ГОСУДАРСТВО НАЦИЙ:
Империя и национальное строительство в эпоху Ленина и Сталина
под ред. Р.Г. Суни, Т. Мартина
ПРЕДИСЛОВИЕ
Случайный разговор издателей этого сборника, произошедший в июне 1995 г. в Кёльне на площадке перед лифтом, привел к идее объединения все возрастающего числа ученых, исследующих проблемы формирования наций и государственной политики в первые десятилетия Советской власти. В октябре 1997 г. Терри Мартин, в то время аспирант Чикагского университета, и Рон Суни, новоиспеченный профессор политологии, организовали конференцию в скромной обстановке Уайлдер-Хауса в университетском кампусе. Реформы Горбачева и последующий развал Советского Союза предоставили ученым беспрецедентную возможность проводить архивные изыскания по тем вопросам, информация о которых прежде была закрыта. Историки использовали не только материалы центрального партийного и государственного архивов, но, прочесав также региональные и республиканские архивы, по-новому осветили то, как Советскому государству удалось осуществить культурное, социальное и политическое развитие более сотни разных национальностей. Конференция и данная книга — плоды этого исследования, попытки переписать многонациональную историю государства, впервые создавшего федерацию на основе национальности, которую объединяла общая территория. То, каким образом антиимперская инициатива, направленная на освобождение народов, превратилась в империю национальных государств — центральная тема этой книги.
Поддержку конференции оказал Совет Прогрессивных исследований о мире и международном сотрудничестве (CASPIC), председателем которого в то время был Дэвид Д. Лейтин. Кроме авторов данного сборника в трехдневной бурной дискуссии принимали участие и другие ученые: Марк Бейссинджер, Джон Бушнелл, Прасенджит Дуара, Шейла Фицпатрик, Майкл Гайер, Франсин Хирш, Хироаки Куромия, Михаил Ходарковский, Дэвид Лейтин, Владимир Пристайко, Юрий Шаповал и Амир Вайнер.
Редакторы глубоко признательны спонсорам и рецензентам, поддержка которых помогла осуществить этот коллективный проект. Неповторимый дух Чикагского университета, присущая ему тенденция к изучению интеллектуальной жизни, аспиранты, которые также присутствовали и выступали на конференции, и особая доверительная атмосфера Уайлдер-Хауса — придали еще большую значимость этому событию.
Особая благодарность редактору издательства Оксфордского университета — Сьюзен Фербер, которая старательно превращала наши статьи в изящное и убедительное повествование. Рон просит прощения у своей семьи — Ануш, Севана и Армены — за то, что у пего оставалось для них еще меньше времени, чем обычно. Терри вновь благодарит Салли за ее терпение и поддержку, а Эли — за проведение сравнительного анализа динозавров, которому в семействе Мартин уделяется больше внимания, чем изучению истории народов мира.
ВВЕДЕНИЕ
Ключевые понятия, интригующие специалистов по истории Советского Союза, меняются с течением времени. Государство и общество, интеллигенция и помещики, пролетариат и буржуазия — все они изучались и обсуждались. Но как только ученые начали сомневаться в относительной стабильности социальных категорий и задумываться над тем, какие категории следует использовать, то переключили внимание на вопросы идентичности, самоопределения, нарратива
В нашем сборнике «империя» и «нация» вкупе с «государством» образуют ключевые понятия, посредством которых исследуются отношения власти и представлений о власти среди народов СССР. Эта книга, как надеются издатели и авторы, — первый шаг по направлению к тому, что станет новой историей Советского Союза как многоэтничного государства.
Серьезное изучение Советского Союза началось в первые годы «холодной войны» и было одной из попыток осмысления коммунистической Восточной Европы. Ученые поспешно занялись «краеведением», сочетая советологию с исследованиями стран Восточно-Центральной Европы, что отражало новое политическое деление континента.
Но, по иронии судьбы, ученые занимавшиеся «другой Европой», зачастую ограничивались какой-нибудь одной страной, а «русисты» были склонны осваивать лишь свой участок, без сожаления оставляя далекие края «нерусских» на потом{2}. Если в то время ученые считали приемлемым изучать человечество, как если бы оно состояло исключительно из одних лишь мужчин, то и изучение имперской России и Советского Союза зачастую велось так однобоко, словно эти разнородные в этническом и религиозном отношении государства были гомогенно русскими. Но и категория «русскости» считалась недостойной анализа{3}. В центре изучения России и СССР оказалась неисследованной история русских и нерусских национальностей. До середины 1970-х годов основное направление «советологов» сосредоточилось на высокой политике, экономическом росте и внешней политике, тогда как исследования национальностей оставались периферийными, как в географическом плане, так и в плане осмысления. За малыми исключениями, нерусские либо упускались из основного направления, либо к ним относились, как к объектам политических махинаций, иногда — как к жертвам русификации, а порой как к жалким, архаичным сопротивленцам модернизирующей программе цептральных властей. Национальности нивелировались; различия между ними недооценивались; политические репрессии и экономическое развитие вкупе с этнокультурным посредничеством, которому почти не уделялось внимания, казалось, адекватно объясняют судьбу нерусских народов внутри советской системы.
Поскольку исследование многих национальностей было невыполнимо, т. к. требовало знания большого количества языков и казалось непозволительной роскошью, то зачастую избиралась одна национальность, символизирующая собой все остальные{4}.
Когда в начале 1950-х гг. западные ученые обратили свое внимание на нерусских, их выводы являли собой полную противоположность тому утверждению, что в Советском Союзе национальный вопрос решен. Будь то мнение, выраженное крайне резким языком Мюнхенского института по изучению СССР или более взвешенными словами влиятельных Вальтера Коларца или Ричарда Пайпса, Советское государство представало в основе своей как имперское образование, олицетворяющее колониальную связь между Россией и ее окраинами{5}. Концепция, согласно которой Советский Союз представал собой империю, имела компаративный смысл, но характер этой странной империи требовал более детального исследования и теоретических выкладок. В частности, почти все ученые того времени обращались с понятием «нация», как с не внушавшей сомнений категорией, а с национальным сознанием и национализмом, как с естественным отражением и выражением национальной сути, почти не нуждавшейся в историческом разъяснении. Статьи в данной книге — поскольку не все они посвящены единственной теме — империи, и не все авторы согласны в том, что на СССР следует повесить ярлык империи, — сосредоточены на проблеме имперского правления, с учетом исторически случайного и эволюционирующего характера национализма и национальной идентичности.
Самой влиятельной среди первых исторических трактовок национального вопроса была работа Ричарда Пайпса «Образование Советского Союза», которая благодаря огромной базе первоисточников и смелому охвату почти всех окраин, превратилась в фундаментальный труд об истоках «национального вопроса» почти для всех историков России. Пайпс, похоже, избегал интерпретаций, но при этом его труд содержал ясный и убедительный тезис: в революции шла борьба коммунизма с национализмом, и победа большевиков была военной победой русских над подлинно национальными и сепаратистскими стремлениями нерусских.
