Поскольку дискурс нации стал доминантой политической легитимации, то его притязания на народный суверенитет с присущим ему упором на демократию и его призыв к культурному укоренению, чуждому транснациональному космополитизму, вроде тех, что практиковались ранее европейской аристократией, превратились в бомбу с часовым механизмом, брошенную к ногам империи.
Распространяясь из Франции, национализм нес с собой утверждение, что культурная общность обладает политическими правами на конкретной территории и потому независима от иностранных правителей. В зависимости от того, был или не был монарх или дворянин одной национальности с народом, его следовало считать частью нации или чужаком. Поскольку национализм сдвигался от государственного патриотизма в сторону отождествления с этническими общинами, которые сами возникли в результате долгого исторического и культурного развития, кажущееся долголетие, даже древность, этничности служили доказательством естественности, исконности нации, перед которыми тушевались искусственные притязания династий или религиозных институтов. Со временем любое государство, которое хотело выжить, должно было связать себя с нацией, чтобы обрести законность в новом мировом дискурсе нации. В век национализма, и, конечно, к началу Первой мировой войны, понятие «империя» во многих случаях (впрочем, едва ли во всех; вспомните о тех, где солнце не заходит) покрыло себя позором, о чем говорит Бейссинджер. Вильсоновская и ленинская идеи национального самоопределения нанесли сильный удар по законности империй, пусть даже государства, возглавляемые Вильсоном и Лениным, умудрились (каждое по-своему) еще полвека оставаться империями.
Наконец, это подводит нас к рассмотрению того, как международный контекст способствует стабильности или уязвимости империй, не только в том смысле, что высококонкурентоспособное международное окружение бросает империи вызов, ставя сложные экономические и военные задачи, а также задачи на уровне господствующих трактовок того, что конституирует легитимность государств. В прошлом веке, когда нация придавала легитимность государствам, международное право и международные организации вроде Организации Объединенных Наций установили новые нормы, санкционировавшие национальное самоопределение, невмешательство в дела других государств и суверенное равенство государств. После двух мировых войн новые государства и бывшие колонии вскоре были признаны вполне независимыми действующими лицами на международной арене. Такое признание подготовило почву для 1991 г., когда бывшие советские республики — но не более мелкие политические единицы — быстро обрели признание как независимые государства со всеми подобающими им правами и привилегиями. В частности, в период после 1945 г. волна деколонизации создала империи как устаревшие формы правления, необходимые только как переходные устройства, способные помочь в полном развитии наций-государств. Оправдание их существования нашлось в ретроспективной истории империй. Как пишет Майлс Калер, «имперская система начала XX в. после Второй мировой войны быстро и незаметно превратилась в систему “нации-государства”; империи стали вскоре называть устаревшими институциональными формами, что резко отличалось от 1920–1930-х годов»{68}.[14] Калер отмечает, что две господствующие державы периода после Второй мировой войны — США и СССР — были «на словах антиколониальными, несмотря на свое имперское наследие», и американское экономическое господство с его либеральным подходом свободной торговли «свело преимущества империй к широкомасштабным экономическим единицам»{69}. Таким образом, как на уровне дискурса, так и на уровне международной политики и экономики, конец XX в. предстает как самое суровое время и для формально внешних империй и для внутренних империй-государств.
Еще совсем недавно историки, занимающиеся имперской Россией, уделяли почти все внимание российскому государственному строительству, либо вообще избегая национальных вопросов, либо растворяя их в понятии государства. Не появилось ни одной эмпирической или теоретической работы о природе царизма, как империи, или о России, как нации. Возможно, в чем-то это является следствием того, что ранее Россия скорее идентифицировалась с династическим государством, чем с этнонациональной или религиозной общностью. Как отмечает Пол Бушкович, древнейшие русские летописи — это рассказы о подвигах правящих князей, а легенды о зарождении государства посвящены династии. Предполагалось, что Россия с конца XV в. до прихода к власти в середине XVII в. царя Алексея Михайловича состояла из территорий, которыми правили сначала Рюриковичи, а потом династия Романовых{70}.
В своем исследовании обычаев, обрядов и мифов, порожденных русской монархией, Ричард С. Уортман утверждает, что образ монархии с XV до конца XIX в. представал в виде чужеродного, обособленного правителя и элиты из простого народа{71}. Говорилось, что правители не были русскими (варяги пришли из-за Балтийского моря) и уподоблялись чужеземным правителям Запада. «В выражении политического и культурного превосходства правителя иностранные черты несли позитивную окраску, местные — нейтральную или негативную»{72}. Даже модели правления были иностранными — Византия и монгольские ханы — и это возвышало правителей. Позднее, в XVIII–XIX вв. миф о правителе, как о завоевателе, использовался для того, чтобы показать, что монархия принесла на Русь блага цивилизации и прогресса, а правитель выступал, как самоотверженный герой, спасший страну от деспотизма и гибели.
Какова была ситуация с национальным самоопределением, сформировавшимся среди русских? Согласно ранним летописям, народы будущей России различались по языку и культуре{73}. В Начальной летописи сообщается, что в этом регионе жили славяне, балты, тюркские и финские народы и при этом славяне делились на отдельные группы. Согласно данной летописи, разные восточнославянские народы объединились только после того, как на их землю пришли варяги, имя которых было Русь. Те немногие ученые, которые исследуют этот вопрос, как правило, сходятся в том, что, начиная с принятия и распространения православия в 988 г. (традиционная дата) и на протяжении последующих веков русские конституировали общность, в которой понятия православия и русскости слились, и они уже воспринимали себя иными, чем католики Польши и Литвы и нехристианские кочевники Поволжья и Сибири{74}. Присоединение к династическому властителю имело большое значение, но его не следует путать с верностью государству. Действительно, слово «царство» было предпочтительнее слова «государство», потому что в те давние времена народ, как общность, не мыслился в отрыве от политической власти. Как замечает Валерий Кивельсон.
«Похоже, что великие князья Киевские почти или совсем не представляли государство, как заключенную в фаницы территориальную единицу, под властью одного суверена, желающего управлять своим народом и собирать с него дань. Скорее, территория Киевской Руси оставалась аморфной и подвижной. Понятия и титул “великого князя” единой Киевской Руси входили в киевский лексикон и политическое сознание медленно, как заимствование из Византии. Само государственное устройство (если оно было) смутно конституировалось вокруг неясно определенного народа (“Русь”), было раздробленным и управлялось взаимосвязанными враждующими и соперничающими ветвями княжеского рода. Завещания великих князей свидетельствуют о том, что цели княжеской политики оставались скорее личными, династическими, чем свидетельствующими о каких-то более широких устремлениях к единому суверенитету или территориальному правлению»{75}.
Идентичность формировалась как изнутри, путем укрепления религии, церкви и со временем единым Московским государством (примерно с XV в.), так и на границах в борьбе с народами, считавшимися чужими. Так что, изначально русская идентичность была связана с наднациональным миром веры, политическим миром, в чем-то отождествляемым с правящей династией, и противопоставлялась «чужим» на периферии{76}. Религия в те времена и в раннее Новое время была тем же, чем ныне является этничность, — понятным языком идентичности. Именно в сфере религии и государственного устройства велись споры о том, что именно конституировало (национальную) принадлежность и какое поведение было правильным или неправильным{77}. Как пишет историк Ричард Хелли: «Население Московского государства чаще считало себя
Русская идентичность оказалась тесно связанной с религией, а также с расширяющейся и меняющейся территорией и государством. Когда в середине XV в. Иван III Великий принял титул
В то же время, заимствуя и модифицируя двуглавого орла Византии и Священной Римской империи, Иван III претендовал на паритет с монархами Запада. Возводя свое происхождение к Рюрику, московские князья приобретали иноземные корни, отделяя себя от русского народа. Их союзники, православное духовенство, сотрудничали с ними в создании имперского мифа, искусно представленного в коронационных обрядах: «Церемония превращала вымысел имперской преемственности в священную правду»{82}. Майкл Чернявский видел в этом идеологическом сплаве хана и басилевса игривый, несколько противоречивый синтез разных традиций. «Поэтому русский великий князь как хан, как римский император, как православный самодержец и как потомок династии Ивана I (верноподданного хана) были понятиями, которые сосуществовали, не противореча друг другу, а усиливая друг друга»{83}.
