Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Государство наций: Империя и национальное строительство в эпоху Ленина и Сталина - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ленин с готовностью соглашался, что национализм объединил все контрреволюционные силы, но также привлек классовых союзников — большевиков. Финская буржуазия «обманывала трудящиеся массы тем, что москали, шовинисты, великороссы хотят задушить финнов»{174}.

Аргументы наподобие тех, что приводил Пятаков, служили нагнетанию страха и поэтому усиливали национальное сопротивление. И только «благодаря тому, что мы признали право [финнов] на самоопределение, процесс дифференциации там был облегчен»{175}. Национализм разжигался историческим недоверием: «Трудящиеся массы других наций были полны недоверия к великороссам, как к нации кулацкой и давящей»{176}. Только право на самоопределение, утверждал Ленин, помогло бы справиться с этим недоверием, но политика Пятакова, напротив, превратила бы партию в наследницу царского шовинизма: «Великорусский шовинист… сидит во многих из нас…»{177}. Класс, утверждал Ленин, стал бы политически господствующей социальной идентичностью, только если бы к ней относились с должным уважением.

Съезд поддержал Ленина и высказался за ограниченное право национального самоопределения{178}. Конечно, большинство народов бывшей Российской империи были вынуждены осуществлять это право в границах Советского Союза{179}. Поэтому период с 1919 по 1923 г. был посвящен выработке того, что именно могло означать «национальное самоопределение» нерусских в контексте унитарного Советского государства. Выработанная политика основывалась на диагнозе национализма, поставленного в основном Лениным и Сталиным. Ленин не раз обращался к национальному вопросу в период с 1912 по 1916 г., когда формулировал и отстаивал лозунг самоопределения, и вновь в 1919–1922 гг., после оглушительного успеха националистических движений во время Гражданской войны{180}. Сталин был признанным большевистским «мастером национального вопроса», автором ставшей классикой еще до революции работы «Марксизм и национальный вопрос», наркомом по делам национальностей в 1917–1924 гг. и официальным оратором по национальному вопросу на партийных съездах{181}. Ленин и Сталин сходились в главном — как по логическим обоснованиям, так и по основным аспектам этой новой политики, хотя в 1922 г. спорили по важным вопросам ее осуществления. Их диагноз национальной проблемы был основан на трех посылках.

Во-первых, национализм был на редкость опасной мобилизующей идеологией, потому что обладал потенциалом создания союза высшего класса, преследующего национальные цели. Ленин называл национализм «буржуазным обманом»{182}, но признавал, что, подобно ежу, он был добрым. Национализм срабатывал, потому что представлял законные социальные обиды в национальной форме. На XII съезде партии в 1923 г. Бухарин, к тому времени пылкий сторонник национальной политики партии, заметил, что, когда «мы берем налоги [с нерусских крестьян, их], недовольство получает национальную форму и национальную формулировку, которая потом используется нашим противником»{183}. Эрнест Гелльнер пародирует этот аргумент как националистическую «теорию не по адресу»: «Так же как крайние мусульмане-шииты считают, что Архангел Гавриил ошибся, доставляя послание Мухаммаду, тогда как оно предназначалось Али, так и марксистам нравилось думать, что дух истории или человеческое сознание совершили досадную ошибку. Пробуждающее послание предназначалось для классов, но по какой-то страшной почтовой ошибке было доставлено народам»{184}.

Следовательно, большевики считали национализм маскирующей идеологией. В дискурсе о национальности все время всплывают метафоры маскировки{185}. Их особенно любил Сталин: «Национальный флаг пристегивается к делу лишь для обмана масс, как популярный флаг, удобный для прикрытия контрреволюционных замыслов национальной буржуазии»{186} или: «Если буржуазные круги… стараются придать национальную окраску этим конфликтам, то только потому, что им это выгодно, что удобно за национальным костюмом скрыть свою борьбу с властью трудовых масс»{187}. Такое толкование национализма как маскирующей идеологии помогает понять, почему большевики сохранили сильное подозрение к национальному самовыражению, даже после того, как приняли политику, предназначенную исключительно для его поощрения.

Большевики-интернационалисты, такие как Пятаков, усматривали в этом аргумент для агрессивного национализма как контрреволюционной идеологии, а самую национальность, как реакционный пережиток капиталистической эпохи. Но Ленин и Сталин сделали полностью противоположный вывод. Они рассуждали так. Предоставляя формы статуса нации, Советское государство могло расколоть надклассовый национальный союз, необходимый для государственности. Следовательно, естественно возникнут классовые различия, которые позволят Советскому правительству получить поддержку пролетариата и крестьянства для своей социалистической повестки дня{188}.

Ленин доказывал, что финская независимость усилила, а не ослабила классовые противоречия, и что национальное самоопределение будет иметь такие же последствия и в Советском Союзе[23]. Точно так же Сталин настойчиво повторял, что «необходимо “взять” автономию [у национальной буржуазии], предварительно очистив ее от буржуазной скверны, превратить ее из буржуазной в советскую»{189}.

Итак, постепенно формировалась вера в то, что призыв господствующего класса к национализму можно было обезвредить, предоставив формы статуса нации.

Этот вывод подкреплялся второй посылкой: национальное сознание — непременная историческая фаза, через которую должны пройти все народы на пути к интернационализму. В своих дореволюционных трудах Ленин и Сталин говорили, что национальность возникает только с началом капитализма и является следствием капиталистического производства{190}. Национальность не была основным или перманентным атрибутом человечества. Большевики-интернационалисты вроде Пятакова разъясняли, что при социализме национальность будет не нужна, и поэтому ей не следует предоставлять никакого особого статуса. Однако и Ленин, и Сталин настойчиво проводили мысль, что национальность сохранится надолго, даже при социализме{191}. В целом, национальное самосознание должно изначально возрастать. Уже в 1916 г. Ленин утверждал, что «к неизбежному слиянию наций человечество может прийти лишь через переходный период полного освобождения всех угнетенных наций»{192}. Впоследствии Сталин объяснял этот парадокс таким образом, что максимум развития национальной культуры необходим для того, чтобы она совершенно изжила себя, тем самым создав основу для интернациональной социалистической культуры{193}.

Очевидно, два фактора объединились, чтобы создать ощущение неизбежности национальной стадии развития. Во-первых, крах Австро-Венгерской империи и поразительно мощные националистические движения в бывшей Российской империи чрезвычайно усилили уважение большевиков к силе и вездесущности национализма{194}. Сталина особенно впечатлил процесс национальной преемственности в бывших немецких городах Австро-Венгрии. На съезде партии в 1921 г. он отмечал, что если пятьдесят лет тому назад все города в Венгрии были преимущественно немецкими, то теперь они в своем большинстве стали венгерскими. Точно так же, продолжал он, все русские города на Украине и Белоруссии будут «неизбежно» национализированы, даже при социализме. Сопротивляться этому бесполезно: нельзя «повернуть назад колесо истории»{195}.

Более того, национальная стадия развития приобрела более позитивную окраску, поскольку оказалась связанной не только с капитализмом, но и с модернизацией в целом. В своем опровержении Пятакова и Бухарина, приводя в пример башкир, Ленин утверждал, что «надо дождаться развития данной нации, дифференциации пролетариата от буржуазных элементов, которое неизбежно», и что «путь от Средневековья к буржуазной демократии, или от буржуазной к пролетарской демократии… — это путь совершенно неизбежный»{196}. Поскольку Ленин сосредоточивал внимание большевиков на восточных «отсталых» народах Советского Союза, то становление статуса нации стало ассоциироваться с историческим движением вперед. Это течение достигло своей кульминации во время культурной революции конца 1920-х гг., когда советская пропаганда хвастливо заявляла, что на Крайнем Севере тысячелетний процесс формирования нации осуществился за одно десятилетие{197}. Следовательно, формирование наций надо считать как неизбежной, так и позитивной стадией в модернизации Советского Союза.

Третья, и последняя, посылка гласила, что нерусский национализм был прежде всего ответом на царское угнетение и мотивировался исторически оправданным недоверием к великороссам. На этом особенно настаивал Ленин, который уже в 1914 г. нападал на Розу Люксембург, отрицавшую право на самоопределение и «игравшую на руку» реакционным русским националистам: «Увлеченная борьбой с национализмом в Польше, Роза Люксембург забыла о национализме великорусов, хотя именно этот национализм и страшнее всего сейчас»{198}. Национализм угнетенных, продолжал Ленин, имеет «демократическое содержание», которое следует поддерживать, тогда как национализм угнетателя непростителен{199}. Свое нападение на Люксембург он заканчивал призывом: «Бороться со всяким национализмом и в первую голову — с национализмом великорусским»{200}.

