Идея, пропагандируемая военным руководством, что солдаты-однополчане — братья, стала популярной. Задолго до того, как Февральская революция ввела в оборот понятие «братство», люди по всей империи использовали его, говоря о родственных связях собратьев-солдат или собратьев-националов. В 1915 г. резервисты в дебрях Приамурского округа говорили военным чиновникам, что любой из них являлся, когда их мобилизовали, будучи уверенным в том, что идет помогать своим братьям громить врага{303}. В другом письме, с жалобой на освобождение от вербовки полицейских, рекомендуется послать 300 тыс. полицейских в «ряды воюющих братьев»{304}. Этот образ дошел даже до людей, никогда не служивших в армии. Когда представители киргизов обратились в Думу с жалобой, что их призыв в 1926 г. был отсрочен, то они подчеркивали, что их возможный призыв на военную службу не только справедлив, но и является их «гражданским долгом». «Мы, киргизы, — гордо заявляли они, — считаем себя равноправными сынами единой России и глубоко надеемся, что победоносная война послужит фактором для осуществления у нас на родине законности для проведения необходимых для блага отечества реформ и для возникновения братства между разноплеменными сынами Отчизны»{305}.
Такое распространенное упоминание о братстве в качестве метафоры в последние годы существования империи не только удивительно, учитывая поразительно патриархальный образ, пропагандируемый самодержавием, но и свидетельствует о начале основных перемен в образном мышлении политической общности. Братские политические общности коренным образом отличаются от патриархальных. Традиционные иерархические связи были разорваны. Неоспоримая власть отцов над сыновьями исчезла, и надо было налаживать власть между братьями. Поэтому не случайно, что призывы к братству появляются на знаменах наряду с призывами к равенству. Основа социальной сплоченности также преобразилась. Близость должна скорее сплачивать, чем пугать.
По иронии судьбы, при том, что на призывы к братству дружно откликнулись многие идеологи армии, именно среди военных ощущался мгновенный разрыв, когда отречение царя от престола в 1917 г. выбило чеку из колеса патриархальной системы власти.
Основной причиной кризиса власти в армии было то, что, несмотря на словесную поддержку реформаторов идеи создания братских уз между офицерами и солдатами, многие офицеры даже и не думали строить власть на основе какой-либо иной модели, чем традиционная модель безоговорочного подчинения командиру. В тех частях, где настроенные на реформы офицеры старались создать братские узы, и им это удалось, изменение моделей власти было менее травмирующим, чем где-либо еще в армии. Солдатские депутаты Киевского гарнизона радостно сообщали Временному правительству о небывалом подъеме, охватившем всех воинских чинов гарнизона, невиданном доселе на Руси братании солдат, офицеров, врачей, чиновников, юнкеров. Нет слов выразить потрясающее величие зрелища, как разрушаются предрассудки старого военного быта, раскрываются для взаимного понимания и уважения сердца солдат и офицеров и из-под развалин старого вырастает спаянная единым сердцем, единой волей новая могучая Русская армия воинов-граждан{306}.
Там, где офицеры проявили желание к «взаимопониманию и уважению», их дела шли относительно хорошо. Как пишет Аллан Уайлдмен, после Февральской революции «офицеры смогли легко сохранить свою популярность, ослабляя дисциплину и проявляя восторженное отношение к новому порядку, но они уже не могли внушать к себе страх угрозой наказания»{307}.
Временное правительство, на свою беду, сделало неверный шаг и дружно выступило против революционного лозунга братства. Насквозь братский Приказ № 1, изданный Петроградским Советом, отдававший власть «отряду братьев», учреждая солдатские комитеты, и предрасположенный видеть изменения во властных отношениях в армии как распад самой власти, опередил Временное правительство, которое вскоре оказалось связанным с патриархально настроенными офицерами, и это уже не смогли преодолеть ни новые предложения к созданию основанных на братстве «революционно-добровольческих» частей, ни приход к власти Керенского{308}.
Утерянное Временным правительством стало приобретением Петроградского Совета, и в еще большей степени — партии большевиков{309}. Поэтому стоит ли удивляться, что большевики, захватив власть, вновь подтвердили свою поддержку идеи братства. Да, у метафор братства была длинная история в русле европейского социалистического движения, и было бы странно, если бы большевики покончили с братской риторикой. В итоге было неважно, использовал ли тот или иной индивид язык братства со времен службы в армии или с начала революции (или же с тех пор, как переступил порог церкви). Слово «брат» не сходило с уст{310}.
И вновь основной упор здесь делался на провозглашении «равенства»[47] и создании родственных уз. Отсюда и новое подтверждение солдатских комитетов, определяющих «общую волю», и новые утверждения равенства в армии, в том числе запрет на ношение любых знаков отличия или медалей, кроме креста Св. Георгия (которыми награждались за военные достижения). Дисциплина, наряду с робкой попыткой Временного правительства установить братские отношения, должна была поддерживаться «силою товарищеского влияния, авторитетом комитетов и действием товарищеского суда»[48].
Солдатские комитеты отмерли вместе со старой армией, как часть сознательной стратегии большевистского руководства (точнее, Ленина и Троцкого), заключающейся в том, чтобы отступить от революционного идеализма в военных делах. Таким образом, институциональная форма братства изменилась, но его идеалы и функции не исчезли. Напротив, идея равенства в братстве оставалась главной. Если угодно, солдаты стали даже более непреклонными в том, что «защита родины и революции» должна быть «обязательной одинаково и для командного состава, и для солдат». Солдатские протесты зачастую сосредоточивались вокруг ощущения несправедливости, как отмечала одна группа солдат в начале 1918 г.: «Мы добиваемся братства и равенства, а между тем видим какое-то разделение на окладах, и… такой разницы в окладах между командным составом и рядовым бойцом не должно быть»{311}.
Через два с половиной года крестьянин из Алтайского края жаловался, что призыв калмыков отложен, и использовал все ту же братскую риторику, бытовавшую на всем протяжении XX в. «Сейчас же, когда 3,5 года тому назад царский трон свергнут, и в данное время существует наша любимая Советская власть, добытая кровью нами, желательно было бы, чтобы мы полноправные братья, служили одинаково, отбывали воинскую повинность….Калмыки почему-то не взяты… Сейчас всем становится обидно… один идет защищать Советскую республику, другие остаются дома»{312}.
Так, тема братства показывала сплоченность, видимую в Советскую эпоху. Командиры и солдаты, выйдя из одной «семьи» тружеников и будучи равноправными гражданами, были связаны нравственными узами, как утверждали политработники, отличаясь тем самым от уз страха, сложившихся при царизме.
«В старое время… новобранца в казарме заставляли забыть про свою родную семью и дом. Для него законом становилось “слушаюсь”, “так точно”, “никак нет”. В ответ же он получал: “Не рассуждать, скотина”.
Теперь Красная Армия состоит из рабочих и крестьян. Красноармеец и командир вышли из одной семьи трудящихся — они родные братья.
Красная Армия спаяна сознательной революционной дисциплиной. Палочной дисциплине и мордобойству в Красной Армии места нет. На службе, во время занятий командир — начальник. Вне службы — товарищ»{313}.
Стоит ли говорить, что даже если бы политработники вообще не упоминали об идеале братства, модель здесь в любом случае была бы братской. Командиры и солдаты были равны по статусу («товарищи») и связаны посредством «семейных» отношений, как рабочие и крестьяне{314}.