В ретроспективе, с позиций 1990-х гг., тезис Пайпса кажется справедливым — искусственная, незаконная, насильственная аннексия нерусских окраин жестко централизующим режимом аннулировалась в момент слабости центрального правительства, и «естественные» стремления лишенных свободы народов наконец реализовались в государственной независимости. Народы окраин вновь испытали те чаяния и конфликты, которые имели место в 1917–1921 гг., как будто и не было 70-летнего периода советской власти. Законность и нравственность оказались по одну сторону, а циничная манипуляция идеалами в интересах власти — по другую. Исходя из этого трудно себе представить, что большевизм не был повсеместно врагом нерусских действующих лиц, что временами большевизм виделся некоторым нерусским предпочтительной альтернативой национальной независимости, поддерживаемой небольшой националистической элитой от лица крестьянского большинства, и что те сложные связи были созданы реформаторами, «национальными большевиками» и даже явными националистами в вихре Гражданской войны и сразу после нее. Из такого видения советской национальной политики исключалась любая широкая дискуссия о государственных программах, направленных на сохранение и развитие национальных культур в СССР. Действительно, в десятилетие после выхода новаторской работы Пайпса, несколько дискуссий о советской национальной политике были посвящены теме коренизации Советского государства в 1920-е гг.{6} Тем не менее сосредоточенность Пайпса на нерусском сепаратизме служила напоминанием, что большевики унаследовали серьезные национальные проблемы, которые легли в основу их многонационального государства и создали источник нестабильности.
Подход Пайпса контрастировал с подходом его гарвардских коллег, занимавшихся общественными науками; эти ученые подписались под господствующей в то время теорией модернизации, согласно которой индустриализация и современная наука, неважно, в капиталистической или коммунистической форме, в корне одинаково трансформировали традиционные общества, — такова тенденция поступиться «этнической» или «племенной» идентичностью в пользу общегражданской национальной идентичности. Классикой жанра стала работа Инкелеса и Бауэра «Советский гражданин», в которой на основе данных интервью, взятых в рамках большого «Гарвардского проекта», делался вывод, «что этническая идентичность имеет сравнительно малое значение для классовой принадлежности как предвестник жизненных шансов индивида, его отношения к режиму и многих его социально-политических ценностей в целом»{7}. Это вовсе не означало, что национальность не имеет никакого отношения к делу. Скорее украинцами, чем русскими, национальная принадлежность мыслилась неким ярким свойством жизни. Так, вдвое больше украинцев, чем русских, советовали сбросить атомную бомбу… на Москву! Впрочем, участники проекта делали вывод, что СССР был относительно стабильным обществом и национальный вопрос не угрожал этой стабильности{8}.
Концепция модернизации успешно развивалась в 1960-е гг., когда многие ученые почувствовали, что она больше подходит для изучения СССР при Хрущеве, чем соперничающая с нею тоталитарная модель. Действительно, в 1960-е гг. СССР часто представлялся альтернативной моделью национального развития. Как бы отражая этот интерес 1960-х гг. к проблемам «развития», двое британских ученых, Элек Ноув и Дж. Э. Ньют, сравнили советские социально-экономические достижения с достижениями их соседей на юге и сделали вывод, что союз с Россией пошел только на пользу южным советским республикам. Далекие от того, чтобы признать эти отношения экономической эксплуатацией, оба ученых утверждали, что, согласно данным, индустриализация, особенно в Средней Азии, осуществлялась на деньги, заработанные в России. Отказываясь называть взаимоотношения между центром и окраинами «колониальными» в смысле экономической эксплуатации, Ноув и Ньют обращали внимание на то, что все реальные полномочия в принятии решений оставались в Москве: «Поэтому, если мы не называем нынешние отношения колониализмом, то обязаны найти новое название для определения того, что такое подчинение и что изначально отличается от империализма былых времен»{9}.[1]
Независимо от того, были ли оценки советской национальной политики в основном негативными или более позитивными, советологические исследования часто формировались сильным общественным морализированием относительно советского опыта. Более нейтральная, отстраненная позиция исследователя сама по себе вызывала подозрение многих его коллег. Тем не менее к 1970-м гг. научные исследования советской национальной политики первых лет советской власти и конкретных национальностей подготовили почву для «сдвига парадигмы» — от картины циничной манипуляции и подавления и уничтожения национальности путем русификации и модернизации в сторону диалектического нарратива о сохранении и изменении, которые как создавали нацию, так и разрушали ее{10}. Некоторые политологи и социологи предприняли глубокое структурное историческое исследование 1920-х гг., особенно Зви Гительман в своем анализе еврейских секций Коммунистической партии и Грегори Масселл в исследовании советской политики в отношении женщин в Средней Азии. И Гительман, и Масселл говорили о коммунистических попытках модернизировать традиционалистскую этническую общность; и тот и другой считали, что попытка «сочетать модернизацию и этническую устойчивость» означала крах, главным образом потому, что планы партии, связанные с развитием, и сохраняемые традиции и интересы этнического населения плохо увязывались между собой{11}. Неверующие еврейские коммунисты не смогли разрушить еврейскую религию, а местные и русские коммунисты в Средней Азии, что тем более удивительно, не смогли искоренить паранджу и прочие «феодальные» обычаи и со временем были вынуждены пойти на любопытный компромисс с традиционным обществом.
К середине 1970-х гг. наблюдателям, лишенным предубеждений, стало ясно, что национальный вопрос в Советском Союзе не исчез, а, напротив, похоже, стал перманентным фактом советской политики. Ключевой в данном случае оказалась широко читаемая в 1974 г. статья Терезы Раковской-Хармстоун об аспектах национального строительства в СССР; историческая глубина сочеталась в статье с социологической утонченностью{12}.
Используя «диалектический» подход для объяснения «все более напористого этнического национализма среди нерусских меньшинств», она показывает, как «мощные объединяющие силы… высвобожденные в процессе индустриализации и сопровождаемые распространением всеобщего образования и интенсивной социализации» наталкивались на «сдерживание федеральной административной системы», которая «охраняла территориальное местоположение и формальные этнокультурные институты почти всех меньшинств, тем самым сохраняя основу для потенциальных проявлений национальных отношений». Усматривая различие между «ортодоксальным» и «неортодоксальным» национализмом в том, что первому было позволено существовать внутри системы, а второй выступал за выход из нее, независимость и/или отказ от идеологического уклада системы, — она показала, как местные этнические элиты в республиках искали «источники легитимности в собственном уникальном национальном наследии» и налаживали связи с собственной национальностью посредством искусного манипулирования дозволенным «национализмом». Упрочение этнической власти и самосознания во многих (хотя, конечно, не во всех) нерусских республиках сдерживалось «постоянной политической, экономической и культурной гегемонией великорусского большинства и национальным шовинизмом этой группы по отношению к национальным меньшинствам». Каковы бы ни были цели режима, в действительности национальная сплоченность крепла, проявлений национализма становилось все больше, и они были «готовы вступить в противоречие с политикой партии»{13}. В следующем десятилетии появилось столько работ политологов по национальному вопросу, что в 1984 г. Гейл Лапидус вынуждена была начать свою замечательную статью по национальному вопросу с извинения, что снова обращается к этой заезженной теме{14}.