Поведение большевиков в период с 1917 по 1919 г. убедило Ленина в том, что Всероссийская Коммунистическая партия унаследовала от царского режима психологию великодержавного шовинизма. В нерусских регионах партия большевиков изначально полагалась почти исключительно на меньшинство русского пролетариата и сельскохозяйственных переселенцев, которые зачастую занимали откровенно шовинистическую позицию по отношению к туземному населению{201}. Эта позиция ужаснула Ленина, и он резко высказался в адрес Пятакова, проводившего в Киеве антиукраинскую политику{202}.

Ленинский гнев по поводу подобной практики достиг своей кульминации во время известного грузинского дела 1922 г., когда он осудил Дзержинского, Сталина и Орджоникидзе, как великорусских шовинистов (русифицированные туземные народы, говорил он, нередко бывали злейшими шовинистами){203}. Такой большевистский шовинизм вдохновил Ленина на сотворение термина русотяпство (безмозглый русский шовинизм), который в то время вошел в большевистский лексикон и стал незаменимым оружием в риторических арсеналах национальных республик{204}.

Внимание Ленина к великорусскому шовинизму привело к выработке основного принципа советской национальной политики. В декабре 1922 г. он, как и ранее в 1914 г., обрушился на великорусский шовинизм, прибавив к этому указание, что «необходимо отличать национализм нации угнетающей и национализм нации угнетенной, национализм большой нации и национализм нации маленькой. По отношению ко второму национализму почти всегда в исторической практике мы, националы больших наций, оказываемся виноватыми в бесконечном количестве насилия»{205}. Разница между агрессивным великодержавным шовинизмом и оборонительным местным национализмом (причем последний рассматривался как оправданный ответ на первый) в то время вошла в стереотипную большевистскую риторику. Такое представление, в свою очередь, привело к выработке важного «принципа главной опасности», а именно, что великодержавный (иногда: великорусский) шовинизм был гораздо опаснее местного национализма{206}.

Ленинская жесткая формулировка этого принципа послужила причиной одного из двух расхождений со Сталиным по поводу национальной политики в 1922 г.[24] До 1922–1923 гг. Сталин поддержал «принцип главной опасности», в 1923 г. он продолжал его поддерживать, и с апреля 1923 по декабрь 1932 г. следил за национальной политикой, основанной на этом принципе, но, тем не менее, его смущала мысль, что существующий местный национализм можно объяснить реакцией на великодержавный шовинизм{207}.

На основе своего опыта в Грузии Сталин утверждал, что грузинский национализм также характеризовался великодержавной эксплуатацией осетинского и абхазского меньшинств{208}. Сталин всегда сочетал выпады против великорусского шовинизма с дополнительными выпадами против меньшей угрозы местного национализма{209}.[25] Такая разница в акцентах была очевидна также в ленинской и сталинской терминологии. Ленин обычно называл русский национализм великодержавным шовинизмом, а Сталин предпочитал термин «великорусский шовинизм». Но, несмотря на такие различия, Сталин неотступно поддерживал «принцип главной опасности».

Точка пересечения национальной и внешней политики была четвертым фактором, влияющим на формирование «империи положительной деятельности». Уже в ноябре 1917 г. Ленин и Сталин издали обращение «Ко всем трудящимся мусульманам России и Востока», в котором обещали покончить с имперской эксплуатацией в бывшей Российской империи и призывали мусульман за пределами России свергнуть колониальных хозяев{210}. Такая связь задач внутригосударственной национальной политики и внешней политики на Востоке была вполне типична в годы Гражданской войны{211}. После того как по договору 1921 г. с Польшей миллионы украинцев и белорусов остались в Польше, внимание Советов переключилось на запад. Теперь западная граница Советского Союза проходила по этнографической территории финнов, белорусов, украинцев и румын. Хотелось надеяться, что нарочито великодушное отношение к этим национальностям в Советском Союзе привлечет внимание их этнических собратьев в Польше, Финляндии и Румынии. Возможная аннексия большого украинского населения Польши была важнейшей задачей этой стратегии. Но следовало бы подчеркнуть, что такая цель внешней политики никогда не была главной мотивацией советской национальной политики[26]. Ее считали благом проводимой в государстве политики, используемым для воздействия на интенсивность ее осуществления в ненадежных регионах, но не содержанием собственно политики{212}.

Представленный здесь анализ национализма подразумевал, что Советское государство оказывает поддержку нерусским национальностям, но он еще не конкретизировал, что именно должно войти в эту позитивную национальную политику. Как поддерживать национальное сознание, если одновременно не поощрять национализм? И как построить унитарное государство, потенциально поощряя самобытные субнациональности? Рассуждения, ведущие от теории к практике, можно коротко представить так. Национализм — это маскирующая идеология, которая ведет к выражению законных классовых интересов не в виде социалистического движения того или иного класса, но, скорее, в форме надклассового национального движения. Национальная идентичность — не основное перманентное качество, но неизбежный побочный продукт современного капитализма и зарождающегося социалистического мира, который надо пройти, прежде чем наступит зрелый интернациональный социалистический мир.

Поскольку национальная идентичность — реальное явление современного мира, национализм угнетенных нерусских народов не только маскировал классовый протест, но и узаконивал национальные претензии к агрессивному великодержавному шовинизму господствующей русской национальности. Поэтому ни национализм, ни национальную идентичность невозможно однозначно осуждать как реакционные. Некоторые национальные притязания, ограниченные миром национальной формы, действительно легитимны и их следует удовлетворить, чтобы разрушить надклассовую национальную связь. Такая политика ускорит разделение общества на классы и, таким образом, позволит партии получить поддержку нерусского пролетариата и крестьянства для решения своих социалистических задач. Национализм будет обезврежен, если разрешить создание различных форм статуса нации.

Авторитетное изложение того, какие формы статуса нации следует поддерживать, было наконец представлено в резолюциях, принятых на XII съезде партии в апреле 1923 г. и на специальной конференции ЦК по национальной политике в июне 1923 г.{213} Эти две резолюции вкупе с речами Сталина в их поддержку стали классическими большевистскими документами в защиту национальной политики и остались таковыми на протяжении всей сталинской эпохи{214}. До июня 1923 г. национальная политика неоднократно обсуждалась на важных партийных собраниях. После принятия этих решений публичные дебаты прекратились[27]. Резолюции 1923 г. подтверждали, что Советское государство будет всячески поддерживать те формы статуса нации, которые не противоречат унитарному государству, а именно — национальные территории, национальные языки, национальные элиты и национальные культуры.

К июню 1923 г. для большинства советских национальностей уже сформировались национальные территории[28]. В резолюциях 1923 г. вновь подтверждалось их существование и осуждались любые планы их отмены{215}. Впрочем, все еще оставалась проблема территориально разобщенных национальных меньшинств. Советская политика не допускала их ассимиляции.

Она также выступала против австро-марксистского решения экстратерриториальной национально-культурной автономии, благодаря которой разобщенные национальные меньшинства получили бы определенные экстратерриториальные права вести свои собственные культурные дела{216}. Считалось, что в обоих случаях может усилиться национализм и обостриться этнический конфликт. Решение, принятое большевиками в середине 1920-х гг., было, что характерно, радикальным. Их национально-территориальная система распространялась на все меньшие национальные территории (национальные районы, сельсоветы, колхозы), пока она незаметно не слилась с личной национальностью каждого советского гражданина. В итоге образовалась грандиозная пирамида из национальных советов, состоящих из тысяч национальных территорий разного масштаба{217}.

Резолюции 1923 г. сосредоточивались прежде всего на двойной политике развития национальных языков и создания национальных элит. На каждой национальной территории язык главной национальности являлся официальным государственным языком. Предстояла подготовка национальных элит и их продвижение на руководящие посты в партии, правительстве, промышленности и школах каждой национальной территории. И хотя такая политика была провозглашена уже в 1920 г. и официально санкционирована на съезде партии в 1921 г., для ее осуществления на практике еще ничего не было сделано{218}. Два декрета 1923 г. требовали немедленных действий. Эти две политики вскоре получили название коренизации и стали ядром советской национальной политики.