Когда Иван IV в середине XVI в. завоевал Казань и Астрахань, Московское государство инкорпорировало этнически компактные нерусские территории, в сущности, чужое государственное устройство, и превратило относительно гомогенное Русское государство в многонациональную империю. Цари стали называть свое государство
Русская имперская власть вошла в мир окраин как власть высшего правителя над всеми подчиненными правителями и народами. Завоевание и аннексия окраин были продолжением политики царского полновластия, осуществляемой его домочадцами или придворными, и подразумевали собой еще одну стадию «собирания русских земель». Нерусские элиты, как правило, кооптировались в число русской знати, как это случилось с казанской и астраханской знатью, но при этом часть повинностей крестьяне должны были нести в пользу Москвы. Как только какой-то регион входил в состав империи, царское государство было готово применить грубую силу, чтобы его не потерять. Бунты безжалостно подавлялись. Когда же проблема безопасности была улажена, Москва позволила править местным, хотя уже не всевластным элитам, причем традиционные обычаи и законы оставались в силе. Поскольку эти приграничные регионы интегрировались в империю как окраины, то многие из них сохраняли отдельное администрирование, при этом всегда подчиняясь центру{86}.
Русскую экспансию обусловило слишком многое — экономические и идеологические факторы и интересы безопасности. Сибирь с ее соблазнительными мехами, Урал, богатый минералами, кочевники, грозящие набегами со стороны Волги или южных степей, крестьяне, стремящиеся расширить свои сельскохозяйственные угодья и обрести свободу на окраинах, — все это стимулировало жажду экспансии. Миссионерское рвение не было главной мотивацией, хотя после завоевания земель на них появлялись миссионеры. Когда на востоке и юге русские занялись торговлей и благодаря этому вступили в контакт с мириадами народов Сибири, калмыками южных степей и народами Кавказа, то, естественно, нельзя было не заметить различий в религии, обычаях, вкусах. И хотя одни, вроде казацких торговцев на восточной границе, были в основном равнодушны к чужому, то другие, особенно духовенство, стремились распространить православие среди язычников{87}.
Обращенные чужеземцы легко ассимилировались в русской общности. «Крепостные, женщины или государственные служащие, новые христиане, кажется, воспринимались как христиане и русские….Таким образом, платившим дань иноземцам, желавшим оставаться иноземцами, разрешалось жить в лесах и платить дань; те, кого убедили или заставили стать русскими, могли стать ими, живя по правилам»{88}.
В то же время, если народы, исповедовавшие разные религии и жившие по-своему, оставались отличными от имперской власти и подчиненными ей, то институт царского правления также отличался и от народа империи. Когда в Смутное время начала XVII в. Россия пережила внутренний крах, некоторым она стала видеться не просто владением московского царя, но государством, управляемым царем и состоящим из народа. Но после 1613 г. только что избранная династия Романовых не восприняла этой новой концепции, и новые правители, не придавая особого значения тому, что они избраны народом, стали изображать это избрание предначертанным свыше. И вновь династия дистанцировалась от народа, заявляя о своем происхождении от Рюрика и св. Владимира, князя Киевского[15].
Аннексия Украины (1654) и Вильнюса (1656) подкрепила имперские притязания, и монарх был провозглашен «царем Великой, Малой и Белой Руси»{89}. На государственной печати Алексея Михайловича, принятой в 1667 г., изображен орел с расправленными крыльями, коронованный тремя коронами, «знаменующими» Казанское, Астраханское и Сибирское царства, «на правой стороне орла три грады суть», символизирующие Великую, Малую и Белую Русь. Царь, отныне называемый
В таком типичном для конца XVII в. представлении об империи, Великой Руси, царь и государство сливались в единое понятие верховной власти и абсолютизма. Государство, империя и царь-самодержец объединились в хитрой системе усиливающих друг друга легитимации. В России, согласно Уортману, «слово
Царь был не только священным правителем, христианским монархом, благочестивейшим главой церкви, но и властным мирским правителем формирующегося бюрократического государства, завоевателем и повелителем знати и войск. При Петре Великом христианский император и христианская империя уступили гораздо более мирскому «западному мифу завоевания и власти»{93}.
«Поведение Петра создало впечатление, что русский царь обязан своей властью подвигам на поле сражения, а не традициям преемственности, предначертанным свыше….Образ завоевателя вытеснил древний вымысел его происхождения»{94}. Петр I довел образ чужеземца до новой крайности, навязав России свои предпочтения, повелев сбрить бороды, надеть европейское платье, строить в стиле барокко и использовать голландские, немецкие и английские технические достижения. Он воздвиг новую столицу как «окно в Европу». Он создал в России новое благовоспитанное общество, выпустив женщин из затворничества в общественную жизнь, кульминацией чего была коронация его второй жены, простой девушки Катерины на престол императрицы России. В 1721 г. он принял титул
Некоторые историки возводят национальное сознание России к XVII в. или, по крайней мере, к Петровской эпохе. Например, Майкл Чернявский доказывает, что во время раскола Церкви в конце XVII в. и реформ Петра I возникло двойственное сознание: во-первых, сознание европеизирующегося мелкопоместного дворянства, которое отождествляло себя с Россией и считало свои дела «русскими по определению», и, во-вторых, сознание староверов и крестьян в целом, которые «начали нарочно носить бороды, традиционную одежду и соблюдать старинные обряды — создавая, в ответ, свою собственную русскую идентичность»{97}. С этой точки зрения, «национальное сознание возникло как народная реакция на само-идентичность абсолютистского государства, угрожая всему, что бросает ему вызов, — абсолютистское сознание царя, империя и православие — исключением из русской самоидентичности{98}. Но, внося важную коррективу, Джеймс Крэкрафт замечает, что многое в реакции на реформы Никона и Петра не конституировало ксенофобию или национальное сознание, а было скорее «мучительным противодействием модели поведения, совершавшей великое насилие над остающимся в основе своей религиозным мировоззрением»{99}. В разных социальных группах и между ними шла борьба идей о том, что конституирует Россию и русских, возникала беспорядочная, изменчивая, бессистемная череда попыток самоопределения, в которой религиозные и этнокультурные различия перекрывали и усиливали друг друга. Русские все так же отождествлялись с православными христианами, равно как и с населением царского государства. По мере того как государство утрачивало традиционный этнорелигиозный смысл общности, на смену которому приходил неэтнический, космополитический смысл европейской политической цивилизации, люди разрывались между этими двумя толкованиями русской общности. К XVIII в. Россия стала империей в многочисленных смыслах великого государства, правитель которого осуществлял полную, абсолютную верховную власть над разными территориями и подданными. Его теоретики сознательно отождествляли это государственное устройство с языком и образностью былых империй. Петр Великий создал образ императора как героя и бога, того, кто возвышался над остальными людьми и трудился на общее благо своих подданных{100}.
Он оставил своим преемникам, четверо из которых были женщины, стабильный и надежный правящий класс аристократов. Несмотря на несколько переворотов или их попыток, царь и дворянство помогали друг другу в духе симбиоза, в котором интересы императорского двора и дворянства принимали очертания общего процветания страны{101}. Монархи XVIII в. сочетали в себе завоевателей и восстановителей, в то же время сохраняя и крепостничество, и дворян-крепостников{102}. В этом космополитическом мире этничность и религия считались вторичными по отношению к тому, родился ли человек привилегированным или нет.
Хотя многие специалисты, и особенно Ханс Роггер, пишут о национальном сознании в России XVIII в., идентификация с Россией, по крайней мере среди дворянства и образованного населения, в основном заключалась в чувстве государственного патриотизма, т. е., скорее отождествлялась с государством и его правителем, чем с нацией, более широкой политической общностью, мыслящейся отдельно от государства. Как доказывает Синтия Хайла Уиттейкер, сорок пять историков-непрофессионалов в России XVIII в. занимались тем, что заменяли религиозное обоснование самодержавия новым мирским, основанным на династическом континуитете, динамизме правителя, его (или ее) заботе о процветании народа, или превосходстве самодержавия над альтернативными формами правления{103}. И хотя некоторые историки, в частности Василий Татищев (1686–1750), утверждали, что между царем и народом изначально был подделан договор, но даже они верили, что, раз такое соглашение существовало, его нельзя было «никому нарушить»{104}. Правители поручали историкам обличать «ложь» и «фальшь», распространяемые иностранцами. Вероятно, русские на любом социальном уровне обладали чувством национальной принадлежности, создававшей позитивный или негативный контраст между всем русским и немецким, польским или французским. Русские авторы, как и все европейские, отмечали национальные особенности или сосредотачивались на том, что можно было бы назвать «национальным характером» — то, чем занимались деятели эпохи Просвещения, от Вольтера и Монтескье до Иоганна Готфрида фон Гердера и Иоганна Блюменбаха.
