения? С первых же коротких полушутливых свиданий она в моих глазах свела воедино вполне приличный интеллект, возраст, предполагающий не меньшую моей жизненную опытность, – с истинно молодой привлекательностью женщины. Повторяю, я нисколько не льстил ей при первой встрече. Лена действительно выглядела много моложе своих лет. Или была такой, какой и должна быть ЖЕНЩИНА её возраста в идеале, – не знаю, как считать правильнее.
Ни единой морщинки на тщательной природной белизне лица. («Жить толстокожею хорошо во всех смыслах», – острил я мысленно.) Как у Моравиа – девочкоженщина: хрупкий торс и безукоризненной прямоты сильные ноги с объёмными, не сухонькими там какими-нибудь голенями. На таких ногах хорошо полнеть после родов: никогда не будешь выглядеть толстой до отвратности. Скорее всего, пополнела и Лена. Однако под одеждой ничего не проглядывалось. Выдавала её разве что мягкая складка под подбородком.
Но именно она, эта складка, вкупе с белокожей открытостью шеи в ребячески-нежных круговых морщинках, вместе с лёгкой косинкой – да-да, видишь, ещё один недостаток, на этот раз равный достоинству, – вместе с очаровательной налитостью рта с выступающей верхней губкой и приопущенными в улыбке уголками – то ли по привычке, то ли в жизнелюбивой скрытой иронии, – именно она вместе с радостными глазами и каким-то искренним и камерным, для одного лишь меня предназначенным оживлением во всегдашнем её обращении: «Здравствуй! Как твои дела, Борь?» (она всегда ударяла на «как») – наделяли Леночку просто редкостным супружеским обаянием и женственностью.
О-о! Женственность! Не было в нашей фирме той, кто могла оспорить у Лены пальму первенства в ней. Не было – и всё! Я не мог даже припомнить сразу, доводилось ли мне раньше встречать что-либо подобное. Ни одного угловатого или резкого движения. Шаг шпильковый, твёрдый, однако неширокий. Плавные, только плавные ускорения и торможения при ходьбе. Иногда казалось, что Леночка не ходит, а плывёт: лебедь в снежном оперении на сером зеркале пруда. Так же плыл и её голос: ни слишком высоких, ни слишком низких тонов, равномерное и приятное журчанье. Будто прозрачный ключ бьёт из-под обомшелого гранитного валуна, струится по каменистому руслу в неподвижность июльского дня, в горячий дух земляники и боровую дробь дятла. Прекрасно, знаешь ли, утоляют жажду такие ключи у усталых людей… Лена не курила. На праздновании дней рождения коллег только пригубляла шампанское. Она редко пользовалась в разговорах раздражёнными словами, и когда пару раз ей потребовалось передать мне чужую нецензурщину, без которой сам рассказ потеряет всю соль, извинялась долго и даже заискивающе.
А поговорить она любила! Пожалуй, с полным правом её можно было назвать болтушкой, или болтуньей, как угодно. Очередную встречу обычно начинала она с фразы: «Ой, мне надо тебе столько рассказать!..» – и высыпала ворох фирменных слухов и безобидных сплетен, в которых я ориентировался слабо по причине относительной духовной и пространственной удаленности от пульса коллектива. Лена всегда сама выбирала тему разговора. Много она рассказывала о супруге. В основном, конечно, нелестное о его плохом умении в быстро меняющихся к худшему условиях жизни содержать семью. «Почему, скажи, почему вот уже два года я верчусь, кормлю себя, Машку и Анатолия, хотя он давно никакой мне не муж? Не хочешь уходить – ладно. Всё равно когда-нибудь уйдёшь. Но приноси деньги на своё содержание! А он вцепился в свой завод, где платят копейки или вообще ничего месяцами, – и с места его не сдвинешь. Взялся за коммерцию – я обрадовалась. Оказалось, невыгодно… Так не сиди неделями дома, бегай по городу, ищи работу, где платят! Неужели не стыдно жить на деньги женщины?..» Умом я жалел Лену.
Ещё больше слышал я о милой её сердцу Марье Анатольевне Молчановой, льноволосой рассудительной особе четырёх с половиной лет и ста двух сантиметров роста: какая она не по годам умная и взрослая, какие каверзные вопросы задаёт иногда, «как мы ходили с ней в театр», «в каком платье красивом была она вчера» – и всё в этом же духе. Честно говоря, материнские восторги оставляли меня равнодушным, на что в конце концов я начал осторожно Лене намекать. «Ты ничего не понимаешь в детях, – она набожно глядела на фото малютки с ротиком кукольного Пьеро и милыми сдобными щеками, целовала его решительно. – Умница. Люблю!»