Понятие «коренизация» не является производным непосредственно от слова «корень», а от прилагательного «коренной», используемого в словосочетании «коренной народ». Слово «коренизация» появилось в рамках большевистской риторики, которая систематически благоприятствовала притязаниям на превосходство коренных народов, получивших независимость, над «пришлыми элементами». Впрочем, в 1923 г. понятие «коренизации» еще не было в ходу. Предпочтение оказывалось термину «национализация», в котором подчеркивалась перспектива национального строительства{219}. Этот акцент прозвучал и в национальных республиках, где политика просто называлась по коренной национальности: украинизация, узбекизация, ойротизация (ойроты — старое название алтайцев. — Примеч. пер.). Термин «коренизация» возник позже; его ввела центральная бюрократия, проводившая национальную политику; бюрократия служила прежде всего экстратерриториальным национальным меньшинствам и потому предпочитала термин, обозначавший все коренные народы, а не только коренное население республик. «Коренизация» постепенно стала предпочтительным термином, характерным для этой политики, но следует отметить, что Сталин всегда использовал термин «национализация»{220}.

В решениях 1923 г. коренизация выступала как самый неотложный пункт в повестке дня советской национальной политики. В духе психологической интерпретации национализма Лениным и Сталиным подчеркивались положительные воздействия коренизации. Она сделала бы Советскую власть родной, близкой, народной, понятной{221}. Она обратилась бы к позитивным психологическим нуждам национализма, чтобы «[нерусские] массы увидели, что Советская власть и ее органы есть дело их собственных усилий, олицетворение их чаяний»{222}. Она точно так же устранила бы негативное психологическое беспокойство в связи с восприятием иноземного закона: «Советская власть, до последнего времени [апрель 1923 г.] являвшаяся властью русской, станет властью не только русской, но междунациональной, родной для крестьян ранее угнетенных национальностей»{223}. Родные языки сделали бы Советскую власть постижимой. Родные кадры, которым был понятен «быт, нравы, обычаи местного населения» сделали бы Советскую власть коренной, а не навязываемой извне Русской империей{224}.

Наконец, решения 1923 г. также подтвердили признание партией самобытных национальных культур и обещали центральную государственную поддержку для их максимального развития{225}. Известно высказывание Сталина о национальных культурах как «национальных по форме, социалистических по содержанию», но он так и не разъяснил, что это значит{226}.[29] Неясность была намеренной, поскольку планы большевиков на социальное преобразование страны не допускали никаких основательных самобытных религиозных, правовых, идеологических или связанных с обычаями особенностей{227}. Толкование, которое лучше всего соответствует смыслу сталинской «национальной культуры», — это «национальная идентичность» или «символическая этничность»{228}.

Советская политика систематически содействовала развитию самобытной национальной идентичности и национального самосознания нерусских народов. И делала это не только посредством формирования национальных территорий с правящими национальными элитами, говорящими на родном языке, но и посредством агрессивного насаждения символических признаков национальной принадлежности: фольклора, музеев, одежды, кухни, музыки, поэзии, прогрессивных исторических событий.

Перспективной задачей было мирное сосуществование самобытных народностей с развивающейся во всесоюзном масштабе социалистической культурой, которая должна была превзойти ранее существующие национальные культуры. Национальной идентичности предстояла деполитизация посредством нарочито выказываемого уважения к нерусским национальностям.

Важно также понять, что советская национальная политика кое-чего не предполагала. Прежде всего она не предполагала федерацию, если в это понятие вкладывалось нечто большее, чем просто формирование административных территорий в национальном духе. На собраниях в апреле и июне 1923 г. украинская делегация во главе с Христианом Раковским весьма настойчиво добивалась передачи федеральной власти национальным республикам{229}. Сталин презрительно отверг предложения Раковского, и лицемерно окрестил его цель конфедерацией{230}. Хотя по Конституции 1922–1923 гг. она называлось федерацией, но фактически сосредоточилась вокруг центральной власти. Национальным республикам предоставлялось больше власти, чем русским провинциям[30]. До июня 1917 г. Ленин и Сталин отвергали федерацию и выступали за унитарное государство с областной автономией для национальных регионов. Это означало формирование национальных административных единиц и выборочного использования национальных языков в управлении и образовании{231}. В июне 1917 г. Ленин вдруг реабилитировал понятие «федерации», но использовал его для определения того, что восходило к гораздо более амбициозной версии областной автономии. Как иронично заметил Сталин в 1924 г., формы федерации «оказались далеко не столь противоречащими целям экономического сближения трудящихся масс национальностей России, как это могло казаться раньше»{232}. Советская федерация не означала передачи политической или экономической власти[31].

Экономическое уравнивание занимало более неопределенное место в советской национальной политике. Декреты 1923 г. по национальной политике призывали предпринять меры к преодолению «фактически [экономического и культурного] неравенства национальностей» Советского Союза{233}. Одной из предложенных экономических мер было перенесение фабрик из Российского центра в восточные национальные регионы{234}.

Такую политику действительно начали было проводить, но почти сразу же прекратили, поскольку такая модель оказалась типичной для программ экономического уравнивания. В отличие от верного следования культурному и национальному уравниванию посредством создания благоприятных условий для образования и устройства на работу, советское следование экономическому уравниванию так и не институционализировалось. Попытки культурно отсталых республик получить средства из годового бюджета на программу, намеченную для борьбы с их отсталостью, ничем не увенчались{235}.

Комиссариаты, ведавшие экономикой, были неизменно враждебно настроены по отношению к советской национальной политике. С другой стороны, национальные республики не могли использовать и часто не использовали решения, принятые в 1923 г., и свой отсталый национальный статус для лоббирования всесоюзных органов, добиваясь привилегированных экономических инвестиций{236}. Однако они не могли со всей уверенностью претендовать на существенные вложения на основании их национального статуса. Герхард Саймон делает вывод, правда, пожалуй, слишком категоричный, что «советская экономическая политика никогда не ставила самым приоритетным вопрос о преодолении разрыва между экономически слабо развитыми национальными территориями. Где бы не происходило экономическое уравнивание, оно имело лишь побочный эффект среди прочих планируемых приоритетов, таких как разработка новых ресурсов, развитие региональной экономической специализации и прежде всего военно-стратегических концепций»{237}.

Один вопрос, недостаточно затронутый в спорах 1923 г. по национальной политике, — это контроль над миграцией в нерусские республики. Советская национальная политика призывала к формированию национальных территорий. А санкционировала ли она меры по сохранению (или созданию) национальных меньшинств в этих республиках? Поначалу казалось, что да. В Казахстане и Киргизии центральные власти даже санкционировали изгнание нелегальных славянских сельских переселенцев в качестве меры деколонизации. В начале 1920-х гг. восточные национальные территории Советского Союза были закрыты для сельскохозяйственной колонизации, чтобы помешать притоку славянских переселенцев. Однако к 1927 г. всесоюзные экономические интересы снова перевесили местные национальные потребности, и все ограничения миграции были устранены{238}. В перспективе это привело к чрезмерной русификации многих нерусских республик.

Советский Союз не был федерацией и, разумеется, не был он и нацией-государством. Его отличительной чертой была систематическая поддержка национальных форм: территории, культуры, языка и элит. Конечно, едва ли это можно назвать новшеством. Именно об этом в первую очередь думают вновь образованные нации-государства. Например, в Грузии и Армении Советское правительство не отказывало в национальном строительстве правительствам меньшевиков и дашнакцутюнов, которые свергло в 1920–1921 гг., но скорее хвастливо заявляло, что Советская власть углубила начатую ими национальную работу{239}. Советская политика отличалась своеобразием в том, что поддерживала национальные формы малых, а не больших народов. Она решительно отвергла модель нации-государства и заменила ее множеством национальных республик. Большевики пытались объединить националистическое требование национальной территории, культуры, языка и элит с социалистическим требованием экономически и политически унитарного государства. В этом смысле большевиков можно было бы назвать интернационалистами-националистами или лучше националистами положительной деятельности.