О такой чувствительности к различиям свидетельствует сопротивление, оказываемое возмущенными русскими дворянами иностранцам, которые продвигались слишком высоко по государственной службе. Когда этот закон был нарушен во время правления Анны, русские дворяне протестовали против появления немецких баронов в окружении императрицы. Здесь патриотизм был не только способом защиты привилегии и отбивания охоты борьбы за власть, но и в более позитивном смысле, выработки сплоченности внутри одной группы против другой. Сознательная реакция против германофилии Анны или Петра III, коронации Елизаветы и Екатерины II мыслилась актами реставрации, возрождавшими славу Петра Великого.
Перед лицом этих монархов Петр теперь представлял подлинную Россию, и Елизавета, будучи дочерью Петра и Екатерины I, приложила к этому особые усилия. Немецкая принцесса, ставшая Екатериной II, могла бы оказаться узурпатором, не имеющим законного права на власть, но ее захват власти был санкционирован как акт освобождения от тирана с иностранными замашками. Ее не только изображали как Минерву, воплощение просвещения, но и видели в ней правительницу, любившую Россию и уважавшую православие. И хотя дворянская элита была носительницей космополитической культуры и предпочитала говорить на французском, а не на русском языке, она все же проявляла некую сентиментальную привязанность к элементам русской этнической культуры: «Имперский патриотизм с великорусским колоритом был темой истории и литературы конца XVIII в.»{105}. При дворе Екатерины дворяне разного этнического происхождения одинаково одевались, а для женщин императрица ввела «русское платье» с местным колоритом.
Создавая империю, Россия следовала определенной логике. Приобретя территорию, как правило, путем завоеваний, нередко расширяя поселение, агенты царя кооптировали местные элиты на службу империи{106}. Но на многих окраинах, на Волге, в Сибири, Закавказье и Средней Азии, интеграция заканчивалась на элитах (да и их касалась частично) и не включала туземное крестьянское или кочевое население, сохранявшее свои племенные, этнические и религиозные особенности. Одни элиты, вроде татарской или украинской знати, растворились в русском дворянстве, а другие вроде немецких баронов в Прибалтике или шведских аристократов в Финляндии сохранили привилегии и характерные национальные черты.
Национализирующая, усредняющая политика, интегрирующая в корне отличные народы в единую русскую общность (особенно среди дворян), сосуществовала с политикой дискриминации и разобщения. Подчинив Башкирское ханство, Россия дала башкирам права как воинству в Поволжье. Некоторым народам, например грузинам, было позволено сохранить свое обычное право; немецкие бароны, греческие и армянские купцы пользовались экономическими и юридическими преимуществами, тогда как евреям было запрещено выходить за черту оседлости.
Религиозная и общественная жизнь мусульман регулировалась государством. Религия оставалась главным признаком различия между русскими и нерусскими, и религиозная идентичность казалась главным качеством, которое помогало предсказать поведение граждан. Православные христиане считались более законопослушными, чем двуличные мусульмане. «Просвещенные» государственные чиновники часто утверждали, что принятие православия усилит империю и равным образом цивилизует «темное» население окраин{107}. Хотя попытки такой религиозной русификации были случайными, они усиливали ощутимую связь между русскостью и православием. Начиная с попыток Петра I модернизировать Россию, государство и церковь усилили ранее спорадичные попытки привнесения благ православия и западного образования «темному» нерусскому населению востока и юга{108}.
Если начиная с 1789 г. Европа шла к распаду, то Россия представляла собой «самую имперскую из наций, вобравшую в себя больше народов, чем остальные». Академик Генрих Шторх восхищался в 1797 г. этнографическим разнообразием России, отмечая, что «никакое другое государство на земле не обладает таким разнообразием жителей»{109}. Сама же Россия видела себя заново рожденной Римской империей.
По мере того как во время и после Французской революции и Наполеоновских войн оформлялся дискурс о нации, по мере того как понятия «народ» и «народовластие» распространялись по Европе, традиционные монархические представления о царе-иноземце не допускали никакой уступки новому национальному популизму.
Сопротивление, оказанное русскими Наполеону, равно как экспансия империи на Кавказ и в Финляндию, только усилили имперский имидж неотразимой силы, проявившейся физически как на поле брани, так и на учебном плацу царями-солдафонами начала XIX в.{110} В момент французского вторжения в Россию в 1812 г. Александр I издал рескрипт, заканчивавшийся словами: «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в Царстве Моем»{111}.
Ни слова о русском народе, при том, что сама империя предстает как собственность императора. Даже когда французы продвигались к Москве, советникам пришлось уговаривать Александра I поехать в Москву и взять на себя роль национального вождя. Его манифесты, написанные консервативным поэтом адмиралом А.С. Шишковым, «взывали к патриотическим и религиозным чувствам народа»{112}. Писатели того времени называли царя «ангелом Божьим», «Отцом нашим», любимым его подданными, к которым и он питал великую любовь, а после того, как французов изгнали из России, то избавление России от врагов объяснялось «великой доблестью народа, вверенного Нам Господом», и Божественным Провидением{113}. Русские власти не желали изображать великую победу как народный триумф и вместо этого видели в нем ниспосланную свыше победу самодержавия, поддержанного преданным народом. Как пишет Уортман: «Вовлеченность народа в имперский сценарий угрожал имиджу царя, как сверхъестественной силы, титул которого достался извне или свыше, божественным повелением или эманациями разума. Выражаясь языком социологии, невозможно было представить народ в качестве исторической силы в сценарии, который восхвалял власть монарха как идеализацию правящей элиты»{114}.
Россия вышла из Наполеоновских войн еще более имперской, чем в XVIII в.
Теперь обладатель Великого княжества Финляндского, император был там конституционным монархом, обязанным соблюдать закон Великого княжества, а в Королевстве Польском (1815–1832) он был
Можно предположить, что создание русской нации не удалось по четырем причинам. Первая глубоко коренится в обширной географии, ограниченных ресурсах, слабой плотности населения и недостатке коммуникаций в царской России{117}. Скажем, во Франции раннего Нового времени не было уплотняющейся сети экономических, правовых и культурных связей по указанным параметрам{118}. Россия была такой огромной, система ее дорог такой неразвитой, а немногочисленные города находились настолько далеко друг от друга, что государству было невероятно трудно слишком часто напоминать о себе подданным. Крестьяне занимались своими делами, подчинялись местным господам или скорее их управляющим, а не государственным властям, и ощущали присутствие государства, только когда появлялся военный вербовщик или когда они не платили налоги или оброки. Косвенное правление нерусскими зачастую было нормой, и до самого конца XIX в. не делалось почти ничего, чтобы заняться культурой народов, живущих на окраинах империи.
Это подводит нас ко второй причине того, почему не удалось создать нацию в империи, — неподходящее время. К началу XIX в., когда возник дискурс о нации, подчиненные элиты могли составлять представление о своих народах как о «нациях» со всеми присущими этому притязаниями на признание культуры, политические права, территорию и даже государственность. С узаконением национализма процесс ассимиляции других народов в господствующую национальность стал все более затруднительным.
Третья причина состояла в том, что структуры и действия имперского государства, от сосредоточения самодержавной власти до сословной иерархии и въевшихся представлений о социальном и этническом превосходстве и более низком положении, работали как силы сопротивления горизонтальному, эгалитарному национальному строительству. Как говорится в обширной новой литературе о формировании нации и национализме, национальное строительство — это социальное и культурное создание нового вида пространства. Нации не только пространственно и концептуально шире былых государственных устройств, почти исключительно раздробленных и обособленных областей старого порядка в Западной Европе, но они сознательно и намеренно лишены обособленности, традиционных или обычных делений, некоторых старых форм иерархии, наделенных привилегиями и превратившихся, по выражению Уильяма Г. Сьюелла-мл., в «гомогенное пустое пространство»{119}. То, что Французская революция сделала со старым порядком во Франции, избавив ее от провинциальных и местных привилегий, отменив внутренние долги и тарифы, введя стандарты мер и весов на более широком пространстве, при царизме осуществилось лишь отчасти.
Модернизующие практики российских императоров и бюрократов XVIII–XIX вв., которые гомогенизировали разрозненные экономические и правовые практики, конечно, имели значение, но их следует противопоставить программам и политикам, которые двигались в ином направлении, создавая новые или усиливая старые различия, особенности, привилегированное или непривилегированное положение, в зависимости от классовой и национальной принадлежности, региона или религии. В русской среде XVIII в. образованная элита выработала чувство национальной самобытности, но на протяжении первой половины XIX в. в развивающейся западной концепции политической общности, в которой народ был источником легитимности и даже самодержавия, чувство единой нации почти отсутствовало.