Тем не менее сдвиг в теоретической литературе по вопросам национализма и наций, начатый в 1950–1960-е гг. работой Или Кедоури, Эрнеста Гелльнера и Карла Дойча и ставший в середине 1990-х гг. господствующим взглядом среди специалистов, изначально имел скромный резонанс среди советологов и почти никакого среди изучавших историю СССР. Из тенденции считать нации древними естественными структурами человеческой расы, обладавшими глубинной преемственностью, выходящей в современность и лежащей в основе политического национализма, аналитики выработали модель наций как современных общественных и культурных конструкций. Новейший подход к вопросу национальности утверждает, что, будучи далеко не естественным компонентом таких человеческих отношений, как, например, кровное родство или семья, национальность и нация созданы (или изобретены) в результате сложного общественно-политического процесса, формирующую роль в котором играют интеллектуалы и активисты наряду с более широкими общественноэкономическими силами. Нации, будь они продуктом вредных идей (Кедоури) или функциональным требованием индустриализма (Гелльнер), или результатом нарастающей «социальной коммуникации» (Дойч), мыслятся здесь продуктами человеческого вмешательства, которые только в XIX–XX вв. обрели мощный резонанс среди народных масс{15}. Эти авторы полагают, что скорее национализм породил нацию, чем наоборот.
В своей преимущественно нетеоретической трактовке национальности, впрочем, во многом не лучшей, советологическая мысль приняла здравый взгляд на национальность, как относительно поддающийся наблюдению, объективный феномен, основанный на общности языка, культуры, общих мифах о происхождении и родстве и, пожалуй, территории{16}. Взрыв национализма в эпоху Горбачева произошел именно тогда, когда набирали силу новые теории национализма, инициировавшие второй сдвиг парадигмы. СМИ и некоторые ученые объясняли это событие по старинке, как новое пробуждение подавленных чаяний и интересов, — так вода выкипает из чайника, если с него сняли крышку (или крышка слетела, не выдержав давления){17}.
Впрочем, гораздо интереснее то, что была сделана попытка объединить новый подход в общественных науках к национальности с информированным историческим исследованием. Политологи Филипп Редер и Роджерс Брубейкер выступили с институционалистским анализом, подчеркивая роль созданных большевиками национальных институтов и элит в сохранении национального сознания и обеспечении институтами, позволявшими производить быструю националистическую мобилизацию{18}. Историки Рональд Суни и Юрий Слезкин, используя материал собственных изданных ранее монографий, нарисовали детальную картину того, каким образом большевики поощряли национальное сознание масс{19}. Данный сборник представляет собой работу, проделанную первым поколением ученых и основанную на архивных исследованиях вопроса о национальности и империи первой половины советского периода{20}.
Большевики не только унаследовали от старого режима «национальный вопрос», но и взяли в свои руки государство и бюрократический аппарат, имевший свои традиции работы с этой проблемой или игнорирования ее. Поэтому наш сборник начинается с широкомасштабного анализа дореволюционных российских имперских и национальных стратегий правления. Р. Суни рисует идеальный тип империи как сложного государства, использующего этнические различия и несправедливую иерархию. Далее он использует эту модель, чтобы отличить процессы национального строительства в заморских странах, в которых
В результате, когда цари временами впадали в пароксизм русификации, то получали вполне типичное националистическое сопротивление со стороны более развитых национальных движений — польского, финского, украинского, латышского, грузинского, армянского — на западных и южных окраинах империи. Р. Суни делает вывод, что царская Россия не смогла выработать сильную, последовательную, широко принятую национальную идентичность, автономную от религиозных, династических или государственных идентификаций, которые, в свою очередь, способствовали ее краху в 1917 г. в крайне тяжелых условиях Первой мировой войны.
Когда в октябре 1917 г. большевики пришли к власти, то овладели многоэтничным государством, находящимся в состоянии распада, на западной и южной окраинах которого развивались мощные националистические движения. На востоке такие движения были слабыми или вообще отсутствовали, при этом русские, населявшие центр государства и численно преобладавшие, имели относительно неразвитое национальное сознание. Однако, как следует из статьи Терри Мартина, Ленин и Сталин совершенно по-разному интерпретировали сложившуюся ситуацию. Крах Австро-Венгерской империи произвел на них сильное впечатление, и поэтому после трех лет кровопролитной Гражданской войны они сошлись в том, что националистическая угроза была действительно серьезной. Но они понимали и то, что русский национализм исключительно силен и представляет собой еще более серьезную угрозу единству государства, поскольку может спровоцировать «защитный» национализм среди нерусского населения. Поэтому Ленин и Сталин вполне сознательно попытались создать антиимперское государство, или, по словам Мартина, «империю положительной деятельности». Они поддерживали создание и развитие нерусских территорий, элит, языков и культурных учреждений, при этом систематически принижая русские национальные институты и культуру и даже превращая русских в козлов отпущения. Они полагали, что такая стратегия разрядит национализм и позволит им построить централизованное, высокоинтервенционистское многонациональное социалистическое государство. Большевики сохранили закон этнического различия, присущий, согласно Р. Суни, всем империям, но перевернули традиционную этническую иерархию, которая ставила «державный» национальный престиж много выше национального престижа «колониальных» народов. Таким образом они надеялись сохранить территориальную целостность бывшей Российской империи в постимперскую эпоху национализма.
Многие аналитики были озадачены крахом попыток советского руководства по формированию национальной идентичности на всесоюзном уровне{21}. Вместо этого национальность была сведена на субнациональный уровень. В отличие от Великобритании, Югославии, Индии или Америки «советскость» никогда не считалась этнической или национальной. В каком-то смысле это было продолжением царской модели национального строительства, описанной Р. Суни. Однако Д. Сэнборн в своей статье спорит с такой интерпретацией. Он советует своим читателям не путать нацию с этнической принадлежностью, полагая, что и в царском, и в Советском государстве лидеры искали скорее гражданскую национальную, чем имперскую или этнонациональную основу для политической общности. В частности, военные, стоявшие перед непростыми задачами военной вербовки и мобилизации, попытались установить неэтническую национальную сплоченность. И царские, и советские офицеры использовали идею семейной слоченности для построения родственных уз между солдатами и связывали семью с военными посредством предоставления пособий семьям военнослужащих. Д. Сэнборн прослеживает изменение от патриархальных отношений к братским начиная со времен царизма, через революцию, делавшую акцент на солидарности, равенстве и верности, — все эти темы нашли отклик в риторике национального чувства. Д. Сэнборн в своем анализе предполагает, что создание советской политической общности было аналогично другим проектам национального строительства, пусть даже в нем отсутствует сам термин «нация»{22}.