Рядовые солдаты, должно быть, так же использовали братскую риторику, как и их командиры. Один из таких солдат, Павел Цымбал, просил в апелляции (1918) отменить вынесенный ему смертный приговор за дезертирство: «Клянусь всей гражданской своей честью, что этого не повторится. В случае вторичного моего побега расстреляйте меня на месте. Еще раз убедительно прошу Вас: дайте мне возможность изгладить свою вину и хотя маленькую пользу принести Советской России вместе с братьями товарищами на фронте, чем умереть с таким позорным клеймом в тюрьме»{315}. Хотя призывы к братству могли быть полезными для дезертиров, ищущих снисхождения, само понятие братства в первую очередь использовалось для того, чтобы предотвратить дезертирство. Политработники ясно понимали, что дезертиры были не только предателями Советской Республики, но и «врагами своих собратьев-солдат»{316}.
Солидарность, равенство, верность — основы братства. Поэтому не удивительно, что братство было моделью, выбранной очень давно, чтобы описать не только те взаимоотношения, которые должны были возникать между отдельными индивидами, но и между этническими группами в нации. Государственные деятели в годы Гражданской войны постоянно обращались к разным этническим группам, как к «братским народам»{317}. К концу 1918 г. идея, что этнические отношения следует понимать как братство проникла к военнослужащим. «Да здравствует мировая Революция!» — выкрикивали солдаты одного полка. «Да здравствует братство народов!»{318} В 1920-е гг. идея братства была весьма актуальна и даже получила еще большее распространение[49].
Равным образом позднейшее явление утраты восторженного отношения к братству как к лозунгу и понятию не должно заслонять от нас вполне реальную и эмоциональную коннотацию, которую это слово имело в первое десятилетие советской власти{319}. Само ее чрезмерное использование пропагандистами (которое, несомненно, способствовало изнашиванию риторики братства) также является показателем силы, которое они ей приписывали.
Братство было на редкость полезным понятием, вобравшим в себя все аспекты нации, желательные государственным чиновникам и усиливавшие народный лозунг равенства без ощутимого ослабления маневров власти и господства. В конце концов украинским националистам (и русским крестьянам) надоело слушать, что внутри любой братской системы имеется место для старших и младших братьев, для вождей и ведомых. Только в 1930-е гг. братская революция ретировалась под отеческим давлением Сталина[50].
Не в состоянии использовать чисто этническую или классовую идентичность как естественные соединяющие механизмы при создании военно-политических сообществ, идеологи армии вместо этого полагались на образ семьи — главной естественной соединяющей силы, и в итоге посвятили себя семье на деле, так же как и в риторике. Было здравым решением попытаться приспособить эти сильные эмоции и перенести их на многоэтничную нацию, а не на отдельную этничность. Идеалы братства и семьи были всем понятны и, хотя ими порой цинично манипулировали призывники, в то же время ими поистине дорожили (и, несомненно, эти две позиции легко сосуществовали).
Военные не только проявляли усердие и последовательность в строительстве многоэтничной нации, но именно они использовали для этого идею семьи и братства, как наиболее действенную. Задолго до Великой Отечественной войны, и даже задолго до Великой Реформы, армия готовила своих людей к явно «сконструированному» сообществу (чужие люди, составлявшие полк или взвод) под видом семьи или братства. Таким образом, когда военные интеллектуалы убедились в том, что следует создать гораздо более обширное сообщество, то у них под рукой уже имелся определенный опыт, язык и методы.
Эта позиция зачастую сталкивалась с этническими национальными позициями, а результатом была неполная победа за этническое видение. Несмотря на то, что многоэтничность, пропагандируемая военными интеллектуалами, не всегда воспринималась индивидами, которых они старались мобилизовать, этническая национальная идентичность все ослабевала. Проблема многих последующих узкоэтнических исторических трудов состоит в том, что их авторы допускали, что битва ведется между настоящими нациями и незаконнорожденными режимами, которые либо русифицировали, либо раздробляли нации. На самом деле главная битва шла между личными интересами и интересами более крупного политического сообщества.
Местные интересы были связаны с более многочисленной нацией как принудительными мерами, так и различными программами, направленными на достижение благосостояния. Наказывать семьи плохих солдат, одновременно поощряя семьи хороших солдат, было ключом к поддержанию отношений в треугольнике «государство-нация-гражданин», и эти отношения развивались в ответ на тотальную войну. Этнические националисты, лишенные ресурсов, и карательные органы государства боролись за то, чтобы установить такую же связь власти.
Подгоняемое тотальной войной, спонсируемое государством национальное строительство постепенно развивалось с 1874 по 1904 г. и стало делом потрясающей важности в последнее десятилетие перед Первой мировой войной. Начиная с 1914 г. у государства не было иного выбора, кроме проведения массовой мобилизации, и население буквально утопало в призывах к обширной, целостной, многоэтничной политической общности и программам, превращающим нацию в реальную силу. Когда семь лет тотальной войны близились к концу, эта национальная общность была еще новой и слабой, но продолжающей набирать силу.
Вычислить, изъять и истребить:
Статистика и политика населения в последние годы царской империи и в Советской России
В конце лета — начале осени 1925 г. Советские Вооруженные силы провели массированную военную операцию в Чеченской автономной республике, используя семь тысяч солдат, два десятка артиллерийских орудий и восемь аэропланов. В ходе этой кампании они подвергли артиллерийскому и пулеметному обстрелу 101 из 242 населенных пунктов данного региона, а еще на шестнадцать сбросили бомбы. На один из этих пунктов, аул Урус-Мартан, тот самый, в котором в 1923 г. была провозглашена Чеченская автономная республика, обрушились 900 артиллерийских снарядов и бомбы. Можно было бы говорить об этой кампании как о русском империализме в советском обличье или иначе как о сугубо советской форме этнической репрессии. Но конечной целью всего этого насилия была ликвидация бандитского элемента, что, согласно оперативной сводке кампании, завершилось с чувством глубокого удовлетворения{320}.
Задача данной главы — исследовать то, как советские чиновники начали проводить политику «ликвидации элементов» населения и проанализировать навыки и методы, обеспечившие им достижение этой цели. Эта история не только русская или советская, а, скорее, общеевропейская{321}. Мысль о ликвидации «элементов» населения впервые стала концептуально и практически возможной по мере осмысления на протяжении XIX в. государства, называемого социальным, а также с появлением техники и технологий, воздействующих на это государство. Развитие военной статистики в России и по всей Европе было центральным моментом в этом масштабном процессе. Опыт европейских колоний стал главным «пробным камнем» для идей, касающихся обращения с населением как с социальным агрегатом в процессе преобразования этих технологий из абстрактных в прикладные дисциплины. И, наконец, Первая мировая война вернула эти «меры» из колоний на родину, в Европу, тем самым стерев бывшие географические и концептуальные границы и открыв путь насилию{322}.
Стремясь ликвидировать бандитский элемент из чеченского населения, Советское государство в полной мере задействовало «политику населения». Разумеется, государства всегда воздействовали на людей, которыми правили, но в XIX в. все более пристальное внимание уделялось населению, как объекту политики, что отразилось в появлении такого понятия, как «политика населения». Новые дисциплины сначала конституировали, а затем типизировали группы внутри населения как составные части социальной сферы, каждой из которых приписывались отличительные характерные черты. Одним из следствий такой топографии стало желание отсекать и вычеркивать сегменты, которые характеризовались как вредные или ненадежные. Теперь государства стремились лучше узнать своих подданных и распределить их по категориям, полагая, что знание населения даст возможность улучшить условия жизни людей, вселить в них спокойствие и укрепить их характер. Таким образом, статистика носила не просто описательный характер, а мыслилась орудием воздействия на общество. Айэн Хэкинг, ведущий историк статистики, как дисциплины, отмечает, что эпоха увлечения ею в 1830–1848 гг. пришлась на период между двух революций{323}. Таким образом, в середине XIX в. возникло и население как абстрактный агрегат, и социальная сфера как сфера для интервенции. Кроме того, чтобы дать новое определение объекту управления и государственной интервенции, эта социальная сфера также ясно соотносила индивида с более широкой сферой общества. Такие новые дисциплины, как статистика и экономика, а впоследствии антропология и криминология, оставили традиционное метафорическое взаимоотношение между индивидом и государством, и выступили с аргументом, что теперь существует точная корреляция между индивидом и общественным организмом. Итак, здоровье или болезнь индивидов представляли гораздо большую угрозу для общества в целом, чем для государства{324}.