Россия была империей с населением, разделенным по горизонтали на десятки этничностей и религий, а по вертикали — на правящие и привилегированные сословия и огромную массу крестьянского населения. Это разделение было закреплено законом, и почти все люди и народы неизменно ощущали дискриминацию и унижения. Такие разделения препятствовали развитию любых горизонтальных связей братства и сплоченности, ставших заметной особенностью риторики нации на Западе. До самых последних дней империи режим Романовых оставался имперским в этом смысле: сложный, дифференцированный, иерархический, традиционный старый режим со структурами и законами, мешавшими уравниванию и гомогенизации. Горизонтальные братские связи, идеальная особенность гражданства в форме нации, не могли быть созданы в системе, погрязшей в иерархии и различиях, в презрительном отношении к широким массам населения и дистанцировании от них.
И, наконец, четвертая причина: русские элиты не сумели ясно выразить идею русской нации, выработать идентичность, отличную от религиозной (православной), имперской, государственной или узкоэтнической. Россия никогда не уравнивалась с этнической Россией; изначально она была несколько шире — многонациональное «русское» государство с едва намеченными общими чертами — возможно, религией или верностью царю, — но в споре между интеллектуалами и государственными деятелями так и не удалось выработать убедительного, привлекательного понятия «русскости», отделенной, с одной стороны, от этнического, а с другой — от имперского государства. Понятия нации растворились в религии и государстве и не обрели четких очертаний в виде общности, отдельной от государства или православной общины.
Источники, позволяющие различать народные идентичности, поистине неуловимы, но рассмотрение того, что читают простые русские люди, подтверждает многие точки зрения, высказанные по поводу русских идентичностей. Как указывает Джеффри Брукс, «нам мало известно о народном понимании того, что значит быть русским в старой России, но, — продолжает он, — ранний лубок свидетельствует, что на протяжении XIX в. олицетворением русскости служили в первую очередь православная церковь и (в меньшей степени) царь.
Эти два символа национальности появляются в самых ранних повествованиях, и их авторы подсказывают, что быть русским — значит быть верным царю и не отступать от православной церкви»{120}. Анализируя народную литературу, Брукс утверждает, что «понятие нации, состоящей из народов, хранящих верность общим идеалам, еще не вполне выработалось»{121}. Но все же в лубочных историях содержалось несколько намеков на национальную идентичность[16].
Быть православным и верным царю означало принадлежность к русской общности, что позволяло вступать в брак людям разных национальностей. В то же время существовало понятие империи как обширного географического пространства с различными ландшафтами и народами, где русские противопоставлялись другим народам империи. Отличие от «чужака» и страх перед ним, особенно перед мусульманским «чужаком», подчеркивались в изображениях турок и татар, а также в народных сказках повествующих о неволе[17].
Когда во второй трети XIX в. появилась автономная интеллигенция, завязалась живая дискуссия о самобытности России и о ее отношениях с Западом и Азией, равно как с ее внутренними «чужаками», неэтническими русскими в составе империи. Как бывало с другими народами и государствами Европы в предреволюционный период, интеллектуалы, особенно историки, в некотором роде домысливали существование наций или, по крайней мере, разрабатывали и распространяли контуры, особенности, символы и признаки, которые бы ознакомили с национальными чертами широкую общественность.
Начиная с «Истории государства Российского» Николая Карамзина (1816–1826) и далее, в великих обобщающих трудах Сергея Соловьева и Василия Ключевского, историки трактовали Россию как нечто вроде нации-государства, во многом нашедшее отражение в западноевропейских моделях, но уникально многоэтничное по своему составу. Сочинение Карамзина имеет особое значение, поскольку его труд был чрезвычайно популярен среди образованных читателей и представлял собой яркое патриотическое повествование о прошлом России до Смутного времени. Карамзин также верил, что самодержавие и сильное государство несли ответственность за величие России, как было подчеркнуто в его тайной записке Александру I («Записка о древней и новой России», 1811){122}.
Хотя в этой статье невозможно дать подробного надлежащего обсуждения того, что привнесла русская историческая наука в национальное образное мышление, все же следует отметить, что этот процесс совпал со становлением идеологии империализма в таких журналах, как «Вестник Европы» или «Русский вестник», с зарождением этнографической и географической школ, расцветом поэзии и прозы, музыки и изобразительного искусства{123}.
Убежденные в своем культурном, не говоря уже о материальном, превосходстве над южными и восточными народами империи, русские интеллектуалы и государственные деятели выработали модернистскую программу развития, приобщения к цивилизации, распределения по категориям и упорядочивания посредством постановлений, законов, статистических сводок и цензуры нерусских народов окраин. Какое бы чувство неполноценности ни испытывали русские перед лицом европейцев, особенно немцев и англичан, они снисходили до заигрываний перед своими колонизованными народами. И русские часто говорили, что они империалисты похлеще британских или французских{124}.
Однако временами грандиозность цивилизующей миссии впечатляла даже самых рьяных сторонников экспансии. Например, Михаил Орлов тоскливо (и пророчески) заметил, что подчинить чеченцев и прочие народы этого региона так же трудно, как выровнять Кавказский хребет; это достигается не с помощью штыков, а совершается временем и просвещением, которых так не хватает{125}.
Начало XIX в. было временем имперской экспансии на Кавказ. Пока русские солдаты продвигались через горы в грузинские княжества, мусульманские ханства и Армению, русские писатели создавали собственный «литературный Кавказ», тем самым внося свой вклад в русские дискурсы об империи и национальной идентичности и формируя восприятие и самовосприятие русской элиты XIX в. Навевающая воспоминания об этих событиях поэма Пушкина «Кавказский пленник» была одновременно рассказом о путешествии, этнографическим и географическим описаниями и даже военной перепиской.
В образной пушкинской географии слияние с природой отвлекало внимание от военного завоевания, и поэт в основном упускал из виду коренные народы Кавказа, представлявшие смутную угрозу русскому лирическому отношению к дикой природе. В эпилоге к поэме он воспевал военное завоевание Кавказа, внося диссонанс в свое восхваление чистоты, благородства и свободолюбия горцев. Парафразируя красноречивый упрек Вяземского, здесь поэзия стала союзником мясников{126}.
Колониальная встреча России с Кавказом совпала с оживленной фазой дискуссии интеллигенции о месте России в Европе и Азии. В первые десятилетия XIX в. ученые заложили основы русского востоковедения, и через свое восприятие азиатского «чужака» русские вырабатывали концептуальные представления о себе. Русская цивилизация, как правило, воспринимаемая ниже западной, была, по крайней мере, выше по отношению к «дикости» кавказских горцев или среднеазиатских кочевников. Компенсирующая гордость свидетельствовала о сложном и противоречивом отношении к кавказскому Востоку и о столь же сложных и противоречивых представлениях о нем. Эмоциональный накал и примитивная поэзия смешивались с насилием джигитов.
Для одних на первом месте была цивилизующая миссия России на юге и востоке; других, в том числе военных добровольцев, особенно привлекали авантюры и вседозволенность. В поэме юного Михаила Лермонтова «Измаил-бей» и в восточных сказках Елизаветы Ганн горцы также представали сексуальными агрессорами, настоящими мужчинами, одновременно страшными и соблазнительными, угрозой раненной мужской гордости более сдержанных русских. Для Белинского «женщина создана по натуре любящей», но кавказцы заходят слишком далеко, представляя их исключительно объектами страсти. Русским писателям сама Грузия казалась опасной женщиной, способной на убийство, и ею надо было повелевать для ее же блага[18].
Если мусульмане-соплеменники выведены как герои, то грузины-христиане в русской литературе предстают бессильными или скользкими, создавая контраст мужественным русским строителям империи.
Казалось бы, история знает много примеров, уязвляющих русских мужчин. Когда Шамиль — вождь в войне горцев против России — женился на армянской пленнице, та приняла ислам и сохранила любовь к мужу на всю жизнь. Эротизм, сопутствующий империализму, гнездился в русском страхе перед физической доблестью кавказцев, — от поля битвы до спальни. В более популярной литературе 1830-х гг. двусмысленности колониальных встреч России исчезли, и бесстыдно торжественный рассказ об империализме стал конкурировать с более ранними представлениями до тех пор, пока молодой Лев Толстой не бросил вызов господствующей литературной традиции романтического и сентиментального изображения русско-кавказской встречи.