Развивая эту мысль, сравню советскую практику с известной трехфазовой моделью развития национализма среди малых народов Восточной Европы, не имеющих государств, предложенной Мирославом Грохом: во-первых, интерес элиты к фольклору и народной культуре (фаза А); во-вторых, сплочение националистической элиты, убежденной в необходимости формирования нации-государства (фаза В); в-третьих, возникновение националистического движения при поддержке народных масс (фаза С){240}. Грох в основном не уделяет внимания существующему многоэтничному государству, рефлексивно допуская, что оно будет оказывать сопротивление таким процессам. Напротив, Советское государство буквально захватило руководство всеми тремя фазами: концепцией национальной культуры, формированием национальных элит и расширением массового национального сознания. Оно пошло еще дальше и приступило к «фазе D» (термин не Гроха, а мой), типичной для вновь образованных наций-государств: установлению нового государственного языка и новой правящей элиты. Используя более привычную большевистскую терминологию, партия стала авангардом нерусского национализма. Точно так же, как партийное руководство было необходимо для того, чтобы вывести пролетариат за рамки профсоюзного сознания к революции, так партия выводит и национальные движения за рамки буржуазного национализма к советскому интернациональному национализму.

Эта политика испытала разительный сдвиг в 1913 г., когда Ленин доказал, что партия должна осуждать всякую национальную дискриминацию, но предостерегал, что «дальше нее идти в поддержке национализма пролетариат не может, ибо дальше начинается “позитивная” (положительная) деятельность буржуазии, стремящейся к укреплению национализма»{241}.

В том же духе большевистский лидер Зиновьев говорил в 1920 г. перед украинской аудиторией, что языки должны развиваться свободно, и в конце концов по прошествии лет восторжествует язык с наиболее сильными корнями, самый крепкий и с более великой культурой{242}. Дмитрий Лебедь, секретарь Украинского Центрального Комитета, назвал эту теорию «битвой двух культур», в которой, если партия будет проводить политику нейтралитета, победа русскому языку гарантирована, благодаря его исторической роли в эпоху капитализма{243}.

К съезду партии в 1923 г. нейтралитет подвергся анафеме. Сам Зиновьев теперь утверждал: «Мы должны прежде всего отвергнуть “теорию” нейтрализма. Не можем мы стоять на точке зрения нейтральности… мы… должны… помочь [не-русским] создать свою школу, должны… помочь создать свою администрацию на родном языке….[Нельзя, чтобы] коммунисты стояли в сторонке и выдумывали мудреное слово “нейтральность”». Нейтральность, повторял Зиновьев, — это просто прикрытие великорусского шовинизма{244}. Решения, принятые в 1923 г., поддержали эту позицию{245}. Отклонен был не только призыв Пятакова к позитивной борьбе с национализмом как великодержавный шовинизм, но и ленинская дореволюционная политика нейтралитета. «Битва двух культур» Лебедя была осуждена в 1923 г., поскольку ее уподобили «левацкой» позиции в Татарстане и Крыму{246}.

Теперь Коммунистическая партия занялась «позитивной положительной деятельностью буржуазии», которую Ленин раскритиковал в 1913 г. Однако, как показывает сравнение Гроха, советская положительная деятельность поддерживала национальные меньшинства, а не большие народы. Большевики теперь презирали буржуазные правительства за то, что те поддерживали только формальное «правовое равенство», а не предпринимали позитивных действий для достижения «реального равенства»{247}. Такое крайнее подозрение по отношению к нейтралитету объясняет одну из самых ярких особенностей советской национальной политики: ее решительную враждебность даже к добровольной ассимиляции. По этой новой модели, нейтралитет должен был неизбежно вести к добровольной ассимиляции по причине исторической силы русской национальной культуры. Поэтому позитивное действие было необходимо для защиты нерусской национальной культуры от такой несправедливой участи. Никто не отвергал нейтралитет и ассимиляцию более категорично, чем Сталин, настаивавший на проведении политики максимального развития национальной культуры и считавший ошибочной политику нейтралитета по отношению к национальным культурам отсталых народов; он подчеркивал, что Советская власть покровительствует развитию национальной культуры{248}. Разумеется, позитивное действие от лица одной национальности подразумевает негативное действие в отношении остальных.

В Советском Союзе, где для всех нерусских создавались благоприятные условия, только русские оказались под ударом позитивной дискриминации. Бухарин откровенно выразил это: «Мы в качестве бывшей великодержавной нации, должны идти наперерез националистических стремлений [нерусских] и поставить себя в неравное положение, в смысле еще больших уступок национальным течениям. Только при такой политике… только этой ценой мы сможем купить себе настоящее доверие прежде угнетенных наций»{249}.[32] Сталин, более восприимчивый к чувствам русских, упрекнул Бухарина за грубость его утверждения, но не спорил (да и не мог спорить) с его содержанием{250}. Советская политика действительно призывала русских к жертвам в сфере национальной политики: территория русского большинства предназначалась для нерусских республик; русским пришлось принять амбициозные программы положительной деятельности для нерусских; их попросили учить языки нерусских, а традиционная русская культура была заклеймена как культура угнетателей[33].

Новые явления заслуживают новой терминологии. Как национальную целостность, Советский Союз на раннем этапе его существования лучше всего охарактеризовать как империю положительной деятельности. Разумеется, я заимствую современный американский термин для политики, отдающей предпочтение членам этнических групп, страдающих от былой дискриминации. Такая политика вполне интернациональна и имеет разные названия: «компенсаторная дискриминация», «предпочтительная политика», «позитивное действие», «положительная деятельность»{251}. Они часто сопутствуют деколонизации. Я предпочитаю термин «положительная деятельность», потому что он точно соответствует выбору советской политики: положительная деятельность вместо нейтралитета. Советский Союз был первой страной в мировой истории, который разработал программы положительной деятельности для национальных меньшинств, ни одна страна не достигла в этом подобного размаха[34]. Советский Союз принял еще более масштабные программы классовой положительной деятельности и значительно менее решительные тендерные программы{252}.[35] В результате огромное множество советских граждан были им подвержены.

Положительная деятельность означает здесь не только программы от членов данной этнической группы, но в первую очередь поддержку Советским государством национальных территорий, языков, элит и идентичностей этих этнических групп.

Как отмечается в сравнении Гроха, Коммунистическая партия стала руководить обычными процессами образования наций и предприняла позитивную деятельность, чтобы создать советские интернациональные нации (нации по форме, а не по содержанию), которые примут формирование унитарного, централизованного Советского государства. Позитивная поддержка данных форм статуса нации была сутью советской национальной политики. Образование Советского Союза в 1922–1923 гг. ввело территориальную форму статуса нации, а не федерацию автономных национальных территорий.

Поэтому я обращаюсь к понятию империи положительной деятельности, как к национальной Конституции Советского Союза, используя здесь слово «конституция» в английском смысле, подразумевающем ряд основных правил, структурирующих политическую жизнь государства. Я добавляю прилагательное «национальный», так как занимаюсь исключительно тем, какова была структура Советского Союза как национальной или подобной нации целостности, то есть, исследуя национальный вопрос. Советский Союз как национальная целостность был образован не формально написанной в декабре 1922 г. Конституцией Советского Союза, а, скорее, национальной политикой, сформулированной в 1923 г. Именно положительная деятельность в том широком смысле, который я ей придаю, и структурировала Советский Союз как многоэтничное государство.

Термин «империя положительной деятельности» являет собой попытку уловить парадоксальную природу многоэтничного Советского государства: чрезвычайно агрессивное, централизованное и насильственное государство, формально структурированное, как федерация суверенных народов; государство-преемник рухнувшей Российской империи, которое вновь успешно завоевало почти все ее былые национальные окраины, но потом занялось систематическим строительством и усилением его нерусских народов, даже там, где их почти не было. В 1967 г. Элек Ноув и Дж. Э. Ньют анализировали историю государства, которое, казалось бы, давало привилегии восточным окраинам, но в то же время держало их в подчинении: «Поэтому если мы не называем нынешние отношения колониализмом, то должны придумать новое название для определения того, что такое подчинение, коренным образом отличное от империализма прошлого»{253}.

Империя положительной деятельности — это не традиционная империя. Я не приравниваю себя к тем, кто пытается доказать, что Советский Союз по причине наличия общих характеристик с другими империями может классифицироваться в объективной социологии именно как империя{254}. Напротив, я подчеркиваю ее новизну. Марк Бейссинджер отмечал, что до краха Советского Союза только враждебные наблюдатели везде и всюду называли его империей{255}.