В XIX в. в России, как и во всей Европе, появилась политика населения и основанные на ней дисциплины и методики. Такая важная дисциплина как статистика, придерживаясь стандартов, принятых на международных статистических конгрессах теперь определяла социальные процессы, как главный предмет изучения для русских государственных деятелей.
Перенося западные социологические парадигмы и идеи государственной интервенции, русские бюрократы и управленцы додумались до того, что политические решения должны приниматься с учетом социальных данных, и статистика стала главным средством политического вмешательства в зарождающуюся социальную сферу{325}. В преддверии 1917 г. в учебниках по таким предметам, как право и статистика, отмечалось, что эти дисциплины все большее внимание уделяют социальной сфере{326}. Около 1909 г. русская энциклопедия дала прямолинейное определение «политики населения» (термина, изначально заимствованного из немецкого языка), «которая занимается решением задач, вытекающих для общественной жизни из этих [статистических] фактов и их закономерности и в особенности относящихся к задачам государственного вмешательства в эту область»{327}. Советское государство в руководстве, изданном в 1920 г., для учреждения статистических курсов на местном уровне прямо заявляло, что статистика — это орудие управления и организации государства и что первостепенным объектом статистического анализа должны быть народные массы{328}.
Специальные дисциплины, такие как военная география и статистика, играли решающую роль в создании общественной сферы в последние годы Российской империи, формируя взгляды на население, как управленцев, так и образованной общественности{329}. Благодаря ведущемуся десятилетиями в общеимперском масштабе и на местном уровне изучению жителей империи военная статистика превратила их из доселе безликой массы в народонаселение. Военная статистика играла главную роль как в становлении этнографии, так и административной классификации людей согласно их этнической принадлежности. Также широко распространялась идея, что население включало в себя абстрактные «элементы», которыми можно было манипулировать в интересах государства. Но данная дисциплина имела значение не только потому, что давала новое и самое влиятельное представление о населении.
Военная статистика — востребованный предмет в Академии Генерального штаба, учила поколения русских администраторов и военных тому, что население империи включает в себя разные составляющие элементы и что эти элементы представляют собой государственный ресурс.
Такие новые общественные дисциплины как статистика, конечно, не создавали реальность из воздуха. Статистика и внимание к «социальной сфере» служили своего рода обратной связью. Зарождающееся внимание к отдельным социальным вопросам, таким как бедность и условия городской жизни, подсказывали использовать статистику для прояснения динамики, лежащей в основе этих проблем. Далее, статистика концентрировала внимание государственных чиновников на определенных процессах, придавая им устойчивую форму, и государственные чиновники полагали, что теперь они могут манипулировать ими и влиять на них. Разумеется, статистическая картина зачастую не вполне соответствовала реальности, которую намеревалась описать. Однако, претендуя на «научное» изображение различных социальных процессов, статистика способствовала зарождению у чиновников уверенности в том, что могут понять эти процессы и манипулировать ими. В этом смысле военная статистика в России крепла и придавала содержание пониманию «этничности», аналогично тому, как это было сделано государственными чиновниками и общественными деятелями в отношении «класса» в европейских городах, или тому, как колониальные правители сделали это в отношении индийских каст{330}.
Военная статистика была одной из первых попыток имперского государства каталогизировать свое население. Как неустанно отмечали авторы конца XIX в., ранние имперские переписи населения скорее были больше связаны с единицами, подлежащими налогообложению («душами»), чем с индивидами, составлявшими население. Напротив, имперская военная статистика, будучи в курсе подъема статистики по всей остальной Европе, сосредоточилась на собственном населении как на объекте исследования. Между 1837 и 1854 гг. («период увлечения статистикой» Хэкинга, 1830–1848 гг.) офицеры имперского Генерального штаба выпустили три издания военно-статистических обзоров по всем 69 губерниям и уездам Европейской России.
Основоположником этой новой дисциплины был Дмитрий Алексеевич Милютин. Окончив императорскую Военную академию (будущую Николаевскую Академию Генерального штаба) и отслужив длительное время на Кавказе, он в 1845 г. совершил поездку по Европе. Потом Милютин стал преподавать военную географию в императорской Академии Генерального штаба, где разработал дисциплину — «военную статистику»{331}. Под впечатлением от увиденного во время поездки и изучения прусской армии, Милютин подчеркивал большую важность статистики как дисциплины, и необходимость ее специальной разновидности, которую он назвал военной статистикой. Он ожидал, что зарождающиеся общественные науки станут основой этой новой дисциплины. С этого времени военная статистика и география (в которую входила и география населения) заняли заметное место в учебной программе Академии Генерального штаба, и целый семестр учебного курса был отведен этому предмету. Будучи одним из пяти главных учебных предметов, военная статистика превзошла такие второстепенные из них, как тактика и иностранные языки{332}. Офицеры Генерального штаба, вызубрив статистику, заканчивали учебу и занимали ключевые военно-административные посты.
Военная статистика формировалась наряду и в тесной связи со всем спектром новых «общественных дисциплин», таких как этнография, антропология и здравоохранение{333}. Многие гуманитарии и этнографы сами были имперскими управленцами или военными, а именно «административные различия царского режима отвечали за этничность»{334}. Действительно, почти все ведущие этнографы западных губерний империи были военными, как впоследствии это сложится и в Средней Азии{335}. Но если этнография развивалась преимущественно как литературное занятие, то статистика, считавшаяся точной наукой, занялась сооружениями из цифр{336}.
Военная статистика разработала грид этничности для Российской империи и разбила население на этнические категории. Кроме того, чтобы свести население в таблицы по сословиям и занятиям, обзоры каждой губернии включали в себя обширные этнографические описания образа жизни и обычаев местного населения. Книги также включали таблицы населения по этническому составу с несколькими этнографическими картами. Разумеется, на этой стадии этничность не была стандартизированным административным термином, но военная статистика первой начала придавать квантитативное содержание данной категории.
Как отмечали многие управленцы, значение военной статистики еще больше возросло с военными реформами 1874 г., организованными теоретиком и профессором военной статистики Дмитрием Милютиным. Структурировав население с помощью военной статистики, Милютин, будучи военным министром, стремился использовать эти знания, чтобы преобразовать народонаселение. Военные реформы предусматривались не только для укрепления армии, но и равным образом для того, чтобы использовать ее как средство интервенции в социальную сферу. Современники взволнованно писали о недостатке статистических данных, необходимых для правильного управления этим процессом социального строительства. В нескольких работах по этому периоду упоминается такой же пассаж в царском манифесте 1874 г. о введении всеобщей воинской повинности: «Сила государства заключается не в одной численности войск, но преимущественно в нравственных и умственных качествах». Сторонники большей и лучшей статистики истолковывали слова царя таким образом, что прежде чем эффективно использовать эти свойства, надо сначала выяснить, как они распределяются среди населения. Статистика — военная и прочая — была основой этого проекта{337}. Действительно, вопросы, связанные с всеобщим воинским призывом, введенным в 1874 г., были движущей силой первой «всеобщей» переписи в Российской империи в 1897 г., которая резко контрастировала с преимущественно фискальными задачами прежних ревизий{338}. Даже после всеобщей переписи офицеры Генерального штаба продолжали усердно каталогизировать население империи и дробить его на искомые элементы.