Статьи Дэниэла Шейфера, Адиба Халида, Мэтта Пейна и Дагласа Нортропа представляют собой детальные исследования, проливающие новый свет на характер и нередко на непреднамеренные социальные последствия политики советского правительства, поддерживающего формирование национальных территорий, элит, языков и культур. Исследование Д. Шейфером вопроса образования и распада Татаро-Башкирской республики показывает, какими сложными и неоднозначными были процессы территориальной этничности. В своей статье он настаивает на пересмотре высказанных ранее научных суждений о советской политике разделения и завоевания{23}.
Вместо тщательного долгосрочного планирования, направленного на отделение одного мусульманского народа от другого, советская политика в годы Гражданской войны похожа скорее на импровизацию, хотя и ведомую убежденностью в необходимости укреплений национальных территорий. И ее
А. Халид переносит вектор внимания со Средней Волги, населенной тюркскими мусульманами, в Среднюю Азию, обращаясь к совершенно иной культуре тюркских мусульман, а равным образом тематически переносит нас от национальных территорий к национальным элитам. Используя тюркоязычные источники, А. Халид переходит от обычного биполярного нарратива русских против мусульман к мультиполярному повествованию о джадидах (мусульманских реформаторах), состоящих в конфликте с консервативными мусульманскими улемами (религиозными вождями), среднеазиатскими русскими поселенцами, нападающими на мусульман, местными советами, состоящими преимущественно из русских, конфликтующими с Москвой, и стратегическим альянсом, оформившимся к 1919 г., Советской Россией и радикализованными антиимпериалистически настроенными джадидами. Такой «брак по расчету» устраивал большевиков, получавших превосходно образованных азиатов для комплектации кадров из только что созданных национальных территорий, а джадиды могли использовать большевиков, чтобы обрести политическую власть для своих реформационных идей после проигранной ими битвы за общественное мнение с их консервативными мусульманскими оппонентами. Как и история Д. Шейфера, история А. Халида тоже повторяется, в иных формах, по всему Советскому Союзу в 1920-е гг. Практически в каждой национальной республике большевики сумели найти образованные, квалифицированные национальные «кадры», которых требовали их программы коренизации только среди уже существующих небольшевистских национальных (а зачастую националистических) элит, а местные националисты обрели поразительного союзника для своих проектов национального строительства в лице новых московских радикальных правителей. Однако это был «неравный брак». По мере того как большевики успешно воспитывали и обучали новую преданную нерусскую элиту, они постепенно устраняли — во множестве случаев арестовывали — почти всех своих первых национальных союзников в ряде чисток 1928–1930, 1932–1934 и 1937–1938 гг. Принадлежность к национальным элитам, просуществовавшим при Сталине и после него, не давала патента на националистическую автономию или «национальный коммунизм».
Статья Дагласа Нортропа о тендерных проблемах и этничности в Узбекистане посвящена сложному вопросу национальной культуры и советскому проекту «культурной революции». Шейла Фицпатрик назвала период 1928–1931 гг. «наступлением социализма», заимствованным ею у большевиков выражением, которое впервые употребил Сталин и которое подразумевало быструю индустриализацию, отказ от частного предпринимательства и частной торговли, коллективизацию сельского хозяйства и сплошную большевизацию общественной, научной и профессиональной сфер{25}. Культурная революция закономерно вытекала из теории классовой борьбы и способствовала распространению утопической веры в немедленное преобразование отсталого общества в развитое социалистическое государство. Проект «культурной революции» особенно связывался с тем, что на языке своего времени большевики называли «культурно отсталыми восточными» регионами.
В своей статье Р. Суни отмечает, что проект помощи «отсталым» колониальным культурам в «развитии» — типичный ход отживающей империи, оправдывающий свое существование в период национализма, поэтому неудивительно, что Советская империя положительной деятельности довела такой девелопментализм до крайности. Д. Нортроп показывает глубокую противоречивость советской политики в Узбекистане. С одной стороны, узбекская национальность определена в понятиях тендерных отношений и обычаев держать женщин подальше от чужих глаз, — обычаев отсталых, грязных и деспотичных. Однако, чтобы модернизировать и цивилизовать Советский Восток, коммунистам понадобилось бы искоренить именно те социальные практики, которые составляли основу национальной идентичности. Это позволило тем, кто оказывал сопротивление советской программе модернизации, прикрыться «национальным флагом». Показывая поразительно неудачные попытки проникнуть в узбекские тендерные отношения и изменить их, Д. Нортроп говорит об ограниченности даже самых насильственных и «тоталитарных» государственных действий в преобразовании моделей традиционной повседневной жизни.
М. Пейн излагает поучительную историю ранних этапов формирования большевистской национальной элиты в Казахстане. В 1920-е гг. в духе классовой идеологии большевики предпочитали набирать рабочих на бюрократическую работу. Однако в Казахстане и во многих других нерусских регионах просто не существовало местного пролетариата, и поэтому, как это ни парадоксально, первой стадией формирования элиты было формирование пролетариата. М. Пейн рассказывает, как государственные власти отдавали предпочтение казахам, вербуя рабочую силу на строительство Турксиба. Но превращение кочевников в наемных рабочих встретило сопротивление со стороны казахов-традиционалистов, управляющих Турксибом, и европейских рабочих. Программа равных возможностей для казахов вызывала возмущение неказахских рабочих. Дискриминация, создание этнического стереотипа и просто вечная конкуренция за рабочие места и привилегии вели к кулачным боям, страшным побоищам и бунтам. Эта проблема была широко распространена во всех восточных национальных регионах Советского Союза, но нигде этнические конфликты не были такими неуловимыми, как в Казахстане. Перед лицом враждебного и ставящего в тупик окружения новый казахский пролетариат находил союзников среди старых русских рабочих-интернационалистов, которые помогали им выжить в новом окружении единственным известным им способом: они учили их быть «русскими» по языку и культуре. Таким образом, благая попытка Советского государства создать казахский пролетариат закончилась настойчивым проведением русификации. Непреднамеренная, она не была нежелательной с советских позиций, т. к. в итоге СССР приобрел и хороших «казахов», и «большевиков», многим из которых предстояло занять важные посты в казахском правительстве.