Сторонники и нейтральные историки называли его государством. Точно так же Бейссинджер отмечал хождение ставшего популярным утверждения, что Советский Союз рухнул, подобно империи Габсбургов и (до нее) Османской империи, потому что был империей: в современном мире империи рушатся на пути национального развития; Советский Союз рухнул на пути национального развития; следовательно, Советский Союз был империей; следовательно, как империя, он был обязан рухнуть на пути национального развития{256}. Но Бейссинджер продолжает доказывать, что по причине широко распространенного допущения, что в современном мире империи обречены, империя — это весьма важная субъективная категория. В той степени, в какой граждане воспринимают свое государство империей (а самих себя — подданными), в долгосрочной перспективе подвержено серьезной опасности.

Ленин и Сталин прекрасно понимали всю опасность именовать страну империей, особенно в эпоху национализма. Вообще, здесь улавливается реальная связь между национальной Конституцией Советского Союза и крахом империи Габсбургов и Османской империи. Национальный кризис и конечный крах империи Габсбургов произвели глубокое впечатление на Ленина и Сталина, считавших это объективным уроком того, как бывает опасно, когда население воспринимает свое государство империей. В итоге Советский Союз стал первым многоэтничным государством в мировой истории, заявившем о себе, как об антиимпериалистическом государстве. Вожди были небезразличны к слову «империя». Они категорически его отвергали.

Действительно, «положительная деятельность» была стратегией, предназначенной для того, чтобы избежать восприятия Советского Союза как империалистического государства. Борьба с пережитками великорусского шовинизма основывалась на вере в то, что нерусский национализм был защитной реакцией на опыт русского великодержавного или имперского шовинизма. Поскольку большевики намеревались править как диктаторы и проводить великие социальные преобразования, их деятельность могла быть воспринята как проявления русского империализма. Во избежание этого центральное государство не желало идентифицировать себя с русскими. Национальное самовыражение русских следовало подавлять. По иронии судьбы оно сохраняло национальную структуру былой империи. Большевики категорически отвергли идею державного народа. Несмотря на это, в определенном смысле русские оставались державным народом в Советском Союзе. Только русским не была предоставлена их собственная территория и своя коммунистическая партия. Вместо этого партия попросила русских принять формально неравный национальный статус, чтобы продолжить сплочение многонационального государства. Таким образом, вновь возникло иерархическое различие между державными и колониальными народами, но в перевернутом виде, как новое различие между ранее угнетенными национальностями и былой великодержавной нацией{257}. Как державный народ, русских буквально попросили взвалить на себя груз империи, подавляя свои национальные интересы и идентифицируя себя с ненациональной империей положительной деятельности. Если бы Ленин дожил до того времени и провел бы теоретический анализ своего творения, то мог бы назвать свое сочинение «Советский Союз как высшая стадия империализма»{258}.

В своей идеально-типичной форме империя положительной деятельности просуществовала всего лишь десятилетие. В декабре 1932 г. в ответ на растущее недовольство советского руководства некоторыми непреднамеренными последствиями «положительной деятельности» и кризисом в реквизициях зерна, которые приписывались украинскому национализму, советское Политбюро издало ряд решений, чтобы начать основательную ревизию советской национальной политики[36]. Эти изменения часто изображались как отмена коренизации{259}. Это весьма симптоматично, так как свидетельствует о важных субъективно воспринимаемых изменениях, которые стали следствиями таких ревизий политики.

Три из четырех главных составляющих империи положительной деятельности преодолели 1930-е гг., подвергнувшись лишь малым ревизиям. Преданность делу подготовки и продвижения коренных кадров, в том числе практике положительной деятельности в приеме в университеты и на работу, продолжалась на протяжении 1930-х гг. и далее. Основное изменение состояло в том, что из уважения к русской щепетильности положительная деятельность теперь осуществлялась без лишнего шума. Ее обсуждение почти совершенно исчезло из печатных советских источников, но не из бюрократических архивов или из реальной жизни{260}. Тысячи крошечных национальных территорий, образованных в 1920-е гг. были формально или неформально отменены в 1930-е, но оставшиеся 35 более крупных национальных территорий по-настоящему упрочились в 1936 г., и почти все остаются основной частью советского и постсоветского пространства по сей день{261}.[37] Развитие самобытных национальных культур по-настоящему набрало силу после декабря 1932 г., когда советский дискурс о нации сместился от настойчивого утверждения, что нации — это современные конструкты, возникшие как следствие капиталистического производства, к исконной, основной концепции национальной идентичности, делавшей упор на глубоких исторических корнях всех советских народов{262}. Изменения в языковой политике были более существенными. К 1932 г., несмотря на все усилия, попытка насадить местные языки, как официальные языки правления в нерусских республиках в целом, за исключением Грузии и Армении, провалилась. После 1932 г. эта политика была спокойно отменена, и русский язык стал официальным (хотя не исключительным) языком правительства, партии, крупных промышленных предприятий и высших технических учебных заведений на нерусских территориях. Национальные языки продолжали проникать в общее образование, прессу и сферу культуры[38].

Итак, что касается политики по отношению к почти всем нерусским гражданам, то империя положительной деятельности просуществовала с легкими корректировками на протяжении всего сталинского правления[39]. Но в 1930-е гг. было осуществлено одно изменение в политике, которое поразило империю положительной деятельности в самое сердце: реабилитация русской национальности и традиционной русской национальной культуры. В январе 1934 г. Сталин официально провозгласил отмену «принципа главной опасности», который клеймил русских как бывшую великодержавную национальность{263}. Изначально казалось, что русские обретут равный статус нации, но к 1936 г. они уже поднялись до ранга «первых среди равных» в советской семье народов{264}.[40] Новая политика не включала насильственную культурную или языковую русификацию, но прибегала к настойчивому внедрению двуязычия и перекройке национальных языков и культур с тем, чтобы подчеркнуть их близость и открытость русским языковым и культурным влияниям{265}. Имелись две основные причины для такого разительного изменения политики. Во-первых, энергичная положительная деятельность 1920-х гг. спровоцировала весьма сильное возмущение русских членов партии. Во-вторых, что важнее, большевистское руководство все сильнее ощущало, что империя положительной деятельности привела к недопустимой для коммунистов национальной самоуверенности среди нерусских культурных и политических элит и таким образом создала неадекватный принцип советского единства{266}. В 1920-х гг. добровольная неприметность русской национальности предназначалась для сплочения многоэтничного государства (устраняя недоверие нерусских к их бывшему угнетателю); в 1930-х гг. заметное центральное положение русских должно было служить той же цели. Этот новый принцип советского единства был выведен в метафоре «дружбы народов», которую якобы создали русские и которой уже много веков{267}. Дружба пропагандировалась как своего рода сверхнациональная мнимая общность для многоэтничного советского народа[41].

Империя положительной деятельности была логически увязанной, но высокоутопической стратегией. Реформа этой стратегии в середине 1930-х гг. развивалась в прагматическом направлении, но тем самым породила противоречие, присущее всему сталинскому правлению. Империя положительной деятельности сохранила и даже высветила, имперскую структуру великодержавной нации и колониальных народов, но образовала при этом некий «перевертыш», развивая национальные формы бывших колониальных народов и умаляя выражение русской национальной идентичности. Первая половина этой формулы сохранилась в измененном виде после 1932 г., потому что Сталин продолжал верить, что развитие нерусских национальных форм, если за ним присматривать, свело бы на нет недовольство всех нерусских и, таким образом, предупредило бы появление нерусского национализма{268}. На коротком этапе это, вероятно, было правильно. Однако в длительной перспективе одновременное развитие нерусских идентичностей и восстановление русских, как восхваляемой и весьма заметной национальности державного централизованного государства, оказалось рецептом для субъективного восприятия империи. Когда нерусские народы при Хрущеве и Брежневе развивали довольно многочисленную грамотную интеллигенцию, медленно распространилось субъективное восприятие того, что они живут в Российской империи. Политические реформы Горбачева внезапно взорвали это восприятие и фатально подорвали ленинскую империю положительной деятельности.

ЧАСТЬ II.

РЕВОЛЮЦИОННАЯ КОНЪЮНКТУРА

Джошуа Сэнборн.

Семья, братство и национальное строительство в России 1905–1925 гг.

Термин «нация» в новейшее время несет огромную эмоциональную и политическую нагрузку. Сила этого слова и в отдельной стране, и в международном плане такова, что практически все политики, поддерживающие программы, направленные на установление гражданского равенства, социальной солидарности и политического суверенитета той или иной исторической общности, занимающей конкретную территорию, пытаются приспособить этот термин к своим собственным задачам. Поэтому изучающие нацию историки всего мира сосредоточили внимание на движениях и индивидах, заявлявших о себе как о национальных. Такой подход, сводящий изучение нации к тому, что несет в себе это название, имеет явное преимущество, поскольку сочетает изрядную теоретическую силу с вожделенным ограничением предмета изучения.