В последние годы империи военная статистика перестала быть узкой дисциплиной, находившейся в ведении офицеров Генерального штаба. С 1903 г. военная статистика и география стали обязательными предметами во всех кадетских училищах, а в 1907 г. их преподавание распространилось и на все средние военные училища. Таким образом, в десятилетие перед Первой мировой войной все поколение учащихся военных училищ изучало военную статистику и географию по новым учебникам, написанным главным образом офицерами Генерального штаба, служащими в военных училищах{339}. В учебниках говорилось, что «человек был, есть и будет главным орудием войны и что, следовательно, население, образующее вооруженные силы и пополняющее их, — и есть основные географические данные для определения военной мощи»{340}. Но как дать оценку таким данным? Согласно военной статистике, «этнический состав населения имеет первенствующее значение среди факторов, обусловливающих качества населения страны в военном отношении», а «идеальное население — население одноплеменное, одного языка»{341}. Основываясь на этих принципах, военные статистики делали вывод, что имперское этническое русское ядро — здоровое и надежное, но состав имперских окраин — «сомнителен» и «ненадежен». Автор учебников, В.Р. Канненберг, цитировал теоретика расизма Эрнеста Ренана, изучившего тенденцию еврейского населения к обособленности, и с неудовольствием указывал на распределение этничностей на имперских окраинах.
«Чем больше удаляемся мы от центрального русского ядра к окраинам, тем плотность населения вообще делается реже, и племенной состав становится более и более разнообразным, процент же русского элемента в нем уменьшается….Понятно, что такой состав населения окраин нельзя считать выгодным ни в политическом, ни, особенно, в военном отношении. Не говоря уже о случаях боевых столкновений на территории этих окраин, он [состав населения] неблагоприятен и в мирное время»{342}.
По мере того как военные статистики разбирали «население» на составные «элементы», они все больше приписывали каждому элементу квалитативные черты. Не удивительно, что русские считались патриотами и верноподданными; евреям приписывалось отсутствие патриотизма, жадность и эгоизм; поляки и мусульмане были чужими и ненадежными{343}. В исследованиях Дальнего Востока русские военные статистики, общественные деятели и правительственные чиновники единодушно выделяли китайцев (как подданных империи, так и чужих), как особую угрозу. Кроме того, военные статистики все больше отождествляли китайцев, как и евреев, с торговлей и рынком, тем самым объединяя этнические стереотипы с представлениями о современном мире{344}. Таким образом, на рубеже XIX–XX вв., и особенно после 1905 г., этничность все больше превращалась в главную категорию, по которой военные статистики определяли качество и надежность разных элементов населения{345}. В этом процессе зловеще выглядело то, что статистики явно предпочитали однородность и были склонны выявлять сущность «элементов», как если бы те изначально обладали врожденными качествами.
На занятиях военная статистика была абстрактной наукой. Офицеры Генерального штаба превратили ее в прикладную науку, когда перешли к участию в кампаниях и правлению, особенно на ширящихся колониальных территориях Российской империи. Подобно их европейским собратьям, российские управленцы в колониях — особенно это касается Кавказа и Средней Азии — пользовались гораздо большей свободой и властью, чем чиновники метрополии. Поэтому колониальные чиновники трудились не покладая рук, чтобы претворить в жизнь свои социальные представления. Военные-статистики в России, как и в других колониальных державах, оказались одним из ключевых механизмов проектирования европейских моделей общества XIX в. на неевропейскую реальность.
Все европейские державы вели широкие военно-статистические исследования своих колоний: англичане — в Индии и Средней Азии{346}; французы — в Северной Африке и в Индокитае{347}; США — на Кубе и даже в Китае{348}. Офицеры какой-либо одной державы читали и изучали работы своих зарубежных собратьев офицеров-статистиков, тем самым превращая военную статистику в причудливый гибрид европейской социовоенной мысли. Русские военные журналы скрупулезно сравнивали английский опыт в Индии и французский опыт в Алжире со своими кампаниями на Кавказе. Действительно, термины, используемые русскими для алжирских горцев (кабилы) и для горных поселений (аулы), были идентичны названиям кавказских горцев и их поселениям{349}. Один офицер, участник кампании 1860–1864 гг. на Северном Кавказе, описывал Алжир, как «…миниатюр Кавказа. В нашей Алжирии все, и природа и люди, далеко переросли размеры французской», наблюдение, процитированное в «Военном сборнике»{350}.
Когда в 1925 г. советские войска обстреляли чеченские аулы, чтобы изгнать «бандитский элемент», то они возвращались в тот регион, который ранее служил местом испытания политики народонаселения. Дмитрий Алексеевич Милютин, основоположник военной статистики в России, оставил свой пост профессора в Академии Генерального штаба в 1856 г. и вернулся на Кавказ, на этот раз как начальник штаба при близком друге Александра II князе Александре Ивановиче Барятинском, только что назначенном наместником на Кавказе и главнокомандующим Кавказского театра военных действий. Там, будучи начальником штаба Барятинского, Милютин руководил систематическими военными операциями и в конце концов спустя несколько десятилетий военных действий покорил Кавказ{351}. Одной из мер, в которых он преуспел, было изгнание коренных жителей и замена их русским населением путем систематического и поощряемого государством создания казачьих поселений.
В 1857 г. Милютин писал в письме: «Колонизация европейцев в Америке повела за собою истребление почти всех первобытных там жителей; но в наш век обязанности к человеческому роду требуют, чтобы мы заблаговременно приняли меры для обеспечения существования даже и враждебных нам племен, которых, по государственной надобности, вытесняем из их земель». Защищая свои взгляды от критики, Милютин описывал цели своей политики: «Стеснение горцев и переселение их предполагается не как
Кампании графа Николая Ивановича Евдокимова, командира одной из колонн под командованием Барятинского, стали поворотным моментом в зарождающейся имперской политике демографического завоевания. Вслед за захватом Шамиля в 1859 г. русские прожектеры опасались, что западные державы, как во время Крымской войны, постараются вызвать волнения среди горских племен. Русские военно-морские силы на Черном море были сведены по договору к нескольким таможенным катерам, но русские прожектеры обсуждали планы тотального покорения Кавказа и особенно расчистки побережья Черного моря. В конце августа 1860 г. князь Барятинский председательствовал на собрании штаба, на котором обсуждались цели будущих операций и их осуществления.
Евдокимов заявил, что устрашение — единственный способ обращения с горскими племенами и предложил план изгнания всех горцев Западного Кавказа из их жилищ на кубанские и ставропольские равнины или в Турцию, а потом — заселения освободившегося региона русскими.
Военный совет одобрил эти меры, но не единогласно. Прямо с этого собрания Милютин отправился в Санкт-Петербург, где, как военный министр, наблюдал за проведением операций на этом театре военных действий{354}. В отчете о последнем этапе военных операций Евдокимов заявил, что он достиг своей цели: к началу июня 1864 г. «было закончено выселение туземцев Западного Кавказа»{355}.
Если Российская империя ранее практиковала «демографическую войну», то современники увидели в размахе и систематичности этой кампании новую точку отсчета. Эти меры впервые ставили первостепенной целью, писал один из участников, покорение Кавказа{356}. Такие цели, будь они достигнуты, не исключали гуманитарных соображений. В начале апреля 1862 г. Милютин, ныне военный министр, предложил, чтобы оскудевшая российская казна помогла осуществить эмиграцию горцев с Кавказа к их единоверцам в Османской империи. «Комиссия по делу переселения горцев в Турцию» в своем заключительном докладе привела причудливую таблицу, из которой следовало, что между 1862 и 1865 гг. российская казна потратила «289 678 рублей, 17 копеек» на это переселение{357}. Милютин писал в 1857 г. о предпринятых гуманитарных мерах по спасению «даже враждебных нам племен», но его предложение «переселения» имело целью вытеснение с Западного Кавказа как можно больше горцев. Евдокимов и другие полевые командиры радостно одобрили эту меру{358}. Из чисто тактических соображений Милютин все так же предпочитал «добровольное переселение» горцев (навязанное, разумеется, беспощадными военными операциями), а не насильственную депортацию, но при необходимости санкционировал последнюю{359}.