Все же его рассказы, написанные между 1850 и 1870 гг. — «Набег», «Рубка леса», «Казаки» и «Кавказский пленник» — наряду с изучением региональных особенностей Кавказа учеными, критиковавшими «романтику аристократической примитивности», не оказали воздействия на популярных писателей-романтиков{127}. Общественность чествовала побежденного Шамиля, который триумфально шествовал по России и ностальгически воспринимался как благородный воин.
Расширяя свою территорию и сохраняя традиционные принципы самодержавия и православия, российская монархия, по крайней мере до Николая I, позиционировала Россию как современное западноевропейское государство. Но со времени Петра I Запад изменился. Не приемля идеала абсолютизма, Европа все в большей степени становилась воплощением принципов национальности и народного правления, индустриализма и свободного труда, конституционности и представительного правления. Задача идеологов империи в середине XIX в. состояла в том, чтобы переосмыслить Россию как современную и заново обдумать ее отношения с собственным, воображаемым ею Западом. В 1841 г., выдвигая условия того, чему было суждено превратиться в нескончаемый спор, консервативный профессор Московского университета С. Шевырев писал: «Запад и Россия, Россия и Запад — вот результат, вытекающий из всего предыдущего, вот последнее слово истории; вот два данных для будущего»{128}. Если временами европейские идеи и практики привлекали монархов-реформаторов и интеллектуалов (в последние годы правления Екатерины II и в период после 1815 г.), то теперь императоры и их советники взирали на иностранные влияния как на чуждые, опасные и пагубные. Угроза, которую новые идеи представляли для абсолютизма, дала о себе знать в восстании декабристов, и сами государственные чиновники попытались создать собственную русскую идею нации, которая отличалась бы от господствующего дискурса о нации на Западе. Идеологическая формулировка Николая I, известная как «теория официальной народности», подытоживалась в официальном лозунге «Православие, самодержавие и народность».
Разработанная консервативным министром образования Сергеем Уваровым, теория официальной народности подчеркивала тесную связь между царем и народом, связь, которая будто бы возникла еще при Московском государстве. Русские избрали своих иноземных правителей, варягов и почитали их преемников. Для России была характерна любовь народа к своему европеизированному самодержавию и религиозное рвение. Узы, связующие самодержавие, православие и народ, существовали уже при появлении России, и журналист Федор Булгарин писал, что вера и самодержавие создали Русское государство и одну общую отчизну для русских славян, что Россия, почти целый континент, включающий в себя все климаты и все племена человеческого рода, может сохранять равновесие только благодаря вере и самодержавию, и поэтому в России никогда не мог и не может существовать иной народ, кроме того, который принял православие и самодержавие{129}.
В основе «официальной народности» лежал образ России как единой семьи, в которой правитель — отец, а его подданные — дети{130}. «Народность» — самое туманное и спорное понятие в официальной троице — была тесно связана с идеями послушания, подчинения и верности. Будучи изначально христианским народом, русские якобы отличались самоотверженностью и самопожертвованием, спокойствием и созерцательностью, горячей любовью к своему правителю и решительным сопротивлением революции. На своей коронации, отложенной из-за восстания декабристов, Николай I трижды поклонился народу, создав новую традицию, сохранившуюся вплоть до падения династии. В то же время он еще больше национализировал монархию. На балу после коронации дворяне танцевали в национальных костюмах, а зал был украшен в духе Московского государства.
При дворе стали говорить по-русски; русский язык и русская история стали востребованными предметами в университете; церкви строились в русско-византийском стиле; под присмотром императора был сочинен национальный гимн «Боже, Царя храни», а Михаил Глинка, обратившись к народной музыке, написал оперу «Жизнь за царя», посвященную патриотическому подвигу крестьянина Ивана Сусанина, который увел отряд поляков от того места, где скрывался будущий царь[19].
«Теория официальной народности» была попыткой положить конец западному дискурсу о народе и вновь привязать народ к государству, монарху и государственной религии в то время, когда в Западной Европе политическая общность, известная как нация, стала отделяться от государства, по крайней мере концептуально, и быстро набирать собственную силу как источник законности{131}. В отличие от дискурса о нации идеология царизма оказывала сопротивление старорежимному чувству политической общности (и полновластию). Обобщая русский случай, Бенедикт Андерсон понимает «теорию официальной народности» как категорию таких разновидностей национализма, которые появляются вслед за народным языковым национализмом,
Разумеется, официальное мнение аристократии о том, что является народным, было глубоко консервативным в смысле сохранения данной государственной формы, которая подвергалась сомнению враждебными концепциями на Западе. С оглядкой на идеализированное прошлое, где между народом и правителем царило полное согласие, понятие Святой Руси, выдвинутое Николаем I, резко контрастирует с безбожной, революционной Европой. В то же время монархия, неловко сочетавшая в себе русские и европейские черты, оказывала сопротивление таким отечественным националистам, как славянофил Константин Аксаков, который отождествлял себя с простым народом, нося бороду и русскую косоворотку. «Для Николая I, с его европейским складом ума, бороды означали не русских, а евреев и радикалов. Официальный взгляд отождествлял народ с правящей западноевропейской элитой», а не с народными массами{133}. По официальному сценарию, народ обожал царя, но не санкционировал и не узаконивал его право на власть. Это право давалось Богом, завоеваниями, наследственным правом, врожденным превосходством наследственной элиты и естественной любовью русского народа к иноземцам-самодержцам, чья власть шла им во благо.
Появление интеллигенции в 1830-х гг. во многом подразумевало социальный диалог о том, что именно конституировало «нацию». Состоящая из представителей разных классов интеллигенция жила отстраненно от общества и народа, изолированно от чуждой ей официальной России, задумываясь об основах политического порядка и религии, но горя желанием сблизиться с народом и служить ему. Как полагает Алан Поллард: «В этом заключена дилемма интеллигенции. Элементы, создавшие сознание, имели тенденцию быть производными Запада, поэтому самые качества, наделявшие интеллигенцию разумом, т. е., ее сутью, также и отчуждали ее от народной жизни, представляя
В радикально антинародном письме говорилось, что Россия уникальна тем, что не имеет ни истории, ни традиций, и это превращало ее в tabula rasa
Последовавшая за этим дискуссия разделила интеллигенцию на тех, кто подписался под более рационалистической повесткой дня для России — реформой в духе Просвещения, в обычном модернистском европейском направлении — и на тех, кто выступил за более консервативную реконструкцию русской или славянской традиции. Если некоторые либералы, казалось, проявляют безразличие или даже враждебность к вопросам национальной идентичности, то Иван Киреевский, Алексей Хомяков и прочие славянофилы шли за европейскими романтиками и взирали на народ, который в основном отождествлялся с крестьянством, ибо народность — главная черта русского или славянина. Национальный характер для Хомякова состоял в стремлении к религиозности{136}. Славяне были самыми духовными, самыми творческими и талантливыми среди всех земных народов. Миролюбивые и дружные, открытые, любящие и свободолюбивые, они вполне раскрывались в естественном единстве со всеми в любви и свободе, и это Хомяков назвал соборностью. Русские были величайшими из славян, наделенными от природы огромной силой, скромностью и братской любовью. В допетровские времена они жили свободно и гармонично, но Петр Великий насадил в России чуждые западные понятия рационализма, законности и формализма и разрушил естественную гармонию нации. Для Константина Аксакова и прочих славянофилов не только православие было сутью славянского характера, но и крестьянская община мыслилась как «союз людей, отказывающихся от своего эгоизма, от личности своей и являющих общее их согласие».
Критически относясь к восторжествовавшему на Западе капитализму, они опасались обезличивания человеческих отношений, господства вещей над людьми, привнесенного частной собственностью. В ярком анализе Анджея Валицкого славянофильство называется «консервативным утопизмом», защищавшим общину от разобщающего воздействия общества{137}.