Лена сама выбирала тему, но надо отдать ей должное: она была весьма чутка и тактична. Если расслабленная улыбка на моём лице начинала остывать и становилась вежливой, Леночка мгновенно улавливала это:
– Тебе неинтересно, Борь? Неинтересно, да?
Или:
– Я тебя не обидела, Борь?
И в голосе её при этом всегда слышалась неподдельная тревога. И в глаза мои при равном росте она ухитрялась заглянуть как-то снизу вверх, так виновато, что вся моя только зарождающаяся досада сразу же проходила. Я протестовал охотно и бурно, и мы выбирали компромисс: обсуждали старый фильм (смотреть новые ни у меня, ни у неё зачастую не хватало времени) или памятную обоим книгу. Читала она в своё время достаточно, очень любила цитировать «Горе от ума» и «Онегина». «Героя нашего времени» перечитывала десять раз – так нравился ей этот роман!
Но чаще всё же мы сплетничали на внутрифирменные темы или вслух вспоминали прошлое: я – срочную службу в радиоцентре, посёлок газовиков на Таймыре, она – в основном девичество. Однажды Леночка рассказала, как десять лет назад во время летней практики в санатории после первого курса училища в неё влюбился до беспамятства зампрокурора из Львовской области. Хвалилась Лена скромно, даже недоумевая.
– Представляешь, на коленях передо мной стоял, такой старый для меня тогда. Лет тридцати шести, наверное. Море внизу шумит, а мы ночью, в парке… Фонарь над кипарисами раскалённый, белый, и толстые бабочки серые вьются… Упрашивал, умолял даже: «Поедем со мной! Квартиру помогу получить, в университет на любой факультет поступишь». Правда, честный был: сказал, что женат и что делать ему со мной, пока не знает, но влюбился так, как никогда не влюблялся, и вообще сошёл с ума… Обнял мне ноги, щекой прижался, клянётся, а я гляжу: у него макушка совсем голая! Думаю: «Какой он старый!» И ещё боялась, что увидит кто-нибудь. Мне бы тогда стыдно было…
На минуту Лена замолчала. Потом произнесла, задумчиво и без грусти:
– Всё воспитание мое виновато. Сейчас по-другому поступила бы.
– Как интересно ты взрослела! – балбесисто ахал я.
А через четыре года после этой истории ей в Москве сделали очень серьёзную операцию: установили искусственный митральный клапан. С ним живёт она и по сей час. А я и не подозревал ничего! Такая естественная жизнерадостность у человека!
Под наркозом она находилась в общей сложности двенадцать часов. Организм был так отравлен эфиром, что поседели волосы. Да-да, этот приковывающий взгляд серебристый отлив её причёски-шлема – обыкновенная седина. Она пронизывала всю светло-русую густоту, по всей голове.
Утренниковый иней в волосах. Просветлённость выпуклого лба, шеи и щёк. Стать и высокий рост. Добротные, ставшие частью естества, такие редкие сейчас манеры! Никогда Леночка не повышала голоса, не говорила через порог, не оставляла за собой распахнутой двери и не пила из бутылки молока, которое я покупал ей иногда, если она появлялась у нас во время обеда. Она требовала чашку, если же её не случалось под рукой, уходила искать у соседей – компьютерщиков. Возвращалась всегда с мокрыми, на весу руками: отмывала фаянс под краном. В сумочке её всегда лежала начатая пачка салфеток: для рук, для общепитовских ложек. И этот инстинкт чистоты у Лены или брезгливость – как угодно – был мне особенно приятен среди вечного электрического света, хаоса и захламления нашей прорабской, окаменевших в сухую глину хлебных крошек и тусклого блеска инструментов на столе. Среди слабо настоянных запахов технического масла, красок, сохнущей бумаги – и забивающего всё ядовитого аромата «Monte Carlo» Ильича. Среди грязных кефирных бутылок и яичной скорлупы за решётчатой пластмассой урны. Среди нескончаемой тараканьей беготни.