Кампании 1860–1864 гг. на Западном Кавказе, спланированные Милютиным, явили собой главную точку отсчета в «политике населения». Кампания насилия была не просто побочным продуктом военных операций. Чтобы «очистить» Кавказ от нежелательного населения, русские войска методически использовали насилие. Это признавали современники и участники. На военном совете в августе 1860 г. Евдокимов прямо заявил, что «террор» — единственный способ воздействия на горцев.
Указания полевым частям (следующее относится к июлю 1860 г.) недвусмысленны в этом отношении: «Наступление должно вести как можно решительнее, чтоб разом навести на горцев страх и доказать им невозможность сопротивления; истреблять жилища их дотла; с жителями поступать как с пленными; в плен брать только тех, которые будут выходить сами»{360}. Офицер Ростислав Фадеев, участник операции на Западном Кавказе под командованием Евдокимова, так же откровенно объяснял методы кампании в статье, опубликованной в «Московской газете» в 1865 г. Опасаясь, что местное население встанет на сторону врага в грядущей войне, государство поставило цель «очистить» данный регион и превратить его в русскую землю. «Конечно, — продолжает Фадеев, — война, веденная с такою целию, могла вызвать отчаянное сопротивление и потому требовала с нашей стороны удвоенной энергии, —
Для выполнения поставленных задач русские войска обрушились на горные поселения-аулы и сожгли их дотла, независимо от того, было ли оказано сопротивление или нет. Один участник вспоминал, что во время таких операций в ясные дни зачастую не было видно солнца из-за пожаров. Тот же офицер отмечал, что русские войска безболезненно справились с поставленной задачей: жители не оказывали никакого сопротивления, и солдаты занимались только поджогом домов{362}. Если жители аулов не брались за оружие, то их или захватывали в плен, или иногда попросту убивали. В одном английском дипломатическом докладе описано, как русский отряд захватил деревню Тубех вместе с сотней жителей. «Когда жители сдались в плен, — говорится в докладе, — русские войска почти всех убили. Среди жертв были две женщины на большом сроке беременности и пятеро детей. Данный отряд входит в войска графа Евдокимова»{363}.
Участникам было безразлично, что подавляющее большинство пленных составляли женщины и дети{364}.
Однако, по словам английского наблюдателя, политика России, «хотя и беспощадная, не была намеренно кровопролитной. Желания уничтожить народ не было; ставилась цель изгнать их». Участвовавший в операциях Гейне откровенно описывал поставленную цель: края должны «обезлюдеть»{365}, без истребления населения. В этом русские войска преуспели. Один наблюдатель вспоминал, что только что завоеванный регион представлял собой нечто невероятное в конце мая 1864 г., в июне и позже{366}.
«Необыкновенное зрелище представил вновь покоренный край в конце мая, в июне и после. Случалось, смотришь с самой великой горы во все стороны: видно множество чудесных долин, хребтов, гор, рек и речек; среди старых, похожих на лес, фруктовых садов то там, то здесь следы бывших жилищ. Но все это было мертво, нигде ни души….Не хотелось верить, чтобы на громадном пространстве, насколько видел глаз сверху высокой горы, не было никого; между тем это было так».
Официальный отчет об операции переселения заканчивался словами: «В настоящем 1864 г., совершился факт, почти не имевший примера в истории, огромное горское население… вдруг исчезает с этой земли; между ними происходит переворот поразительный: ни один из горских жителей не остается на прежнем месте жительства, все стремятся очищать край с тем, чтобы уступить его новому русскому поселению»{367}.
В 1864–1865 гг. русские чиновники произвели ряд статистических исследований, чтобы определить, сколько горцев теперь проживает в данном регионе. Из этих исследований и отчетов комиссии по переселению русские чиновники сделали вывод, что из примерно 505 тыс. туземного населения ушли от 400 до 480 тыс. горцев{368}.
Ученые соответственно оценивали суммарное количество горцев, которые были депортированы, или «эмигрировали» под давлением во время операций 1860–1864 гг., от 500 до 700 тыс. человек. В целом между 1859 и 1879 гг. Кавказ покинуло два миллиона туземцев. Полагают, что за это время четверть из них погибла{369}.
Очистив регион, чиновники планировали заселить его русскими. «Русское население должно было не только увенчать покорение края, оно само должно было служить одним из главных средств завоевания»{370}. Понятно, что говорить о «политике населения» имперского режима на Кавказе — это не анахронизм. По окончании Крымской войны Российское государство проводило схожую, но менее систематическую политику изгнания татар в Крыму{371}.
Вслед за завоеванием Кавказа новой ареной для разработки колониальных методов стала Средняя Азия. Здесь точно так же колониальные методы русских ничем не отличались от европейских, например, тем, что использовались французами при завоевании Алжира. Одним из исполнителей российского имперского завоевания в Средней Азии был Алексей Николаевич Куропаткин, служивший Российской империи на разных высоких постах почти сорок лет. Начав свою карьеру в Средней Азии, Куропаткин потом стал членом Академии Генерального штаба{372}. В 1874 г. он был лучшим среди закончивших курс, и в 1875 г. его в награду отправили в учебную поездку. Во время поездки он много времени провел в Алжире, где всего четыре года назад французы подавили мощное восстание кабилов, отняв у них огромные участки лучшей земли{373}. Из Алжира Куропаткин отправил ряд отчетов в русский журнал «Военный вестник» и впоследствии опубликовал несколько работ о французских операциях в Алжире, в том числе «военно-статистический обзор» этой страны. Но это был не совсем односторонний обмен. Французские офицеры, например, французский главный теоретик колониальной войны Юбер Лиоте, уделяли пристальное внимание русскому завоеванию Кавказа и Средней Азии, в том числе подвигам наставника Куропаткина — генерала Скобелева{374}.
Несмотря на бесспорное очарование восточными красотами Средней Азии, русские военные не одобряли местное население в военном отношении. Не удивительно, что в обоих специальных военно-статистических исследованиях и учебниках порицалась однородность местного населения и отсутствие крепкого русского элемента{375}. Одно исследование Туркестанского Семиреченского района заканчивалось сухими словами, что «в половине населенных пунктов состав населения нельзя назвать благоприятным, так как русский элемент составляет менее 50% инородческого… Сводя к одному все изложенное о населении района, необходимо признать состав его, с военной точки зрения, неблагоприятным». Далее, в этом исследовании утверждалось, что «вопрос о колонизации Семиреченской области русским элементом весьма важен в военном отношении», и чиновникам предлагалось: «Первыми мерами в этом направлении должно поставить… усиленную колонизацию края русской народностью, хотя бы в ущерб туземным инородцам»{376}. Это предложение перекликалось с предложениями М.И. Венюкова, одного из русских ведущих специалистов по Средней Азии, а он, что типично, также был выпускником Генерального штаба и участвовал в русских кампаниях 1860–1864 гг. на Кавказе. Начиная с 1870-х гг. Венюков писал в официальных публикациях о необходимости задуматься о будущем этнографической «физиономии» Средней Азии и об усилении русского этнического превосходства в том обширном крае. Программа Венюкова была вполне конкретной: он предлагал особые рекомендации для достижения квазинаучного руководства составными элементами населения. Усиливая «русский элемент» путем колонизации, было бы возможно, утверждал он, оказывать сильное влияние на преобразование «физиономии» всего края{377}.
И такие взгляды вышли далеко за пределы кабинетов имперских чиновников.
Один из томов популярного «Полного описания нашего Отечества» В.П. Семенова-Тян-Шанского о Туркестане, основанного в изрядной мере на военно-статистических исследованиях, содержал те же концептуальные категории военных статистиков.