И государственные власти, и интеллектуалы-западники отвергали славянофильскую точку зрения. Если для властей осуждение Петровских реформ было неприемлемым, то для западников прочтение русского прошлого славянофилами было нарциссическим вымыслом. Хотя славянофильство по своей природе было «культивацией природных и прежде всего славянских элементов в социальной жизни и культуре древней Руси», этот консервативный национализм впоследствии не ограничился развитием русского национального характера, а объединился с панславизмом в целом{138}. Как с официальной, так и с неофициальной точек зрения Россия отождествлялась либо с государством, монархией и империей, либо с православием и славянством. «Славянофилы, — пишет Бушкович, — хотя и шли в том направлении, но не смогли вполне установить традицию скорее этнической, чем государственной, идентичности России»{139}. Все же они немало способствовали развитию русской политической и социальной мысли. От «русского социализма» Герцена и прославления крестьянской общины до революционного популизма 1870-х гг., идеи о русской исключительности, о преодолении груза западного капитализма и движении к новому коммунитаризму преобладали в левом крыле русской интеллигенции. Точно так же их влияние ощущалось более консервативными мыслителями, например Достоевским и Соловьевым. Западник Виссарион Белинский критиковал и умиление славянофилов народом, и взгляды гуманистов-космополитов наподобие Валериана Майкова, полагавшего, что прогресс ограничит национальные особенности. Напротив, Белинский доказывал, что нацию не надо путать с этносом: она возникла в результате прогрессивного цивилизующего процесса, который начался, когда народ поднялся на уровень общества, а не когда (как полагали славянофилы) общество опустилось до уровня народа{140}.
Не осуждая Петровские реформы, отделяющие народ от общества, Белинский хвалил царя за то, что он превратил русских из
Историки вступили в спор о природе русской нации и о последствиях вмешательства Петра Великого, выступая против славянофильского толкования. В лекциях 1843–1844 гг. Тимофей Грановский обрушивался на славянофильскую идеализацию народа. Но более долговечной была работа так называемой государственной школы русских историков — Константин Кавелин, Борис Чичерин и Сергей Соловьев, — которые, предполагая, что Русское государство было главной действующей силой прогресса в русской истории, обусловили то, что в последующей исторической дискуссии стало доминировать государство, а не нация. Русская «националистическая» мысль, сама по себе, как правило, сосредоточивалась либо на государстве, либо на религиозном понятии принадлежности и общности, и умы ее более консервативных представителей включали в эту общность всех славян.
«Нация», вечно присутствуя, как палимпсест, отягощалась другими социально-политическими темами, и озабоченность проблемами народа и его отношениями с обществом говорит о том, что в изображении нации, которая вышла за сословные границы и включила в себя всю «национальную» общность, имелись концептуальные трудности.
Царская империя в разное время пыталась распространить официальную народность, поощрять сначала бюрократическую, затем культурную русификацию, подавить нерусский национализм и сепаратизм и отождествить династию и монархию с русской «нацией».
Но эта несогласованная политика сникла перед противоположными тенденциями, что особенно заметно, перед мощным уравновешивающим давлением сверхнационального отождествления России с империей, православием и славянством. Даже консервативный националист Михаил Катков (1818–1887) мыслил русскую идентичность сосредоточенной в основе своей вокруг государства. Поскольку государство не было этнически однородным, это обстоятельство следовало изменить. Русификация дала бы государству преданный, этнически однородный источник поддержки. Хотя газета Каткова «Московские Ведомости» была особенно популярна среди правых сил, его националистические взгляды не слишком привлекали широкие слои населения. Мысль о панславянском единстве, возможно, во главе с «царем всех славян», а не просто с Россией (мысль, между прочим, выраженная поэтом Федором Тютчевым), постоянно подрывалась сопротивлением других славянских народов, особенно поляков, которые не только не были православными, но и сформировали свою идентичность. Говоря о более близких народах, панславизму и более скромной концепции русского народа, включающего в себя «малороссов» (украинцев) и «белорусов» наряду с «великороссами», был нанесен сильный удар со стороны зарождающейся отдельной национальной идентичности среди украинцев. После того как в 1847 г. правительство подавило украинскую радикальную панславянскую группу «Братство Кирилла и Мефодия», оно не только изменило свою украинофильскую политику (направленную против польского влияния), но официально осудило панславизм, как опасное и пагубное учение{143}.
Позиция интеллектуалов и правительственных чиновников в отношении особого характера русского народа, отличающегося от беспорядочной аморальности Запада, изначально возвышала его над Западом и давала русским политикам мотивацию и оправдание имперской экспансии на Восток и колонизации «свободных пространств» Сибири и Средней Азии.
В многотомном наследии консервативного националиста, историка Михаила Погодина, боготворившего Карамзина и возглавлявшего кафедру русской истории в Московском университете, содержались все эти темы — русская исключительность, панславизм и цивилизующая миссия на Востоке{144}. Если на Западе Россия встретила сопротивление своей экспансии — Крымская война (1853–1856), Берлинский трактат (1878) и бунт (восстания в Польше 1831 и 1863 гг.), то на Восток можно было рассчитывать. Имам Шамиль был разгромлен, и закаленные в боях войска можно было задействовать дальше на Востоке. Пока осторожный министр иностранных дел России А.М. Горчаков сопротивлялся аннексии Кокандского ханства, даже после того, как в 1865 г. генерал Черняев взял Ташкент, энергичная политика генерала, отменявшая автономию ханства, постепенно завоевала сильных сторонников в правительстве. Главная задача России в Средней Азии была сначала не экономической и не религиозной, а в основном стратегической — против экспансии Бухары, а позднее — английской, и затронула торговлю и поселенцев лишь впоследствии. Генерал Константин фон Кауфман одержал победу над Бухарой и Хивой, они стали зависимыми от русского царя, но им было позволено сохранять автономию. Там, где русские осуществляли непосредственную власть, военные оставались на службе со всей ее строгостью и авторитарностью. Даже когда после 1886 г. гражданские лица обрели большее влияние, администрация, состоящая из мелких малообразованных чиновников, отличалась черствым и деспотичным отношением к местным народам и была насквозь коррумпирована. В Средней Азии между русскими администраторами и поселенцами из мусульманских народов лежала культурная и классовая пропасть. Образованные мусульмане или становились служителями ислама, или получали через русских блага европейских знаний. Мусульманские реформаторы, джадидисты (последователи «Нового метода»), пытались насадить западное образование в Средней Азии, но оказывались в тисках между подозрительными русскими, с одной стороны, и враждебными мусульманскими священнослужителями — с другой.
Хотя царская Россия не была «либерально-буржуазной» империей, как Британская, Французская или Бельгийская, и не вступила в характерный конфликт между всеобщими правами, свободами и формами своего имперского правления, тем не менее она существовала в буржуазном европейском мире и в конце XIX в. и поставила на повестку дня модернизацию, что несколько подорвало ее былую стабильность в отношении колонизаторов и колонизуемых. Русские колонизаторы приняли понятие «гражданственность» как способ выражения и цивилизующей миссии империи, и смысла гражданских добродетелей, которые привнесли в многонациональный русский мир понятие «чужака»{145}. Но даже по мере вживания в имперское общество многие образованные, продвигающиеся по служебной лестнице русскоговорящие нерусские подданные обнаруживали, что возможности поступить на гражданскую службу и вписаться в высшие слои общества для них до некоторой степени заблокированы. Один из самых сильных аргументов в пользу распространения национализма в элитах периферии — это как раз невозможность продвижения — то, что Бенедикт Андерсон называет «стиснутыми» или «перекрытыми по вертикали» «паломничествами креольских функционеров»{146}, — что наводит их на мысль видоизменить политическую и экономическую арену действий. В условиях многонационального государства национализм нередко становится аргументом для привилегированного достижения государственного положения как со стороны больших народов, так и меньшинств.
Будучи имперским государственным устройством, проводящим в XIX в. как дискриминирующую, так и национализирующую политику, Русское государство сохраняло существенные различия между русскими и нерусскими, по-разному относясь к различным нерусским и неправославным народам, равно как и к социальным сословиям. Все народы, именуемые инородцами, продолжали подчиняться особым законам — евреи, народы Северного Кавказа, калмыки, кочевники, самоеды и прочие народы Сибири. Великие реформы 1860-х гг. не учредили земства на нерусских территориях. Притом, что различия и дискриминация в отдельных частях империи, среди населяющих ее народов сохранялись, все же принимались более согласованные действия по русификации отдельных слоев населения. Правительство считало всех славян потенциальными или реальными русскими, и чиновники препятствовали получению поляками высшего образования и возможности говорить по-украински{147}.
Польский университет в Вильнюсе был закрыт после восстания 1830–1831 гг. и открылся впоследствии в Киеве, но уже как русский университет. Советники Александра III Дмитрий Толстой и Константин Победоносцев приравнивали «русскость» к православию и были особенно враждебно настроены по отношению к католикам и иудеям. Все православные студенты должны были получать образование на русском языке, пусть даже считали себя украинцами, белорусами, грузинами или бессарабами. Но в то же время правительство заботилось, чтобы люди могли получать религиозное образование в своей вере. Поэтому оно разрешало учреждение католических, протестантских, армянских, мусульманских и иудейских школ и порой позволяло неправославное образование на других языках кроме русского. В школах нехристианских конфессий также было позволено получать образование на других языках, но в нехристианских государственных школах образование должно было вестись на русском языке. Реформатор в сфере церковного образования Н.И. Ильминский настойчиво доказывал, что язычники должны слушать Евангелие на родном языке, и в 1870 г. система Ильминского, согласно которой учреждалась сеть школ на местных языках, стала официальной политикой{148}.