Культурная революция завершилась в 1932 г. поразительным консервативным поворотом в социальной и культурной политике, который наряду с прочими изменениями означал конец прогрессивного образования, криминализацию абортов и сдвиг от авангардистского искусства к искусству реалистическому{26}. В этот период также произошло коренное преобразование советской стратегии управления многонациональным государством. В чем-то это было отражением более широкого консервативного течения, но в чем-то — и результатом конфликтов и непредвиденных последствий, — описанных в статьях Шейфера, Халида, Пейна и Нортропа, — которые создала собственно советская политика. Территориализация этничности имела целью разрядить национализм, но вместо того зачастую усиливала его и обостряла конфликт. Программы равных возможностей имели сходные результаты. На советский девелопментализм Средняя Азия ответила не благодарностью, а сопротивлением и непокорностью. Ныне хорошо известный феномен стратегической этничности, когда индивиды манипулируют своей этнической идентичностью ради национальных предпочтений, также поразил большевиков, скорее как неподобающий и неблагодарный оппортунизм, чем как рациональное поведение{27}. Все эти проблемы свойственны многонациональным государствам в современную эпоху; с национальным вопросом надлежит справляться, но не искоренять. Однако большевики смотрели на вещи иначе. Альянс с национальными элитами скорее вел к национализации большевизма, чем к большевизации националов, — вот что, пожалуй, особенно тревожило Сталина, вот в чем он все больше убеждался. Это стало особенно подозрительным в голодные 1932–1933 гг., когда центральное правительство истолковало сопротивление местных украинских чиновников изъятию зерна центром как следствие украинского национального коммунизма и 14 декабря 1932 г. приняло важное решение Политбюро, изданное самим Сталиным, осуждающее ошибки в осуществлении украинизации. Это решение стало началом основательного пересмотра советской национальной политики{28}.
Ученые нередко толкуют это изменение в курсе национальной политики как означающее конец коренизации и поворот к русификации. Это большое преувеличение. Как ясно показывает детальное исследование П. Блитстейна Закона 1938 г., согласно которому обучение нерусских должно было вестись на русском языке, то он имел в виду не языковую или культурную русификацию, а, скорее, усиление роли русского языка как lingua franca
В статье Дэвида Бранденбергера обсуждается один из самых волнующих процессов, происходивших после решения Политбюро в декабре 1932 г. и невероятно усилившихся в период Второй мировой войны: реабилитация традиционной русской культуры и агрессивное восхваление русских как ведущей национальности Советского Союза, «первых среди равных», как их теперь называли. Д. Бранденбергер объясняет этот процесс скорее как политику государственного строительства и узаконивание, создание державы, чем как откровенный национализм. С точки зрения Сталина, изначальная стратегия принижения русской культуры и расхолаживание русского национального самосознания не справилась с задачей создания государственного единства. Следовательно, был необходим новый принцип единства. Бранденбергер рассматривает, как история использовалась для мобилизации населения на войну, обращения к «нашим великим предкам» (исключительно русским) и прославлению прежде проклинаемого русского империализма (теория «меньшего зла»). Многие руссоцентричные историки проводили русофильскую, государственническую интерпретацию царистского и советского прошлого. Когда выдающийся историк Анна Панкратова и ее группа написали историю Казахстана, содержавшую критику русского колониализма, книгу осудили как антирусскую. Панкратову заставили пересмотреть свои взгляды, т. к. военные годы были ознаменованы дальнейшим отступлением от исторической науки, пронизанной марксизмом, к более националистической русской позиции. И вновь эта стратегия не означала русификацию. В то самое время, когда русские герои и русская история прославлялись по всему Советскому Союзу, нерусские герои и история восхвалялись в нерусских республиках с одной лишь разницей, особенно ясной на примере Панкратовой: нерусским героям и историческим событиям никогда не следовало превращаться в антирусских — скорее им следовало поддерживать новый канонический многонациональный имидж Советского Союза как «дружбы народов», но дружбы, в которой русским принадлежала центральная, объединяющая роль{29}.
Трансформация статуса русских и наряду с ни всего принципа единства в Советском государстве представляло собой один аспект нового поворота в советской политике 1930-х гг. Вторым аспектом было появление категории «вражеских народов» и участившаяся практика террора, направленного против индивидов и целых народов исключительно на основании их национальной принадлежности. В своей статье П. Холквист стремится выявить глубинные причины такой деструктивной политики: была ли она нацелена на класс, расовые, этнические или прочие социальные категории. Он показывает, как в Европе XIX в. государственные чиновники и прочие профессионалы начали подумывать о гражданском населении, состоящем из совокупности народов, которое можно было измерить и сосчитать, обеспечивая государству «научное вторжение», позволяющее формировать и лепить население, — процесс, который П. Холквист называет «политикой населения». Такое социальное конструирование могло принять «позитивную» форму в политике положительной деятельности первых лет Советского Союза, основанной на классовом и национальном подходе, или, согласно статье П. Холквиста, могло быть и «негативное» вмешательство, направленное на то, чтобы исключить, искоренить, истребить нежелательные категории населения: черкесов с Западного Кавказа в начале 1860-х гг., местные народы Средней Азии в годы Первой мировой войны, казаков с Дона и Терека в 1919–1920 гг., «бандитов» из Чечни в 1925 г. и все народы, считавшиеся предателями в годы Второй мировой войны. П. Холквист делает вывод, что насилие, которое почти всем наблюдателям казалось преимущественно большевистским, следует рассматривать шире и видеть в нем продукт новых форм представлений об обществе и новых техник государственной интервенции.
В первые годы советской власти народы не были объектом такой негативной политики в отношении населения. Казаки были репрессированы как контрреволюционное сословие, а не как этническая группа. Фактически в 1920-е гг. советское правительство практиковало «позитивное» перемещение разбросанных этнических групп — в первую очередь евреев, но также и многих других, чтобы географически сконцентрировать их и сформировать национальные территории. И все же в 1930-е гг. некоторые национальности стали мишенью негативной политики населения: этнические чистки, аресты и массовые расстрелы{30}. Ключевой фактор — использование позитивной политики национального строительства с целью попытки направить советское влияние на соседние страны, особенно вдоль западной границы страны, где финны/карелы, белорусы, украинцы и румыны/молдаване жили по обеим сторонам советской границы. В 1920-е гг. руководство страны надеялось, что советская национальная политика поможет революционизировать этнические меньшинства в соседних странах — Финляндии, Польше и Румынии. И в значительной мере так и произошло. Однако вера в политическую привлекательность не ведающих границ этнических уз предполагала, что влияние могло пойти и в противоположном направлении. Когда в 1930-е гг. крайний национализм восторжествовал во всей Восточной и Центральной Европе, а в самом Советском Союзе развилась ксенофобия, советское руководство убедилось, что пагубное влияние теперь распространяется с запада на восток. В итоге в 1935–1938 гг. по крайней мере девять национальных диаспор — финны, эстонцы, латыши, литовцы, поляки, немцы, курды, китайцы и корейцы — были насильственно переселены из пограничных регионов Советского Союза. Во время Большого террора 1937–1938 гг. мишенью для режима стали те же самые национальные диаспоры, а также другие, например греки и болгары; производились их массовые аресты и расстрелы на единственном основании их национальной принадлежности. Почти половина из примерно 680 тыс. расстрелянных за те два года представляли собой подобные «национальные операции».