Почти все ученые, занимающиеся Россией новейшего времени, работают в этом ключе{269}. Поскольку многие влиятельные политические деятели в России новейшего времени (особенно первые большевистские вожди) имели склонность смешивать национализм и этнонационализм, то не удивительно, что львиная доля исследований посвящена этничности и этнической политике, о чем свидетельствуют материалы данного тома. Такой подход проблематичен, так как исключает из поля зрения ученых одну из самых сильных и наиболее отчетливо выраженных в первой половине XX в. позиций в отношении политической общности, позицию, поддерживавшую строительство и развитие многоэтничнои нации. Да, иные ученые не только упускают из виду развитие такой гражданской националистической позиции, но и заявляют, что она невозможна в странах, гражданское общество которых не соответствует западной модели. В результате, занимаясь изучением истории царской и Советской России, ученые, бывает, уравнивают этническое с национальным, а многоэтничное с имперским{270}.

Моя задача в данной статье — оспорить подобную путаницу, доказать, что этничность, пусть она нередко и служит решающим фактором в представлении политической общности, не следует считать единственным фактором в определении национальных позиций. Нацию отличает не принадлежность к конкретной общности, члены которой мыслят себя дальними родственниками, говорящими на одном и том же языке, но желание определенного типа общественно-политической сплоченности, основанной на принадлежности к исторической, политически суверенной общности, занимающей конкретную территорию. Короче говоря, я доказываю, что нации обычно действуют на основе принципа скорее метафорического, чем реального родства. Исходя из этого, становится ясно, что изучение национализма требует точно такого же внимания к семейной политике и риторике, как и к этнической политике и риторике.

В России самым важным и влиятельным институтом, пытавшимся построить многоэтничную нацию на основе метафорического родства, была армия. И до и после революций 1917 г. военные стратеги занимали центральное место в дебатах о том, какую форму должна обрести политическая общность в современности. Ядром выдвигаемой ими политической программы стала проблема социальной сплоченности. Они постоянно имели дело с массой людей, связанных родственными узами, и были убеждены, что политика самодержавия и Советского государства, ведущая к расслоению общества, разрушила сплоченность, создавая различия и возводя перегородки между разными подгруппами населения, среди которого велась вербовка, — так в первой четверти XX в. военные стратеги, выступая за гражданское равенство, заняли националистическую позицию.

Военные умы, жившие при последних царях, прекрасно понимали, с какими трудностями столкнется эта программа реформ. Питер Холквист в статье, помещенной в данном томе, доказывает, что во второй половине XIX в. демографическими исследованиями занимались прежде всего штабисты. Благодаря этим исследованиям среди высшего офицерского состава господствовало убеждение, что Российская империя этнически разнородна, социально стратифицирована и лишена выраженного чувства общности. Мало того — они вполне осознавали, что политическая система самодержавия антинациональна. Государству недоставало механизмов для налаживания полноценной связи с населением, а консервативные бюрократы с подозрением относились к любым попыткам потенциальных граждан проявить активность в созидании и сохранении чувства политической общности.

Эти социально-политические неувязки воспринимались модернизирующими реформаторами как серьезные и чреватые фатальными последствиями слабые места в военной сфере. Реформаторы прекрасно понимали, что современные войны характеризуются массовостью и тотальностью и потому требуют не только военной мощи, но и социальной мобилизации. Поэтому целью реформаторов было построить нацию, создавая чувство общности и единства среди населения и преодолевая консервативный страх элиты перед массовой мобилизацией.

Первая задача осложнялась этнической разнородностью империи. Сторонники национального строительства полагали, что им надо или выйти из империи, удержав только русские территории, или построить нацию, не полагаясь на этничность, как на связующий фактор. Военные строители нации в подавляющем большинстве выбрали последнее, превратившись в гражданских националистов.

Вторая задача также смущала. Сторонники старого режима притаились в Санкт-Петербурге повсюду, более того — сам царь был среди них. В ходе борьбы за национальное строительство нация обретала институциональную форму. Военное министерство искало пути создания объединенной политической общности, состоящей из множества этничностей и социальных слоев, представлявших собой население империи. Такое современное стремление военных было одним из многих отголосков Французской революции и Наполеоновских войн. Уже в 1812 г. русские военачальники поняли силу национального чувства в мобилизации людей и ресурсов. В любой удобный, на их взгляд, момент они как в эпоху Великой Реформы, так и в эпоху после 1905 г. вовлекали гражданских бюрократов в создание «нации в военной форме». Гражданские бюрократы, особенно служащие Министерства внутренних дел (МВД), вполне понятно, отказывались от сотрудничества: мобилизация как норма политической и социальной жизни — только этого и не хватало обложенному со всех сторон самодержавию. По определению, самодержавие не зиждется на основе народной поддержки, еще менее — на активном участии народа в политике, и попытки последних царей усвоить благотворные аспекты западных политик, одновременно пытаясь обойти негативные аспекты «двойной революции» Запада, прискорбно провалились[42]. В накаленной, революционной атмосфере в царствование Николая II бюрократы МВД считали, что опасна любая группа мобилизованных людей.

Даже после того, как в годы Первой мировой войны это настроение, очевидно, изменилось в пользу мобилизованного общества, агенты МВД вели наблюдение не только за явно подрывными революционными группами и потенциально подрывными либеральными политическими группировками, но и за стойкими монархистскими объединениями{271}.

Поэтому проблема национального строительства крутилась не только вокруг вопроса идентичности, но и вокруг вопроса мобилизации. Старания развить мобилизованные или способные к мобилизации группы людей обещали принести ощутимые, но недолговечные результаты, и поэтому самодержавие терялось, не зная, чем ответить на требования военных. В конце концов Россия превратилась в причудливый гибрид, сочетающий военную систему (в 1874 г. была введена всеобщая воинская повинность), предполагавшую, что армия будет состоять из мобилизованных призывников, отдающих свой долг государству и нации, и полицейскую систему, построенную так, чтобы сдерживать мобилизацию народа как таковую. Дилемма самодержавия еще более обострилась после 1905 г., когда военные старались справиться с последствиями поражения в Русско-японской войне, понесенного от японской армии, состоявшей полностью из мобилизованных, а МВД пыталось преодолеть последствия революции. Не удивительно, что уроки, извлеченные двумя бюрократическими учреждениями, были в корне различными. Для военных урок 1905 г. состоял в том, что Россия проиграла войну, потому что ей не удалось провести мобилизацию так же успешно, как Японии{272}. Урок, извлеченный МВД, состоял в том, что политическая мобилизация масс чуть не привела к свержению самодержавия, и ей надо было помешать любой ценой.

Первая мировая война дала окончательный ответ на дилемму мобилизации, и но этой причине ее следует считать центральным поворотным пунктом в русской политической истории. С 1914 г. государство проводило массовую политику, чтобы добиться массовой мобилизации. Впервые нация-государство заслонило собой политическое государство{273}.

Результат для самодержавия был пагубным. Царское правительство увидело, что даже свободы, предложенной лидерам в условиях чрезвычайного положения военного времени, оказалось недостаточно, чтобы стабилизировать неустойчивое сочетание массовой политики и правления меньшинства. За три года режима не стало. Пришедшее ему на смену Временное правительство столкнулось с теми же трудностями и, будучи не в состоянии держать под контролем ширящиеся мобилизованные движения, с позором пало, просуществовав всего восемь месяцев. Большевики, придя к власти, встретились все с теми же проблемами; действительно, Гражданскую войну в России можно по праву считать ожесточенной конфронтацией мобилизованных движений, возникших под занавес имперской эпохи и вызревших в годы Первой мировой войны. Таким образом, большевики немедленно встали перед дилеммой, порожденной необходимостью массовой мобилизации и центробежными тенденциями массовой политики.

Сочетание активности широких народных масс и централизованной власти — общая политическая проблема новейшего времени, но она была особенно острой для царского и советского государств. Политические лидеры в России Нового времени быстро поняли, что призывы защищать режимы меньшинства с сомнительной законностью неубедительны. Тогда они попытались мобилизовать население, взывая к чувству верности суверенной политической общности, и овладеть этим чувством, старательно призывая людей стать лучшими смертными представителями этих бессмертных общностей. Иначе говоря, превратились в националистов.