Это показное «описание» Туркестана содержало подлинную программу государственного манипулирования населением данного региона. Хотелось бы, как писал автор, «укрепить русский элемент», проводя координированную политику колонизации{378}. Имперское государство предпринимало именно такие меры. Правительство поощряло ряд исследований, чтобы выяснить, как наилучшим способом направить «российский элемент» в эти регионы, и в 1905 г. был образован район поселений в Семиречье. Один императорский инспектор описал здешних чиновников-колонизаторов как «фанатиков», зачастую не ладивших с местными властями и «имевших намерение заселить этот край эмигрантами….Здесь наконец [чиновники-колонизаторы] оказались в земле, которая, как им казалось, предлагает бескрайние возможности для претворения их идеалов». Когда этим чиновникам-колонизаторам требовалось подсчитать, как распределяется население по этому краю, они просто обращались к карте, составленной офицерами Генерального штаба{379}. Но военные статистики не просто описывали население чиновникам. Они также предлагали меры воздействия на него. Второй том вышедшего в 1910 г. военно-статистического описания Семиреченского района был секретным стратегическим обзором. В нем содержались указания для разных потенциально военных случаев, в том числе характерные черты региона на случай народного восстания. С огромной предусмотрительностью в данном томе предсказывалось: «Отвлечение же этих частей для борьбы с внешним противником может, при умелом его содействии, дать мятежу распространиться на значительные пространства». В таком случае русские офицеры получали ясное указание полагаться на русских переселенцев и предупреждать партизанскую войну со стороны туземных мятежников. Если это случится, то справочник советовал русским войскам брать заложников из семей восставших. Взятие заложников, говорилось в нем, поможет отделить более умеренные «элементы» от неисправимых и «легко заставить более умеренные элементы населения вернуться к мирному образу жизни; оставшиеся же шайки беспокойного элемента, — продолжал он, — придется истреблять или изгонять за границу».
Книга завершалась вполне предсказуемым предложением о том, что самый надежный способ улучшить стратегическую ситуацию в районе — это колонизировать его «русским элементом»{380}.
Руководствуясь именно этими предвоенными указаниями, русские войска подавляли восстание 1916 г.{381} Восстание вспыхнуло, когда имперский режим, испытывая нехватку человеческой силы в Первой мировой войне, попытался призвать прежде освобожденное от военной службы туземное население в трудовые батальоны, тем самым усилив существующее недовольство колониальной политикой режима. Подавить восстание должен был Алексей Куропаткин{382}. Согласно указаниям 1910 г., русские командиры сформировали отряды добровольцев из недавно появившегося «русского элемента» и вовсю использовали «карательные отряды». Разумеется, начальство предоставляло этим отрядам полную свободу действий. Военный губернатор Семиречья генерал М.А. Фольдбаум указал своим подчиненным прибегать к мерам, которые сам же и санкционировал: истреблять восставших поселенцев всех до единого, жечь кочевые стойбища и угонять скот{383}. Точно так же Фольдбаум приказал отделению полицейского сержанта Бакуревича уничтожать киргизов и жечь их аулы, что и было исполнено. Командир Пишпекского гарнизона мобилизовал всех европейских жителей и создал из них карательные отряды с целью «запугать туземное население»{384}. Между тем летучие отряды получили указание загнать киргизов в горы и там их уничтожить{385}.
Эти насильственные действия повлекли за собой официальное думское расследование во главе с Александром Керенским{386}.
Объехав район, Керенский доложил, что русский карательный отряд дотла сжег местные поселения и уничтожил местное население, невзирая на пол и возраст. Он свидетельствовал, что убивали всех: стариков, старух и младенцев. В заключение Керенский писал, что жители «планомерно уничтожались десятками тысяч»[51]. Одна местная газета сообщала, что все восставшие загнаны в такие горные регионы, где они вскоре ощутят от голода и стихии последствия своего бессмысленного восстания и что уже поступают доклады об их страданиях и болезнях, но войскам приказано не проявлять милосердия. В результате подобных мер к январю 1917 г. туземное население Семиречья сократилось более чем на 20%, причем для некоторых районов эта цифра составила 66%{387}.
Русские власти не просто стремились вновь навязать порядок мятежным районам, но и устранить вслед за мятежом саму причину волнений. Полагаясь на свою «науку об обществе», они искореняли то, что им казалось социальными предпосылками мятежа. Куропаткин, наблюдая за подавлением восстания как военный губернатор Туркестана, 12 октября 1916 г. писал в своем дневнике: «Все обдумываю, как наладить дело в Семиречье, как восстановить в этом богатом крае мирную жизнь, как помирить русское население с киргизским. Прихожу к заключению, что необходимо на долгий срок разъединить, где представится возможным, эти народности». Далее он называл районы, которые, по его мнению, надо было превратить в русские. Через четыре дня Куропаткин провел собрание, где изложил планы изгнания киргизов из некоторых районов Семиречья и переселения русских на их земли для создания районов «с чисто русским населением». Сам Куропаткин указывал, что задача состоит в том, чтобы «создать обособленную от киргиз[ов] территорию с русским населением не только в границах этнографических, но и географических». В своем последнем докладе Николаю II в конце февраля 1917 г. Куропаткин отмечал, что планы конфискации туземной земли в Семиречье уже составлены и отправлены военному министру «в целях укрепления русского элемента в Туркестанском крае» и образования однородных и чисто русских районов{388}.[52]
Казалось, долгосрочная программа по укреплению района путем умелого обращения с населением вот-вот реализуется. Однако революция 1917 г. помешала претворению плана Куропаткина по изгнанию всех киргизов с обширных пространств долины Чу и с земель, примыкающих к озеру Иссык-Куль{389}.
Если вполне справедливо то, что самовосприятие Российской империи относительно колониальных владений отличалось в целом от «характера и идеологии» других западных колониальных держав{390}, русскую колониальную
Русский наблюдатель в южно-африканских войсках во время войны Василий Гурко впоследствии служил русским главнокомандующим в 1916 г., и его отчет содержит данные о британских действиях против мятежей{394}. Русская пресса также широко освещала английские лагеря. Например, «Вестник Европы» описывал и общие английские меры против восстаний в Южной Африке, и в частности то, что англичане впервые использовали описанные тогда «специальные закрытые лагеря». Вскоре эти лагеря получили известность как «концентрационные». «Вестник Европы» писал, что создавалось впечатление, будто целью войны было уничтожение буров{395}.
Ханна Арендт предполагает, что империализм служил «подготовительной фазой грядущих катастроф». Все же, настаивает Арендт, ужасы империализма «отличались некоторой сдержанностью и контролировались приличиями»{396}. Колониальное насилие географически вписывалось в колониальные территории. Все, таким образом, описанное насилие имело место в ареалах под непосредственным военным правлением, или в ходе военных операций, или в колониальных регионах, управляемых непосредственно военными{397}. Революция 1905–1907 гг. ознаменовала вторжение такого целенаправленного государственного насилия в гражданскую сферу{398}. И все же до 1914 г. все еще оставалось концептуальное различие между военно-колониальными государствами, с одной стороны, и гражданской общественной сферой — с другой.
Первая мировая война вновь перенесла колониальную практику насилия на родину, в Европу. Однако по ходу дела война преобразовала характер и масштаб насилия.