Действительно, за последние месяцы Большого террора его мишенью были исключительно национальные диаспоры[2]. Это был неожиданный и малопрогнозируемый процесс.
Как и руссоцентричная пропаганда, советский национальный террор также заметно распространился в годы Второй мировой войны{31}. Нападение Германии в июне 1941 г. послужило причиной немедленной депортации всего немецкого населения Советского Союза. В 1943–1944 гг., после изгнания германских войск целых шесть советских народов — все мужчины, женщины и дети — были депортированы в Сибирь или в Среднюю Азию по обвинению в сотрудничестве с врагом: крымские татары, турки-месхетинцы, кабардинцы, ингуши, чеченцы и калмыки. Если первые три говорили на тюркских языках и поэтому могли считаться и считались с большой натяжкой тюркской диаспорой, то три последних были местными советскими народами. Их депортация знаменовала новую эскалацию в практике советского национального террора. Советизация только что приобретенных территорий Эстонии, Латвии, Литвы, Западной Беларуси, Западной Украины и Молдовы также породила волну массовых депортаций в 1944–1952 гг. Строго говоря, они не были национальными депортациями. Скорее они копировали массовые аресты и депортации, охватившие весь Советский Союз в 1918–1921 и 1928–1933 гг. Поскольку послевоенные депортации не затронули русских, и Советское государство теперь идентифицировало себя в значительной мере с коренной русской национальностью, эти депортации
И для такого восприятия имелись свои основания. В ноябре 1948 г. важный закон разделил спецпереселенцев Советского Союза на две категории: временно сосланных и сосланных «навечно». В первую категорию входили в основном люди, депортация которых не была связана с национальной принадлежностью, в частности кулаки, депортированные в 1930-е гг. и власовцы (сражавшиеся на стороне Германии), депортированные в 1940-е гг. — большинство из них были в целом освобождены еще до смерти Сталина. Во вторую категорию входили депортированные народы, равно как эстонцы, латыши, литовцы, западные белорусы, западные украинцы и молдаване, несмотря на то, что они были ранее депортированы, как кулаки, власовцы или бандиты.
Таким образом, их ссылка была национализирована, и ко времени смерти Сталина почти все сосланное советское население оставалось таковым единственно по причине национальной принадлежности. Наконец, в послевоенный период произошел шокирующий возврат к антисемитским репрессиям, поддерживаемым государством, пусть даже в первые годы советской власти антисемитизм считался крайне реакционным, контрреволюционным, плебейским и запретным. Тихая кампания арестов и расстрелов была направлена на интеллигенцию, говорившую на идиш, а шумная кампания против космополитов должна была запугать и заклеймить ассимилировавшихся еврейских интеллектуалов и их предполагаемых нееврейских союзников-космополитов.
Обращение в середине 1930-х гг. к русской националистической пропаганде и практике избирательного национального уничтожения сыграло ключевую долгосрочную роль в подрыве жизнеспособности многонационального Советского государства.
М. Бейссинджер убедительно доказывает, что если в век национализма граждане страны и ее соседи называют эту страну империей, то зачастую это грозит фатальными последствиями, потому что считается, что империи — это устаревшие, искусственные образования, которые со временем распадутся на естественные составляющие — нации-государства{32}. Индию теперь не называют империей, но если ее начнут широко позиционировать как империю, то можно допустить, что вскоре, весьма вероятно, произойдет ее распад. Блестящий теоретик национализма и рьяный шотландский националист Том Нейрн вполне осознает эту связь и вот уже более двух десятилетий небезуспешно пытается убедить своих соотечественников и мир в том, что Великобритания — искусственная имперская конструкция и потому она обречена{33}.
Ленин и Сталин также очень хорошо понимали эту динамику. Как показывает Т. Мартин в своей статье, «империя положительной деятельности» была осознанной стратегией, преследующей цель во что бы то ни стало избежать субъективного восприятия империи. В 1930-е гг. Сталин решил, что затраты слишком велики. Но его реформы стоили многого. В современном мире, пожалуй, две вещи ассоциируются со зловещей империей: национальные репрессии и насильственная ассимиляция. Сталинские репрессии, направленные на народы Советского Союза, фактически коснулись лишь небольшого процента нерусских, но тем не менее продемонстрировали всем нерусским имидж имперского поведения.
Поддерживаемое государством национальное строительство продолжалось вплоть до кончины Сталина, но показная и зачастую одобренная им оскорбительная руссоцентричная пропаганда создала ложное впечатление руссоцентричного режима и стоила государству многого (хотя и далеко не всего), ложное впечатление доброй воли, приобретенное политикой коренизации и «положительной деятельности».
Если бы мы захотели охарактеризовать советскую стратегию руководства многонациональным государством на март 1953 г., то было бы легким преувеличением сказать, что СССР одновременно проводил политику национального строительства и насаждения субъективного восприятия империи. Хрущев покончил со сталинской политикой разрушения наций, хотя лишь отчасти ликвидировал ее последствия, поскольку крымским татарам, немцам и туркам-месхетинцам было отказано в возвращении на родину, а нижний уровень ненасильственного антисемитизма институционализировался. Хрущев прекратил откровенно шовинистическую русскую националистическую риторику, но оставил русских «старшими братьями» и на самом деле усилил русификаторское давление со стороны государства. Брежневское руководство в основном проводило эту линию, одновременно все больше разочаровываясь в унаследованной им национальной политике. Но было уже слишком поздно что-либо менять, а если и не поздно, то режиму больше не хватало на это сил. Если в 1920-х гг. коренизация навязывалась из центра русифицированным против воли коммунистическим партиям, то в 1960–1970-е гг. наблюдалась все более выраженная тенденция к коренизации снизу, когда процессы национального строительства, равно как индустриализации, урбанизации и всеобщего образования, проводимые сплошь коммунизированными национальными элитами, которые успешно конкурировали за контроль над своими республиками. К 1980-м гг. обзорные данные свидетельствуют, что и русские, и коренное население союзных республик верили, что почти во всех союзных республиках, за исключением Белоруссии, Украины и Молдавии, коренное население имело преимущества в приеме на работу и возможности получить образование. Отпрыски от смешанных браков русских и коренных народов чаще всего регистрировались как нерусские{34}. Когда коммунистическая идеология атрофировалась, и авторитет центрального государства систематически подрывался реформами Горбачева, наплыв публикаций о преступлениях Сталина против нерусских стал причиной быстрого роста субъективного восприятия империи.
Даже многие русские моментально убедились, что и они были гонимой национальностью и поддержали кампанию Ельцина, направленную на смену Советской империи не-имперским Российским государством.