Но далеко не все политические элиты стали этническими националистами. Полагая, как почти все их образованные соотечественники, что такие факторы, как этничность, культура и язык, — это естественные связующие механизмы, они тем не менее понимали и то, что ни один из этих механизмов не мог последовательно и надежно использоваться в огромном государстве с множеством культур. Поэтому, чтобы найти весомый общий знаменатель, вокруг которого можно было бы проводить мобилизацию, им пришлось копнуть глубже. Они нашли его в нации, определяемой в понятиях семьи, а не этничности, культуры или языка.

На всем протяжении первой четверти XX в. семейные связи использовались как прототип национальных родственных связей. Образ семьи должен был вселять чувства верности, близости и, самое главное, единства. Например, когда в январе 1915 г. Михаил Родзянко открывал одно важное в военное время заседание Думы, то, чтобы поддержать в разгар войны политическое единство, он обратился к разбитым, как можно было предвидеть, на фракции делегатам, используя риторику родственных связей. «Чутким сердцем своим, — произнес он под шквал аплодисментов, — предугадал Русский Царь народные чувства, и он услышал здесь отклик единой, дружной русской семьи….И ныне, через полгода небывалого еще кровопролития… стоит… неразделимая, крепкая волей и сильная духом Россия»{274}.

Использование метафоры семьи для поддержания единства и сплоченности не прекратилось с приходом к власти большевиков в 1917 г. В первой же клятве, которую давали добровольцы Красной армии в апреле 1918 г., они обещали своим «братьям по оружию» и трудящимся массам, что будут сражаться за великое дело Советской власти и победу социализма, за что отдали свои жизни лучшие сыны рабоче-крестьянской семьи{275}. В 1925 г. все еще господствовал образ семьи. Из учебника для военных училищ будущие командиры и солдаты узнавали, что «начальник обязан также уважением к своему подчиненному, ибо они оба равноправные граждане единой Республики, оба они товарищи по службе в единой армии, оба они наконец члены единой рабоче-крестьянской семьи, в силу чего уважение не может не быть взаимным»{276}.

Метафора семьи использовалась не только для создания родственных связей между земляками, но и между бойцами. Нация уподоблялась семье, равно как и армия, как первичная боевая часть, в которой служил боец. Попытка использовать родственные связи в качестве модели новых общественных отношений была нарочитой, и на протяжении XX в. неразрывно связанной с армией. Единственное серьезное разногласие вызывал вопрос, следует ли офицерам переносить кровные родственные связи на военную службу или попытаться распространить семейные отношения на более широкий круг военнослужащих. Сторонники такого переноса доказывали, что военные должны на время забыть о своих былых «домашних» интересах, всецело отдаться службе, слиться со своей ротой и видеть в ней новую семью, чтобы окрепли настоящие солдатские узы. Молодые бойцы должны были покинуть свой «кров и дом», поскольку солдаты, размещенные рядом со своими домами, лишь сильнее ощущают связь с семьей и любовь к ней и не могут в полной мере ощутить связь со своей ротой или полком{277}. Соответственно, чтобы объединить людей, собравшихся со всех концов государства, надо было ослабить семейные узы.

Однако большинство военачальников как при царизме, так и при Советской власти не видели необходимости в том, чтобы ослаблять кровные узы. Вообще, чем они были прочнее, тем лучше, поскольку молодым бойцам говорили, что их военная часть, их нация в целом — подобны семьям, а вовсе не заменяют их. В лозунгах, обращенных к новобранцам, постоянно проводилась такая аналогия; молодым людям внушали, что и армия, и гражданское население — это просто «одна дружная семья»{278}. Во многих случаях такой образ прижился. Даже когда в 1919 г. положение Красной армии оказалось не на высоте, солдаты и командиры старались хранить верность своей семье. «Ребята почти все босиком… — писал один солдат, — [но] отношение командного состава к красноармейцам товарищеское, как одна семья»{279}.

О том, что главной задачей было формирование, основанное скорее на семейных привязанностях, чем на их замене, говорит тот факт, что одним из ключевых приемов при наборе в армию в годы Первой мировой и Гражданской войн было убеждение потенциальных солдат (или потенциальных дезертиров) в том, что независимо от их отношения к конкретному режиму защита страны — это в первую очередь защита родной семьи. Так ведомство по мобилизации объясняло первый призыв во время Гражданской войны тем, что, несмотря на пролетарскую революцию, в армию «наряду с рабочими призывались и крестьяне, как не менее рабочих заинтересованные в защите Республики и своих семейных очагов от наступления врага»{280}. Умение связать опасность, грозящую Республике, с прямой угрозой семье и близким людям было главным делом, и там, где это удалось, численность завербованных увеличилась. В годы Гражданской войны крестьяне, судя по всему, живее откликались на призывы вступить в армию, когда вражеские войска подступали к их родным краям{281}.[43]

Второй составной частью этой системы было проведение конкретной семейной политики по отношению к солдатам и их семьям. Если военную службу обосновывала риторика нации, так как армия защищала семьи, то государство, претендовавшее на то, чтобы представлять нацию, не должно было строить армию за счет родственников солдат.

Государство наиболее наглядно проявило свою заботу, заплатив деньги солдатским семьям. Закон, постановлявший выплату во время войны государственных пособий солдатским женам и детям из государственной казны, был принят в 1912 г.{282} Будучи первой в России программой по выплате пособий, этот закон ознаменовал собой реальный сдвиг в концепции отношений между государством и гражданами — от закона, согласно которому государство требовало исполнения обязанностей от своих граждан, как то предписывали традиции или долг, к закону, согласно которому граждане также могли потребовать исполнения обязанностей государством. Самое главное, что именно семья стала тем звеном, вокруг которого строились новые отношения между гражданами и властью.

Национальная мобилизационная тактика использовалась и самодержавием, и советским государством, причем наблюдалась определенная логика в том, чтобы поддерживать солдатские семьи, и эта логика выходила за рамки очевидной реализации Realpolitik (нем. — реальная политика. — Примеч. пер.), проводя которую государства должны были в первую очередь заботиться о гражданах, взявших в руки оружие, а потом уже о всех остальных. Если долг солдат состоял в защите государства и родных семей, то моральным долгом государства была защита семей тех, кто был от них вдалеке. Поскольку государство рассчитывало на то, что солдаты будут дорожить родственными чувствами, и просило их распространить эти чувства на соотечественников, то оно ожидало, что семейные невзгоды послужат тому, что солдаты, когда их долг родной семье станет очевидным и насущным, поставят на первое место воображаемую семью.

Таким образом, можно было предсказать, что политика, связывающая семейное благополучие с воинской службой, начатая в позитивном ключе в 1912 г., со временем приобретет карательный характер. Что и произошло в 1915 г., когда бюрократы решили, что для пресечения дезертирства (его самой распространенной формой была сдача в плен), следует прекратить выплату пособий семье любого солдата, заподозренного в том, что он сдался добровольно. В начале войны только одна статья дисциплинарного устава касалась добровольной сдачи в плен, и этой статьей предусматривалась смертная казнь — наказание, едва ли осуществимое, если конкретный солдат находился в лагере для военнопленных и если такое преступление совершалось повсеместно{283}.

Через месяц-другой войны несколько командиров признались в том, что ситуация совершенно неуправляема и что лучшим, по их мнению, решением была бы угроза отправить сдавшихся солдат в ссылку в Сибирь после окончания войны, тем самым избегая Сциллы, позволявшей предателям безнаказанно покидать службу, и Харибды массовых расстрелов возвращавшихся военнопленных{284}.

Кажется, первым, кого осенило применить наказания семей за преступления солдат, был командующий Первой армией. Он пришел в ярость, когда во время рождественского братания в 1914 г. один офицер и несколько солдат перешли в германские окопы; все кончилось тем, что их взяли в плен и командующий заочно приговорил офицера (но не солдат) к расстрелу, а кроме того, решил издать приказ немедленно сообщать имена сдавшихся солдат на родину, с тем, чтобы выплата пособий их семьям в деревнях была сразу же прекращена и чтобы всем стало известно, что это семьи предателей. Командующий Первой армией нисколько не сомневался в том, что такое наказание не нарушает закона, поскольку закон, несомненно, предусматривал снабжение только семей верных защитников государства, и что семьи рядовых, добровольно сдавшихся неприятелю и, таким образом, предавших родину, должны быть лишены продовольственного пайка{285}. Возобладал тот аргумент, что государственная помощь семьям не была подспорьем людям, лишенным кормильцев, но пособием, предоставляемым семьям призывников. 27 марта 1915 г. Совет Министров одобрил решение лишить пособий семьи дезертиров, а 15 апреля того же года его утвердил царь Николай. До конца года исполненные сознания долга командиры сообщали местным бюрократам имена дезертиров с требованием исключить семьи последних из благотворительных списков. Судя по количеству прошений от солдатских жен с жалобами на неправомерное лишение пособий, эти требования прилежно исполнялись{286}.