Иногда Леночка подолгу сидела у нас, но ни разу не укорила Ильича и меня беспорядком. И это мне тоже нравилось. Я давно уже питал отвращение ко всем прорабским мира. Но ещё больше я не любил наступательной – и потому высокомерной – добродетели. Стремление оставаться самим собой в любом окружении, не навязывая при этом никому собственной правильности, – вот одна из главных черт настоящей личности. Моя героиня в совершенстве владела умением не выходить за границы круга радиусом в свой шаг, всегда оставаться Молчановой Еленой Леонидовной, со всеми своими достоинствами и недостатками.
А недостатки у неё были. И самым слабым своим местом Леночка считала патологическую нерешительность и склонность к изнурительным колебаниям. Так и не смогла Лена определиться в юности, что же ей всё-таки подходит больше: сфера культуры или медицина, – и оттого не исполнила своей мечты: не получила полноценного, высшего образования (как знакома мне её печаль!). Вот уже третий год она не может решительно, если нужно – грубо сказать мужу: «Уходи. Убирайся!» – и он продолжает жить с ней в одной квартире, со смешным достоинством нести свою горстку медяков в совместный бюджет, продолжает изредка всхрапывать ночью, требовать внимания при хронических простудах зимой, жалобно связывать её с прошлым. Он продолжает обессиливать её и мешает начать новую, полностью самостоятельную жизнь.
Впрочем, если для Леночки неумение резко сказать «нет» всегда было бичом, то для всех встречных мужчин леди с такой слабостью представляла собой сущую находку. И бедствовала же Леночка от этого! Выигрышная в целом внешность, женственная скрупулезность движений, взгляд – всегда чуть в сторону, всегда чуть мимо глаз собеседника, – добрая и вместе с тем ироничная, будто поощряющая к продолжению разговора, усмешка. «Если вечером в автобусе есть хоть один подвыпивший, он непременно сядет или встанет рядом со мной, хотя вокруг полно других женщин, даже красивых. И начинает со мной говорить. Говорит-говорит. Достаёт… Дышит перегаром…» – жаловалась мне она без тени глупого в такие минуты, чисто бабского кокетства. Я смеялся и активно сострадал: «Бедная, бедная Лена!»
А в девятую примерно встречу не заметил и сам, как уже вкрадчиво разглагольствовал о длительности нашей дружбы и золотом гвозде, который пора в неё вбить. Вышло это неожиданно и оттого, надеюсь, не очень пошло. В тот день мне с Леной было особенно весело и беспечно, я увлёкся и перескочил границу всегдашнего нашего общения.
– Бо-о-оря, ты слишком многое себе позволяешь!
Она сидела, как обычно, у стола Дмитрия Ильича, в уголке, прижимаясь спиной к стенке. Нежно разгорался под кожей лица и шеи брусничный румянец. Захрустела куртка – оформлена рукой невесомость волос у абажурно полыхающей раковины уха.
Я гарцевал верхом на стуле прямо напротив неё. Я то трещал какими-то книжными остротами, то настраивал горло на интонации влюблённого кота. И упорно старался поймать её взгляд! Вот молоко белка с утонувшей и остывшей в нём паутинкой кровеносных сосудов. Вот идеально оформленная в кружок голубая дымка и лужистая серость под ней – раёк. Прозрачное тёмное напыление за его краем, на белках: контактные линзы. А зрачки – чёрные, блестящие – уходят, убегают от пристальности моих глаз. На секунды замирают, пойманные в прицел, и снова скачут в сторону, как оленята в кусты. Ленина косинка служила ей здесь добрую службу. Птичье движение головы – и лицо её оставалось почти на месте, не отворачивалось, зато глаза я терял. Они вырывались из плена моего взгляда в сторону. Мне приходилось менять положение, скрипеть стулом, перегибаться через спинку, тянуть неудобно шею, ловить их опять, чтоб возобновить свои усилия доморощенного гипнотизера. И так до следующего зачеркивающего движения Лениной головки.
Раскрыты губы: две дольки крупного мандарина, налитые малиновым соком. Вздрагивают и норовят всё время сорваться вниз – и срываются – их края. Влажная ровность разомкнутых зубов. Вдруг нарастающее часто-часто дыхание, переходящее в короткий смешок.
– Бо-оря, Бо-оря! Мне душа твоя нравится. И ум тоже! С тобой очень интересно общаться. Давай всё так и оставим. Давай просто дружить – и всё!
Я распалялся ещё пуще. Сатанел тихо и весело.