Самое условное представление о поздней «национальной политике» царизма — то, что она означала русификацию. Но такое представление, когда любое действие от административной систематизации до подавления национальных движений трансформируется во внешне логичную программу, весьма обманчиво. В России русификация имела по крайней мере три разных значения. Для Екатерины II и Николая I «обрусение» было государственной политикой объединения и униформирования практики управления империей. Кроме того, существовал спонтанный процесс самоадаптации народа к нормам жизни и языка в Российской империи, незапланированное обрусение, вполне успешное среди народов Поволжья и западных славян и продолжавшее быть особенно сильным в середине XIX в., когда империя вбирала в себя другие народы и была относительно толерантной (но не в отношении поляков и украинцев), призывая нерусских вставать на путь европейского просвещения и прогресса.
И, наконец, имела место попытка «обрусения» народов в смысле культуры. Культурная русификация в арсенале царского государственного строительства проявилась последней и представляла собой реакцию на национализм нерусских, в то время как правительства Александра III и Николая II панически заявляли, что осуществить ее — свыше их сил{149}.
Что касается сферы образования в России, то здесь, как и везде, вопрос национальной политики представлял собой непреднамеренное следствие политики государства в области религии. Как полагает Джон Слокум, «государственная политика, направленная на язык рационализации, проводимая одновременно с насаждением системы государственного образования, вводит политику народности, когда государство сталкивается с укоренившимися общественными деятелями (в данном случае, неправославными религиозными иерархиями) с корыстным интересом в поддержании альтернативных мировоззрений»{150}. Поскольку с 1856 по 1885 г. число учащихся в начальной школе в России возросло в пять раз, а затем вновь — в четыре раза к 1914 г., то вопрос языка, на котором ведется обучение, стал главным в правительстве. «Нерусскость» все больше ассоциировалась с языком, и правительство все чаще выступало в пользу преподавания на русском языке. Например, в 1887 г. начальные школы в Прибалтике, которым было разрешено обучать первые два года на русском, эстонском и латышском языках, обязаны преподавать в последний год исключительно на русском, кроме религии и церковного пения. «Примерно к 1910 г., — утверждает Слокум, — “национальность” стала политически выдающейся категорией в имперской России….Национальность, основанная на языке, обрела статус главного критерия для различения русских от не-русских (и одной группы нерусских от другой), уничтожив былое официальное определение ситуации, согласно которой религия была главным критерием для того, чтобы отличить “русскость” от “нерусскости”»{151}. От политики различения, основанной прежде всего (хотя и не всецело) на религии, Россия перешла к политике, где национальность котировалась как никогда раньше.
На более открытой политической арене в период между двумя революциями — 1905 и 1917 гг. — «национальный вопрос» стал представлять чрезвычайный интерес как для правительства, так и для оппозиции. Очень часто русские, жившие в этнически нерусских регионах, например, в западных областях, на Украине или в Закавказье, становились страшными националистами. Они становились членами националистической партии, процветавшей в западных провинциях, а публицисты-шовинисты вроде Василия Величко с его антиармянскими обличительными речами оказывали влияние в Закавказье{152}. Широко известные из прессы дебаты между «консервативным либералом» Петром Струве и украинским активистом Богданом Кистяковским выражали государственничество и ассимиляционистский национализм, бывшие основой почти всей русской политической мысли, даже среди противников самодержавия{153}. Если русские националисты настаивали на том, что украинцы и белорусы — это меньшие ответвления единого русского народа, то националисты среди украинцев претендовали на принадлежность к нации, основанной на другой культуре. По мере появления различных этнических вариантов национализма как среди консервативных русских, так и среди нерусских народов, правительство провело ряд совещаний по национальным делам — одно о пантюркизме и еще одно междисциплинарное совещание об образовании инородцев. Организаторы последнего надеялись привлечь инородцев во всеобщую систему образования государственных школ с преподаванием на русском языке, чтобы распространить использование русского языка как государственного, хотя насильственной русификации предполагали избежать. Понятно, что это был отказ от системы Ильминского, поскольку теперь обучение, за исключением первого и, возможно, последнего класса, начальной школы должно было, наконец, вестись на русском языке. Развитие отсталых народов внутри их собственной культуры наряду с православной религией уже не было целью, основная задача состояла в настойчивой ассимиляции нерусских.
Совещание выступало против «искусственного пробуждения самосознания отдельных народностей, которые по своему культурному развитию и численности не могут создать независимую культуру»{154}. Вывод отчета о совещании гласил, что идеальной школой с точки зрения государственного единства была бы единая школа для всех народностей Империи с государственным языком образования, не стремящаяся к подавлению отдельных национальностей, но воспитывающая в них, как и в коренных русских, любовь к России и сознание ее единства, целостности и неделимости{155}.
Государство было готово использовать свои ресурсы, чтобы получить новообращенных в православие и в русский язык, но, казалось, также осознавало, что «большинство населения империи не было и никогда не будет исконно русским»{156}. Религиозные границы были реальными, и их предстояло усилить, поскольку национализм и сепаратизм следовало подавить. Если религия продолжала оставаться главным отличием русских от нерусских, то язык и национальность стали весьма яркими признаками различия в последние годы царизма, и переход от различия по религии к различию по языку, хотя и не произошел окончательно, был, по словам Слокума, «преобразованием в дискурсивный режим, революционным прорывом в политические беседы между русскими и нерусскими»{157}.
В последние годы царизма высшие классы и государственные власти разделились на тех, кто больше не желал якшаться с традиционными институтами самодержавия и дворянства, и тех, кто жаждал реформировать государство, чтобы представлять не имеющих представительства, уменьшить или искоренить социальную и этническую дискриминацию и продвигаться по пути формирования нации{158}. Но процесс национального строительства подавил сопротивление социальному эгалитаризму или этническому нейтралитету. Известная попытка учредить выборные земства в западных провинциях ускорила политический кризис.
При соблюдении обычного принципа сословного представительства местная власть перешла бы в руки польской шляхты, но когда была предложена система представительства по этносам, то закон не прошел в консервативной верхней палате Думы, потому что подвергал риску сословное представительство.
Закон о муниципальных советах польских городов потерпел крах еще до сопротивления польских антисемитов, опасавшихся преобладания евреев в муниципальных законодательных органах. Русские националисты недолго торжествовали победу в 1912 г., когда район Холма (Хелма), в основном с католическим украинским населением, вышел из исторического Польского королевства и превратился в отдельную губернию{159}. Во всех этих случаях в дискуссии преобладали конкретные национальные и классовые различия, разделявшие участников. Универсалистские принципы о принадлежности к одной нации отсутствовали.
Находясь в вынужденной отставке, бывший премьер-министр Сергей Витте, исключительно вдумчивый аналитик самодержавия, тонко отметил основные трудности, с которыми сталкивались традиционные империи, вступающие в XX в. В своих «Воспоминаниях» Витте отмечал, что рост политического сознания русского общества в сочетании с «не только не подходящими, но и заведомо пагубными» действиями царя лишали самодержавие жизнеспособности{160}. К грубым ошибкам центра и мобилизации масс Витте добавил угрозу, которую представлял национализм.
«[Окраины] начали мстить за все многолетние действительные притеснения и совершенно правильные меры, с которыми, однако, не мирилось национальное чувство завоеванных инородцев. Вся ошибка нашей многодесятилетней политики — это то, что мы до сих пор еще не осознали, что со времени Петра Великого и Екатерины Великой нет России, а есть Российская империя. Когда около 35% населения — инородцы, а русские разделяются на великороссов, малороссов и белороссов, невозможно в XIX и XX вв. вести политику, игнорируя… национальные свойства других национальностей, вошедших в Российскую империю — их религию, их язык и проч. Девиз такой империи не может быть: “обращу всех в истинно русских”. Этот идеал не может создать общего идеала всех подданных русского императора, сплотить все население, создать одну политическую душу»{161}.