Красная армия также признавала значение пособий и необходимость обеспечения семей своих бойцов{287}.

В краткий период набора добровольцев в 1918 г., хотя государство формально не возложило на себя никакой ответственности за солдатские семьи, организаторам было приказано информировать потенциальных добровольцев, что их семьи будут обеспечены продовольствием, одеждой и медицинской помощью в первую очередь{288}. Как только случался очередной кризис, государство еще усерднее заявляло о своей заботе о семьях. В августе 1918 г. в один из самых мрачных для большевиков месяцев Гражданской войны государство постановило увеличить не только солдатское жалованье, но и размер пособий семьям солдат{289}. В декабре 1918 г. государство вновь заявило о намерении обеспечить солдатские семьи, что свидетельствовало о неизменной решимости центра поддерживать солдатские семьи, а также и о неспособности осуществить это на деле.

За эту неспособность выполнить данные солдатам и их семьям обещания большевики едва не поплатились революцией. Поскольку семьи умирали от голода, то солдаты дезертировали, что в свою очередь вынуждало государство отыгрываться на семьях. С одной стороны, если призывники не исполняли свой долг перед государством, то карали их семьи. Члены семей дезертиров подвергались наказаниям, начиная со штрафов и заканчивая исключением из списков местных бирж труда, не говоря уже о хорошо налаженной к тому времени практике лишения пособий[44]. С другой стороны, нередки были случаи, когда государство не справлялось со своим долгом помогать семьям призывников, и тогда к дезертирам относились гораздо более сочувственно. Действительно, единственным важнейшим фактором в определении того, был ли дезертир «слабовольным» или «злостным» (различие, нередко означавшее жизнь или смерть), признавались обстоятельства жизни его семьи. Такова была официальная политика:

«Комиссиями при разборе дел необходимо различать дезертирство, вызванное семейными обстоятельствами, как-то: смертью или болезнью близких, тяжелым материальным положением или общей неразвитостью обвиняемого, и дезертирство злонамеренное….В первом случае ввиду смягчающих вину обстоятельств к дезертирам может быть применено более мягкое наказание, а в некоторых случаях отправка на фронт, в случаях же обнаружения злонамеренного дезертирства последние караются по всей строгости революционных законов»{290}.

Семейные проблемы были в глазах большевистских бюрократов самыми простительными и самыми распространенными причинами дезертирства. Итак, семейная политика была главным средством в пресечении дезертирства, и, как стало вполне очевидным в 1919 г., привела к победе в Гражданской войне. Почти все бюрократы, впоследствии аналитики или историки, изучавшие вопрос дезертирства во время Гражданской войны, пришли к одному и тому же выводу{291}.

В итоге большевики относились к семейному благополучию очень серьезно, не только в деле пропаганды, заявляя, что для них семья дороже, чем для «белых», и что они тем самым возвышали мораль «красных» и принижали мораль «белых», но равным образом и на практике{292}. Даже ненавистные «карательные» отряды, окружавшие деревни, угрожавшие гражданскому населению и угонявшие скот в отчаянных попытках «выкурить» дезертиров, получали специальные задания разузнать, имеют ли семьи дезертиров пособия и льготы, обещанные им государством[45].

В июне 1919 г. возникла еще более тесная связь между большевистской семейной политикой и воинской службой, поскольку стала проводиться новая политика, при которой собственность семей дезертиров конфисковалась в пользу семей «честно служивших» солдат{293}. Это возымело силу, поскольку позволяло осуществлять широкомасштабное экономическое перераспределение в деревнях — от семей дезертиров в семьи солдат, служивших в рядах Красной армии[46]. В условиях охвативших страну голода и болезней, солдаты сражались не просто за Революцию, за Россию или же за самих себя, но в первую очередь за свои семьи.

Семейную риторику довольно быстро усвоили и рядовые солдаты. Не удивительно, что при проводимой политике солдаты нередко объясняли дезертирство тем, что их семьи пребывали в отчаянном положении.

При этом излагались душераздирающие истории о семейных обстоятельствах. Одним из таких солдат был Иосиф Дрожжин; в октябре 1919 г. он, из последних сил пытаясь сохранить себе жизнь, апеллировал к идеалу семьи:

«[Я] пробыл в дезертирстве, не явившись по мобилизации семь месяцев, и все это время занимался сельскохозяйственной работой, так как дома работник я один, а едоков семь человек. Я явился добровольно, хотя я дезертировал по крайней необходимости, но меня это не оправдывает, признаю свою виновность, но я не ожидал такого сурового наказания. Умоляю кассационный суд смягчить мою участь ради моих малюток детей… и послать меня на фронт»{294}.

Идеал семьи был стержнем властных отношений между гражданином, солдатом, армией и государством{295}.

В то же время идеал правильной семьи переживал драматическое изменение, причиной которого также была все большая милитаризация русского общества и русской политики. Образ семьи старого режима на рубеже XIX–XX вв. был вполне патриархальным, равно как и законная политическая власть. Как объяснял юным новобранцам один традиционный автор, семья может жить счастливо, только когда все члены семьи подчиняются старшему в доме, а Россия — та же семья, старший в ней — Император{296}. Такие же патриархальные представления распространялись на семейную риторику в армии. Офицеры — главы семьи, унтер-офицеры — старшие братья, а новобранцы — младшие братья. В «Солдатской памятке», автором которой был генерал М.И. Драгомиров и которая выдавалась солдатам в конце XIX в., содержался такой совет: «Зри в части семью, в начальнике — отца, в товарище — родного брата, в подначальном — меньшого родню; тогда и весело и дружно и все нипочем»{297}.

Однако в последние годы царизма военные реформаторы стали все больше задумываться о «меньшой родне». Успех в современной войне зависел не столько от мудрости, отваги и выправки старших, сколько от простых солдат. Реформаторы хотели сильнее сплотить армейские ряды, повысить уровень боевой подготовки рядовых и создать подлинный корпоративный дух.

Ясно, что достичь этого можно было бы, если бы служащие младшего офицерского состава уделяли больше времени рядовым, обучая и воспитывая их. Не удивительно, что моделью для этого взаимодействия служила семья. В более узком смысле это было братство.

Формирование «братства»{298} в боевых частях стало в начале XX в. задачей, поставленной перед молодыми офицерами. Это поколение военных интеллигентов, среди которых были такие известные в будущем советские «военные специалисты», как Михаил Бонч-Бруевич, Павел Лебедев, Александр Свечин и Александр Незнамов, впервые заявило о себе как о мощной силе в кругах, связанных с военной политикой и военной подготовкой, по окончании Русско-японской войны{299}. В 1906 г. в весьма популярной армейской газете «Русский инвалид» Незнамов обращался к офицерам:

«Прежде, когда солдат служил почти всю жизнь, вопросы воспитания решались сами собою: сама военная семья в лице преданных делу ветеранов-солдат… воспитывала молодых, поглощала их. Теперь воспитание стало работою офицера; теперь последний из взыскательного начальника стал строгим отцом, старшим братом. На замену вполне достаточного прежде страха перед начальством жизнь потребовала, чтобы начальника и подчиненного связывали взаимное доверие и любовь»{300}.

В 1906 г. Незнамов все еще советует командирам быть и строгими отцами, и старшими братьями, но далее в той же статье ему пришлось пояснить, что офицер обязан быть «старшим товарищем»{301}, по сути равным перед лицом нации. То есть он должен был стараться выстроить братские отношения со своими солдатами.

Ко времени Первой мировой войны неопределенность во время массовой мобилизации исчезла. Одно обращение к дезертирам напоминало им, что все они «присягали на верность царю и Отечеству», и нарушение присяги означает, что дезертир «недостоин своих собратьев и сынов России»{302}. Россия была «матерью», а офицеры и солдаты — «братьями».



Поделиться книгой:

На главную
Назад