Всеобщая военная мобилизация, ломая традиционный барьер между военной и гражданской сферами, широко распространила ранее существовавшую практику насилия на внутреннюю гражданскую сферу{399}. В России Первая мировая война ознаменовала перелом, когда империя массированно ликвидировала целые сегменты своего населения, которые в предшествующие десятилетия квазинаучно характеризовались как «ненадежные». Эти ликвидации едва ли диктовались военной необходимостью или местными эксцессами. По всей Европе переход от профессиональных армий к резервной системе — «вооруженной нации» — все больше заставлял европейские государства взирать на любого совершеннолетнего «чужака» как на потенциального врага. Довоенные указания давали русским военным властям в тех областях, которые находились на военном положении, право депортировать индивидов в глубинки империи{400}. Десятилетиями военные статистики прилежно каталогизировали «подозрительные» народности среди подданных империи, особенно это касалось евреев и немцев. С началом военных действий русские военные официально санкционировали взятие заложников среди собственного населения, чтобы обеспечить коллективную лояльность и готовность к военным реквизициям{401}.
С первых же дней войны власти Российской империи включились в осуществление массовой программы принудительных депортаций из прифронтовых областей, претворяя в политику то, что военные статистики десятилетиями говорили о населении этих областей{402}.
Военные власти наблюдали за принудительной депортацией почти одного миллиона подданных из западных губерний и Кавказа. Так как начало депортаций практически совпало с началом войны, то жестокий и неожиданно затяжной конфликт не мог служить объяснением такой политики.
Разумеется, военные статистики использовали существующие антипольские, антимусульманские и антиеврейские настроения, но при этом переключали их в новый регистр.
Меры по депортации еврейских подданных в годы Первой мировой войны были не просто возрождением старомодного антииудаизма. Напротив, они отражали переход от традиционных стереотипов (антииудаизм) — к новой форме гражданского антисемитизма, не связанного напрямую с религией и не сосредоточенного исключительно на евреях. Совет министров и Генеральный штаб на протяжении 1915 г. спорили по поводу депортаций евреев{403}. Спор разгорелся между приверженцами старомодного антииудаизма традиционных бюрократов, стремящихся загнать евреев в гетто, и сторонниками новомодного антисемитизма «прогрессивных» военных, считавших целые слои населения ненадежными в
Русские власти не ограничивали такие меры территорией своей империи. Основываясь, между прочим, на австро-венгерских переписях населения, русские военные статистики как в специальных секретных анализах, так и в учебниках, долгое время внимательно присматривались к этническому составу Австрийской Галиции{404}.
Австро-венгерские военные статистики, фактически, пришли к аналогичным выводам и составили предварительные списки якобы ненадежных «русофильских» подданных{405}. С началом войны и австро-венгерские, и русские власти старались в первую очередь изолировать, переселить или сразу расстрелять те слои населения Галиции, которые считали «ненадежными» (русские — для австро-венгров, немцы и евреи — для русских){406}.
Эти меры невозможно оправдать одной лишь военной необходимостью. Они имеют смысл, только если принять всерьез концепцию преобразования населения или внедрения в него элементов, или ликвидируя некоторые элементы. Все чаще угрозы государству назывались профилактическими терминами как угрозы здоровью общества. Русские власти депортировали «ненадежное» население из западного пограничного региона, потому что о нем постоянно говорилось как об «элементе», «губительном», «вредном и опасном для русского народа» — терминология, почти идентичная той, что впоследствии использовалась для оправдания советских «массовых операций» в 1930-х гг. Целью таких мер было воздействие на состав населения, «очищение» регионов от специфических элементов{407}. В ходе Великой войны депортация «ненадежных и вредных элементов» стала частью концептуального плана, который описали военные статистики. Выступая в Думе, депутаты призывали к тотальной депортации немцев, пусть даже некоторые из них были русскими подданными. После антинемецких погромов в Москве в мае 1915 г., градоначальник выразил сожаление, что было слишком много императорских подданных немецкого происхождения, чтобы всех их поместить в «концентрационный лагерь» на Средней Волге{408}.
Вместо этого Совет Министров направил военных командиров для рассредоточения депортированных (немецких колонистов, еврейских заложников, врагов) по российским губерниям, специально отведенным для этой цели{409}. Разумеется, имелся риск, что этот «ненадежный элемент» осквернит ранее однородные и надежные внутренние губернии. В 1915 г. глава штаба Северо-западного фронта генерал М.Д. Бонч-Бруевич написал шефу Ставки Янушкевичу, что русские губернии напрочь осквернены враждебными элементами, и потому встает вопрос о точной регистрации всех депортированных вражеских субъектов, чтобы к окончанию войны ликвидировать бесследно все чуждые элементы{410}. Когда большевики в октябре 1917 г. пришли к власти, Бонч-Бруевич стал главой штаба и играл важную роль в создании Красной армии.
Итак, «колонизационная» политика внедрения «надежных элементов» в регионы — или, точнее, политика депортации одних народностей и одновременного вселения других — едва ли ограничивалась Кавказом или Средней Азией, не была она и инновацией большевиков. То, как имперское государство проявило себя в тотальной войне, распространялось на все политическое пространство имперской деятельности, которая ранее ограничивалась или колониальными территориями, или «опасными пространствами» больших городов. Таким образом, режим Российского имперского государства в условиях тотальной войны выработал целый репертуар приемов, воздействующих на население в целом, которые надо было осуществлять в условиях революционного разделения{411}. Если Временное правительство изначально склонялось к всеобщему снятию ограничений с тех русских подданных, которых депортировали в отдаленные районы, то вскоре постановило, что только военные власти могут давать освобождение и только в каждом конкретном случае{412}. Однако такая карательная политика, основанная на политике населения, не была российской аномалией, а, напротив, представляла собой некую модуляцию общеевропейского феномена.
В десятилетия перед началом Первой мировой войны Германия тоже проводила «государственную политику, отличавшуюся самосознанием, спланированную и направленную на изменение состава народностей некоторых областей Прусского королевства». С этой целью она исторгла десятки тысяч евреев и поляков как «нежелательный элемент»{413}. Немецкие власти перенесли эти взгляды и практики на обширные территории, которые они оккупировали в годы Первой мировой войны{414}. Проводя программу расчленения Российской империи путем создания псевдосуверенных государств, немецкие власти занялись масштабными этнографическими и статистическими исследованиями местного населения, надеясь использовать Восток как резервуар для «сброса» перемещенного населения{415}. Чтобы отгородить это пространство, немецкие прожектеры обсуждали создание этнически чистой пограничной полосы в Польше, очищенной от всех славян и заселенной немцами{416}. Чиновники из Ober Ost
«Латышей будет легко эвакуировать. В России переселение не считается само по себе жестоким. Народ к нему привык….Тем чужим [т. е. нерусским] народам, которые имеют немецкое происхождение и к которым в настоящее время так плохо относятся, можно разрешить переселиться в этот регион и основать колонии. Их не надо интегрировать в Германию, но просто присоединить, хоть цементом, чтобы они снова не отошли на русскую сторону»{418}.
Наблюдается явный континуум в немецком мышлении между колониальной политикой в Африке и планами в отношении Востока{419}. В штат Ober Ost входили несколько человек, знавших колониальный порядок в Африке, такие как д-р Георг Эшерих, бывший колониальный администратор в немецком Камеруне, а впоследствии глава Freikorps
По ходу войны Австро-Венгрия тоже интернировала и депортировала сотни тысяч своих подданных, которых сочла подозрительными{421}. Из оккупированной Сербии австро-венгерские военные чиновники выселили и интернировали до 180 тыс. жителей{422}. Аналогично предложенной Германией пограничной полосе в Польше, Австро-Венгерский верховный главнокомандующий «потребовал, чтобы вдоль границ России, Румынии, Сербии, Черногории и Италии была создана 15-мильная зона и чтобы проживающие “иностранцы” и политически ненадежные жители были выселены принудительно. Освобожденные таким образом земли можно было бы заселить инвалидами и ветеранами». (На это предложение, как и на многое другое, Венгрия наложила вето{423}.) В своей попытке разобраться с подозрительным армянским населением Османская Турция пошла еще дальше, осуществляя систематическую резню тех подданных, которых считала ненадежными{424}.