Царизм так и не создал ни нации внутри империи, ни даже чувства национального единства среди коренного русского населения, пусть даже то, что напоминало другим империализм, было для правителей страны «частью более крупных проектов государственного и национального строительства»{162}. Царская Россия преуспела только в государственном строительстве и создании империи, но ей не удалось построить в империи многоэтничную русскую нацию. История царизма — это история империи, которая временами занималась национальным строительством, но государственная практика всегда состояла в конфликте со структурами и дискурсами империи. Имперское начало имело тенденцию если не ниспровергать, то разрушать все национальное, точно так же как национальное работало на то, чтобы нарушить стабильность и законность государства. Если Московское государство и имперская Россия с успехом интегрировали внутренние регионы империи, нередко называемые внутренними губерниями, в единственную национальность, то разнообразное администрирование, равно как и компактность местных этничностей, сохраняли и усиливали различия между русским центром и нерусскими окраинами{163}. Относительно успешно проведя завоевание и ассимиляцию православного славянского населения Центральной России (Владимир, Новгород и прочие уделы), Московское государство принялось «приращивать» земли с неславянским, неправославным населением, например Казань. В некоторых краях царскому режиму удалось создать верноподданных путем преобразования культурных идентичностей, но его политика была противоречивой и чрезвычайно непоследовательной. Он не создал подлинно гражданскую национальную идентичность и не преуспел в формировании (или хотя бы в попытках формирования) этнической нации, даже среди русских. Местничество, вероисповедание и неясная концепция России, скорее связанной с царем и государством, чем с народом в целом, мешали увидеть внутри империи нацию, состоящую из разных классов и культур. Можно сказать, что царское правительство не сумело сделать русскими даже крестьян{164}.
Не было программы, как, например, во Франции, чтобы воспитать и объединить миллионы людей вокруг идеи нации. Опыт царской России был опытом несостоявшегося национального строительства. Поэтому для объяснения российского случая полезны параллели с успешным интегрированием Англией Британии и неудачей в Ирландии и успешным национализированием Францией «шестиугольника» и провалом в Алжире{165}.
Россия была смешанным государством с отношениями неравенства между русской метрополией, представлявшей собой многоэтничную, хотя и культурную, русифицированную правящую элиту, и нерусскими народностями. Несмотря на все беспорядочные усилия правящего института по созданию нации, программы дискриминации и неравенства между метрополией и периферией, сопротивляющиеся культуры и контрдискурсы национализма нерусских мешали гомогенизации и инкорпорации населения в единую «мнимую общность» русской нации. Хотя крах царской России произошел не по причине национализма на окраинах, а из-за постепенного ослабления и распада центра, к 1917 г. почти вся легитимность имперской инициативы сникла. Элиты отказали монархии в поддержке, а, кроме того, режим оказался отчужденным от интеллигенции, а рабочие, стратегически размещенные в крупнейших городах, — от режима. После 1905 г. политика индустриализации и ограниченные реформы создали в царском обществе новых избирателей, требовавших представительства в политическом порядке, в чем царь им отказал. В новом мире, где дискурсы о цивилизации сосредоточивались на нации, конституционности, экономическом развитии (казавшемся царизму помехой) и кое-где на социализме и революции, — самодержавие все больше воспринималось как оковы, мешавшие движению вперед.
В последние годы своего существования династия, похоже, становилась все более бесправной и в то же время вероломной. Когда русские потерпели поражение и понесли колоссальные потери в Первой мировой войне, непрочная аура легитимности спала с императора и его супруги, которые теперь виделись далекими от России и даже чужими. То, что в далеком прошлом, как казалось династии, придавало ей силы (ее отличие от народа), ныне стало роковой помехой.
Патриотизм элиты, нерусский национализм и усталость крестьян от невыносимых жертв за дело, с которым они себя не отождествляли, — все это подрывало монархию, приближая ее кончину. Принципы империи, разобщенность и иерархия, были несовместимы с современными идеями демократического представительства и эгалитарного гражданства, охватившими почти всю интеллигенцию и городское общество. Не выдержав испытание войной, монархия утратила последние источники народной любви и легитимности, и в ответственном испытании Февральской революцией 1917 г. Николай II не смог получить военную поддержку для подавления народного сопротивления в отдельно взятом городе.
Эта статья изначально была представлена на семинаре в Центре международной безопасности и контроля над вооружениями в Стэнфордском университете, где я работал в 1995–1996 гг., а через два года я прочел ее, как инаугурационную речь в университете Чикаго. Выражаю благодарность моим коллегам по Центру, его директору Дэвиду Холлоуэю, коллегам в Чикаго и особую благодарность за замечания и/или внимательное прочтение статьи на разных этапах работы: Лоуэллу Баррингтону, Роджерсу Брубейкеру, Валери Бане, Праседжит Дуаре, Линн Эден, Барбаре Энгель, Мэттью Эвангелисту, Теду Хопфу, Михаилу Ходорковскому, Джереми Кингу, Валери Кивельсону, Дэвиду Лейтину, Гейлу Лапидусу, Стивену Пинкусу, Норманну Неймарку, Льюису Зигельбауму и Катерине Вердери.
Империя положительной деятельности:
Советский Союз как высшая форма империализма
Новое революционное правительство России было первым среди правительств старых европейских многоэтничных государств, которое столкнулось с подъемом национализма и ответило на него, систематически развивая национальное сознание этнических меньшинств и создавая для них много институциональных форм, присущих нации-государству[20]. Стратегия большевиков состояла в том, чтобы захватить лидерство над казавшимся теперь неизбежным процессом деколонизации и осуществить его таким образом, чтобы сохранить территориальную целостность старой Российской империи и обеспечить строительство нового централизованного, социалистического государства. С этой целью Советское государство создало не только десяток крупных национальных республик, но и десятки тысяч национальных территорий, разбросанных по всему пространству Советского Союза. Были подготовлены новые национальные элиты, выдвинутые на руководящие посты в правительстве, школах и на промышленных предприятиях этих заново созданных территорий. На каждой территории национальный язык был объявлен официальным языком власти. В десятках случаев это обусловило создание не существовавшей ранее письменности. Советское правительство финансировало массовое издание книг, журналов, газет, создание фильмов, опер, музеев, ансамблей народной музыки и т. п., поощряя развитие культуры на национальных языках. Ничего подобного прежде не предпринималось, и, возможно, за исключением Индии, ни одно многоэтничное государство не смогло достичь масштабов советской положительной деятельности{166}.
Почему большевики приняли эту радикальную стратегию? Чтобы ответить на этот вопрос следует рассмотреть также их предреволюционный анализ национализма и их опыт работы с националистическими движениями в первые годы после революции. Когда большевики захватили власть в октябре 1917 г., у них еще не была выработана стройная национальная политика. Имелся броский лозунг, общий с Вудро Вильсоном, провозглашавший право наций на самоопределение{167}.
Правда, этот лозунг предназначался для того, чтобы получить этническую поддержку революции, а не для того, чтобы создать модель управления многоэтничным государством. Хотя Ленин всегда серьезно относился к национальному вопросу, все же неожиданный всплеск национализма, как мобилизующей силы во время революции, и последующая Гражданская война сильно удивили и встревожили его. Большевики ожидали национализма в Польше и Финляндии, но множество националистических движений, дававших о себе знать почти по всей бывшей Российской империи, стали неожиданностью, и особенно раздражал напор украинского национализма{168}. Именно это непосредственное столкновение с национализмом заставило большевиков выработать новую национальную политику{169}.
Этот процесс протекал в дискуссиях. Одну сторону представляли сторонники национального строительства во главе с Лениным и Сталиным; другую — интернационалисты во главе с Георгием Пятаковым и Николаем Бухариным{170}. На XIII съезде партии в марте 1919 г. стороны разошлись по вопросу о праве наций на самоопределение. Пятаков утверждал, что, «проделав довольно большой и мучительный опыт на окраинах… лозунг “право наций на самоопределение” показал себя на практике во время социалистической революции, как лозунг, объединяющий все контрреволюционные силы»{171}. Как только пролетариат захватил власть, продолжал Пятаков, национальное самоопределение становится ненужным: «Это или просто дипломатическая игра… или это хуже, чем игра, если мы берем это всерьез»{172}. Пятакова поддержал Бухарин, доказывая, что правом на самоопределение мог бы обладать только пролетариат, а не какая-то «фиктивная, так называемая “воля нации”»{173}.[21] И тот, и другой утверждали, что скорее класс, а не национальность был единственной политически уместной социальной идентичностью в послереволюционную эпоху. Ленин, ранее споривший с Пятаковым и другими по данному вопросу, ответил на этот новый вызов с характерной силой[22].