В советской истории немало фактов, вызывающих недоумение. Радикальная социалистическая элита, провозгласившая интернационалистскую повестку дня, которая должна была превзойти буржуазно-националистическую историческую стадию, фактически закончила институционализацией наций внутри своего государства. Иронию вызывает и другой факт: хотя развитие советского народа было частью изощренной стратегии, позволяющей избежать фатальной власти империализма, Советское государство в конце концов пало жертвой субъективного восприятия империи. Двойные эффекты советской национальной политики — ее национальное строительство и национальное разрушение — были очевидны весной последнего года советской власти, когда шесть республик (Армения, Эстония, Грузия, Латвия, Литва и Молдова) выразили желание выйти из Советского Союза, а девять других (Азербайджан, Беларусь, Казахстан, Кыргызстан, Россия, Таджикистан, Туркменистан, Украина и Узбекистан) единогласно высказались за то, чтобы остаться в составе реформированной федерации. Когда в перевороте августа 1991 г. советский центр «совершил самоубийство»[3], разорвались последние узы, связывавшие воедино большевистское сверхгосударство. Счастливая ирония заключалась в том, что политика Ленина и Сталина в проведении границ по национальным линиям сделала деление Советского Союза относительно легким и мирным. Там, где этот принцип был нарушен, — в Нагорном Карабахе и Правобережной Молдове — произошло кровопролитие. Там, где этнонационализм господствующей национальности превратился в мини-империализм против меньшинств — в Абхазии и Южной Осетии — люди прибегли к насилию. И все же большая работа по деколонизации была совершена еще в Советском Союзе. В необозримом будущем, предстоит трудная работа по созданию суверенных наций-государств.
ЧАСТЬ I.
ИМПЕРИЯ И НАЦИИ
Империя как таковая:
Имперская Россия, «национальная» идентичность и теории империи
В то время, когда российские политики вновь взяли на вооружение термин «держава», намереваясь дать представление о будущей России, западные авторы воскресили метафору «империи» для описания бывшего Советского Союза и даже постсоветской России[4]. Ранее термин «империя» применялся либо в связи с отношениями СССР с восточноевропейскими подвластными странами, либо в связи с отношениями между Москвой и нерусскими народами, и, как правило, имел в высшей степени фанатичное звучание, из чего читателю становилось ясно, что интерпретация национальной политики будет консервативной и антисоветской{35}. Согласно высказываниям Рональда Рейгана об СССР как об «империи зла», понятие «империя» прилагалось к государствам, которые мыслились репрессивными изнутри и экспансионистскими извне. Но в конце 1980-х гг., когда в Советском Союзе возникли националистические и сепаратистские движения, этот термин стал использоваться шире, поскольку казался ясным эмпирическим описанием конкретной формы многонационального государства{36}.
Как заметил политолог Марк Р. Бейссинджер: «То, что когда-то шаблонно называлось государством, вдруг стало всеми осуждаться, как империя»{37}. Изначально свободное от всяческого теоретизирования понятие «Советская империя» обрело новый смысл как «государство, утратившее свою законность и обреченное на крах». Усилилась не экспансия, а взрывоопасность. Бейссинджер указал, что этот ярлык создал порочный круг: «Похоже, достигнут всеобщий консенсус в понимании того, что Советский Союз рухнул потому, что был империей. Но его также привычно называют империей именно потому, что он рухнул»{38}.
Этот смысл отсутствия законности и предрасположенности к распаду продолжает присутствовать в образе империи, но те, кто в последнее время занимается изучением политики России при Ельцине в отношении так называемого ближнего зарубежья, снова используют термин «империя» в его изначально экспансионистском значении.
Каким бы ни было его толкование или прогноз, понятие империи стало организующей метафорой для ряда конференций и издательских проектов и для не прекращающихся дебатов в прессе{39}. В тот же самый момент, когда ученые убежденно предрекали конец века империй, последние с новой силой проявились в научных трудах. В данном разделе империя изучается как проблема внутреннего строения государств, например континентальных государств-империй, которые гораздо меньше обсуждались в компаративной и теоретической литературе, чем заморские колониальные империи.
Глядя на проблемы существования государства, его упадка и краха через взаимодействие наций и империй, я утверждаю, что понимание империи требует создания исторического контекста, поскольку жизнеспособность империи относится к оперативным дискурсам законности и международного окружения, в котором формируются империи.
В этой главе я сначала представлю теории выживания, упадка и краха империй, которые, надеюсь, несколько приблизят нас к пониманию становления и краха Российской и Советской империй. Затем я использую идеальные типы империй и наций, чтобы разобраться в структуре, эволюции и бесплодных попытках царской империи создать жизнеспособную «национальную» идентичность. Начну с определений.
Среди исторически существующего разнообразия политических сообществ империи относятся к числу самых распространенных и во многом служат предвестниками современного бюрократического государства. Историк Энтони Пэгден проследил различные значения, придаваемые империи в европейских дискурсах. В своем изначальном смысле в классической древности
Пэгден подчеркивает длительность этих дискурсивных традиций. «Все три смысла термина
Хотя социологи тонко чувствуют разницу исторических значений, придаваемых империи, они попытались дать ей более узкое определение в контексте политических отношений. Определение Майкла У. Дойла — «Империя… — это отношения, формальные или неформальные, когда одно государство контролирует действующую политическую верховную власть другого политического сообщества» — чрезвычайно полезно, пусть даже он занимается почти исключительно колониальными империями{46}. Далее он утверждает, что империя — это «система взаимодействий между двумя политическими образованиями, одна из которых, господствующая метрополия, осуществляет политический контроль над внутренней и внешней политикой — действующей верховной властью — другой, подчиненной периферии»{47}. Точно так же Джон Э. Армстронг говорит об империи как о «сложном государственном устройстве, включающем в себя более мелкие государственные устройства»{48}. Для моих целей, рассматривая «внутренние» империи, которые вовсе не обязательно включают в себя ряд других государств, следует дать более широкое определение, чем государство{49}.
Опираясь на Армстронга и Дойла, я определяю империю как особую форму господства или контроля между двумя единицами, разделенными иерархическими, неравными отношениями, а точнее — как сложное образование, при котором метрополия господствует над периферией. Не ограничивая империи и империализм (создание и сохранение империй) отношениями между государственными устройствами, я расширяю определение империализма как намеренного действия или политики, которые продлевают расширение или сохранение государства с целью увеличения такого прямого или косвенного, политического или экономического контроля над любой другой территорией, который включает неравное отношение к местному населению по сравнению с собственными гражданами. Как и Дойл, я подчеркиваю, что имперское государство отличается от более широкой категории многонациональных государств, конфедераций или федераций тем, что оно «организовано не на основе политического равенства между обществами или индивидами. Владение империи — это народ, находящийся под неравным правлением»{50}. Не все многонациональные государства, включающие в себя множество культур и религий, непременно являются империями, но там, где остаются различия и неравенство, например в регионах, сохраняющих этнические различия, — отношения продолжают быть имперскими. Неравенство может включать формы культурной или языковой дискриминации или несправедливое перераспределение от периферии к метрополии (хотя и не обязательно; как это было, например, в Советской империи). Далее, этот идеальный тип империи коренным образом отличается от идеального типа нации-государства. Если империя — это неравное правление одних над другими, то нация-государство, по крайней мере теоретически, если не всегда практически одинаково для всех представителей нации. Равные по закону граждане нации имеют иные отношения со своим государством, чем подданные империи.