Итак, пока существовали значительные вариации в практике, такие меры не считались аномальными для любой нации, и возникли они не просто по причине войны. Депортация и «ликвидация» целых сегментов населения, казавшихся ненадежными, были приложением «политики населения», выработанной за десятилетия, предшествующие Первой мировой войне, и впервые использованной в колониях.
Первая мировая война снова ввела эти практики и связанное с ними насилие в Европу и значительно расширила свои масштабы. Советские командующие 1925 г., проводившие операцию против бандитов в Чечне, использовали ряд методов, вначале широко применявшихся в колониальном контексте. Ведь и сами командующие были продуктом Первой мировой войны. М.А. Алафузо, офицер, ответственный за разработку планов для советской антибандитской операции 1925 г. в Чечне, получил подготовку в Российской имперской армии, а в годы Первой мировой войны окончил ускоренные курсы при Генеральном штабе. Четверо подначальных, на которых он возложил выполнение операции, также стали офицерами в годы Первой мировой войны{425}. Их жизненный путь подтверждает справедливость утверждения Уильяма Розенберга, что политика большевиков «по сути, являлась скорее радикальным продолжением, чем революционным разрывом с прошлым»{426}.
Первая мировая война закончилась не 11 ноября 1918 г. и не летом следующего года в Версале; она корчилась в судорогах революций и гражданских войн по всей Центрально-Восточной Европе. В этих гражданских войнах методы, выработанные за предшествующие четыре года для внешних войн, обратились на внутренние конфликты. В свете этого Гражданскую войну в России можно было бы считать единственным ярчайшим примером более масштабной «европейской гражданской войны», прошедшей через Великую войну и вышедшей за ее пределы. Насилие Гражданской войны в России зачастую изображалось как результат жестоких обстоятельств этого периода или какого-то насилия, присущего русской жизни. Однако вместо того, чтобы не считать насилие русской Гражданской войны чем-то sui generis
В 1918 г. антисоветское правительство на Дону, в казачьем районе, на самом деле приняло декрет, законно санкционировавший депортацию индивидов, не принимавших его программу. На соседней Кубани антисоветская законодательная власть (Рада) зашла так далеко, что обсуждала меры по удалению всех неказаков. Один делегат даже предложил их всех «поубивать»{428}.
Выступление этого казачьего депутата наводит на мысль, что «белые» тоже практиковали «профилактику насилия элементов», считавшихся зловещими или вредными. Евреи были «микробами» или «бациллами», большевизм — «социальной болезнью». Благодаря многим существующим трактовкам применение «белыми» насилия было не «необдуманным», но прекрасно структурированным. Разумеется, антисоветские движения прилагали гораздо меньше усилий, чем советские, пытаясь выразить значение их действий в текстуальных формулировках. Тем не менее вполне ясно, что использование насилия не было произвольным или случайным, но преднамеренным. Можно было бы провести здесь аналогию с немецким добровольным корпусом (Freikorps), который также вышел из хаоса конца войны. Идеология добровольного корпуса представляла собой скорее этику и стиль, чем связную доктрину, и все-таки это была идеология{429}. Трудно вообразить, что уничтожение евреев в годы Гражданской войны, составившее, по некоторым данным, 150 тыс. убитых, смогло свершиться без какой-либо идеологии — и, особенно, страшна связь, проведенная между евреями и коммунистами{430}. Антисоветские командиры и пехотинцы полагали, что знают, кто их враги, равно как полагали, что знают, как им поступить с такими врагами. Белые командиры с пристрастием допрашивали военнопленных, отбирая тех, кто казался им нежелательным и неисправимым (большевики, евреи, балты, китайцы) и впоследствии расстреливали их группами — этот процесс белые называли «фильтрацией»{431}. Один служащий «белой» контрразведки объяснял, почему его органы так часто прибегали к расстрелу: «то, что вредно, никогда не может быть полезно», и в таких случаях «лучшее лечение — хирургия».
Конечно, он считал евреев наиболее заслуживающими такого «хирургического» вмешательства{432}. Этот служащий понимал свою задачу в духе политики населения: он полагал, что защищает общество от тех индивидов, которые могли его заразить.
«Белые» командиры точно так же верили в положительные результаты политики населения. Глава штаба Врангеля генерал-майор Махров, выпускник Академии Генерального штаба, подсказал ему в апреле 1920 г., что единственный способ оздоровить Донскую область — это вернуть в нее «самый активный элемент», имея в виду тех казаков, которых эвакуировали в Крым. Предлагая, так сказать, новую колонизацию Донской области надежным и активным казачьим элементом, Махров, предлагал, таким образом, инверсию советской программы «расказачивания» (см. ниже{433}).
Итак, предпосылки и методы насильственных действий существовали задолго до большевистского режима. Преемственность в дисциплинарной сфере и персонале обеспечивала то, что шаблон политики населения перекочевал и в советский период. Например, офицеры Генерального штаба из императорской армии продолжали преподавать военную статистику в советской Академии Генерального штаба{434}. Но тогда Советы использовали «насилие как метод», чтобы структурировать население, согласно модели, преломившейся через призму марксизма. Советская политика, так часто изображаемая самобытной и уникальной по своей преступности и беспощадности, просто смещала ранее существовавшие практики с этнокультурной оси на классовую. Действительно, концептуальная структура политики населения стала так преобладать в советский период, что представление об «элементе», означавшем конкретный и качественно самобытный компонент общества, перешел из чисто административной терминологии в разговорную речь{435}. Однако Советская власть поставила новые цели для использования практик, заимствованных из общеевропейского репертуара. Русская революция произошла в период мобилизации к тотальной войне.
Институты и методы тотальной мобилизации инкорпорировались в общества и правительства других воюющих сторон, но они либо обходились без существующего порядка, либо подчинялись ему, как только заканчивалась война. В революционной России институты и методы тотальной мобилизации стали строительными блоками нового государственного и социально-экономического порядка. По причине особого момента возникновения и характера большевистской идеологии централизованное Советское государство на протяжении своего существования имело очень мало институциональных препятствий для формулировки и насаждения политики. Поэтому революция предоставила новую матрицу для практик, порожденных тотальной войной. Если изначально эти методы разрабатывались против внешних врагов и были предназначены для использования только во время чрезвычайного периода военного времени, то Советское государство существенно преобразовало задачи, для которых применялись эти практики. Государство, преданное делу революции, смогло распространить практики тотальной войны от их былой ограниченной цели ведения военных действий против внешних врагов на новую, более всеобъемлющую и открытую цель: формирование революционного общества.
Большевистский революционный проект дал мощный и оригинальный организующий принцип для политической власти и ее методов социальной интервенции. Изначально советский режим стремился практиковать науку об обществе со всеми вытекающими отсюда последствиями. В 1919 г., в разгар Гражданской войны, Советское государство занялось политикой «расказачивания». Эта попытка ликвидации целого «элемента» населения не была некой защитной реакцией на враждебную группу, напротив, она представляла собой опережающую попытку сохранить казачьи районы для советской власти, отсекая якобы контрреволюционные элементы. Партийный декрет, досконально излагавший эту политику, призывал к методичному использованию «массового террора» и недвусмысленную «тотальную ликвидацию» казацкой элиты{436}. Один местный советский чиновник этого периода высказал мнение, что, если не перебить всех казаков и вновь не заселить Дон переселенцами, советской власти там не будет{437}. В одном политическом обзоре старый большевик высказался, что цель «расказачивания» — «оздоровить Дон», ликвидируя, фактически уничтожая множество казаков.
И одним моментом этой официально провозглашенной политики населения было проведение «аграрно-переселенческой политики»{438}. Как следствие этого декрета было хладнокровно расстреляно до десяти тысяч человек.