Кроме неравенства и подчинения отношения метрополии к периферии отмечены разницей в этническом составе, географической разобщенностью и административным отличием[5].
Если периферийные области были полностью интегрированы в метрополию, как, например, древнерусские княжества — в Московское государство, и относились к ним, по крайней мере, как к провинциям метрополии, то это еще не имперское отношение.
Очень важно то, что метрополия не нуждается в этническом или географическом определении. Это правящий институт. В нескольких империях правящий институт не имел географического или этнического отличия от своей периферии, а носил сословный или классовый характер. Например, специально облеченное властью дворянство или политический класс, как Османли в Османской империи или имперская семья и высшие слои помещиков и бюрократии в Российской империи или аналогично коммунистическая номенклатура в Советском Союзе. В моем представлении ни царская Россия, ни Советский Союз не были этнически Российской империей, где метрополия полностью отождествлялась с правящей русской национальностью. Скорее правящий институт — в одном случае дворянство, в другом — партийная элита — был многонациональным, хотя они были, прежде всего русскими и осуществляли имперское правление как над русскими, так и над нерусскими подданными. В империи удаленность между правителями и их различие было частью идеологического оправдания верховенства правящего института. Право управлять империей принадлежит правящему институту без согласия тех, кем он управляет.
Все государства имеют центры, столицы и центральные элиты, чем-то превосходящие другие части государства, но в империях метрополия — это единственный правитель, способный равнодушно попирать желания и решения периферийных областей[6]. Поток товаров, информации и чиновников направляется с периферии в метрополию и обратно, но редко — с периферии на периферию. Степень зависимости периферии от метрополии во всех отношениях много больше, чем в других типах государств. Все пути ведут в столицу; изысканная архитектура выделяет имперский центр среди всех других центров; а центральная имперская элита очень многим отличается как от периферийных элит, зачастую их слуг и агентов, так и от подвластного населения{51}.
Метрополия извлекает выгоду из периферии неравным образом; существует «эксплуатация» или, по крайней мере, восприятие такой эксплуатации. Да, это и есть, по сути, то, что означает колонизацию.
Поскольку подчинение, неравное обращение и эксплуатация могут измеряться по-разному, то в этих измерениях всегда присутствует субъективность и нормативность. Как полагает Бейссинджер: «Всякая попытка дать определение империи в “объективных” терминах — как систему стратификации, как политику с позиции силы, как систему эксплуатации — в конце концов не в состоянии уловить то, что, несомненно, и есть самый важный параметр любой имперской ситуации: восприятие… Империи и государства различаются в первую очередь не эксплуатацией и даже не применением силы, но главным образом тем, принимается ли политика как “наша” или отвергается как “чужеродная”»{52}.
К этому следует добавить, что восприятие империи касается не только отношений между перифериями, но и между метрополиями. Империя существует, пока существуют два состояния — разделение и подчинение, пусть даже население периферии убеждено, что империя не столько эксплуатирует его, сколько благоприятствует ему. Действительно, обширная литература о «постколониализме» посвящена именно тому, каким образом господствующие культуры санкционируют имперские отношения и опосредованное сопротивление.
Итак, империя — это сложная государственная структура, в которой метрополия отличается от периферии, и отношения между ними воспринимаются гражданами как отношения оправданного или неоправданного неравенства, подчинения и/или эксплуатации. «Империя» — это не просто форма государственного устройства, но и конструктивное название, которое уже в XIX в. (и даже порой в наше время) подразумевало сублимированную форму политического существования (подумайте о Нью-Йорке, как об «имперском городе»), но которое в начале XXI в. внушает сомнения в законности государственного устройства и даже предсказывает его поистине неизбежную кончину{53}.
Таким образом, Советский Союз, который четверть века тому назад почти все социологи считали государством, и лишь время от времени вполне консервативные аналитики — империей, теперь, когда его больше нет, почти все сходятся во мнении, что он был именно империей, поскольку ныне предстает незаконным, сложным государственным устройством, неспособным объединить в единое целое формирующиеся нации.
Признавая, что формы государства, равно как и концепты государства, со временем меняются, я принимаю довольно общее определение «государства», как ряд обычных политических институтов, способных монополизировать законное насилие и распределять товары и услуги внутри вписанной в границы территории. Как отмечает Роджерс Брубейкер, поколение современной государственности означало движение от того, что в основном было «сетью субъектов» в средневековом смысле к «территориализации правления», поскольку мир преобразовался в ряд объединенных в единое целое граждан{54}. Современное государство характеризуется относительно устойчивыми территориальными границами, единой властью, а также постоянным бюрократическим и военным аппаратом. По мере того как государства гомогенизировали свои территории в период позднего Средневековья и начала Нового времени, устраняя конкурирующие власти и стандартизируя управление, многие из них зачастую походили на описанные ранее империи, консолидировавшие внутренние общности на основе языка, этнокультуры и религии, что в свою очередь с началом революций XVIII в. и в последующий «век национализма» сделало мыслимой саму идею единой «нации»[7]. В то же время менее однородные государства, возникшие в Новое время как континентальные империи, укрепили свои взаимосвязи, чтобы быть конкурентоспособными в новом международном окружении, но без той внутренней однородности протонаций-государств, которая свойственна, например, Португалии или Франции.
В своем исследовании «внутреннего колониализма» Михаэль Хехтер утверждает, что только по факту можно определить, происходит ли формирование нации-государства или империи.
Если центр преуспел в интегрировании населения своей расширяющейся территории, воспринимающей законность центральной власти, то происходит строительство нации-государства, но если население отвергает эту власть и оказывает ей сопротивление, то центр преуспел только в создании империи{55}. Множество, если не большинство, старейших наций-государств нашего времени начали свое историческое развитие между метрополией и периферией, и лишь после нелегкой работы государственных властей над гомогенизацией национальностей иерархические империи трансформировались в относительно эгалитарные нации-государства, основанные на горизонтальном понятии равного гражданства. И все же в век национализма процесс национализации стимулировал этнонациональное сознание некоторых народов, способных к самоопределению, которые затем оказывали сопротивление ассимиляции с правящей национальностью, получали название «нацменьшинств», и все это заканчивалось колониальными отношениями с нацией метрополии. В таких случаях «строительство нации» вскрывало империалистическую основу данного государства.
По примеру новейших теоретиков нации я определяю нацию как группу людей, которые мыслят себя политической общностью, отличной от остального человечества, полагают, что имеют общие особенности, возможно, корни, ценности, исторический опыт, язык, территорию или любые из множества прочих элементов, и на основе своей культуры заслуживают самоопределения, что, как правило, влечет за собой контроль над собственной территорией («родиной») и создание собственного государства[8]. Не будучи естественными, исконными, возникшие в результате трудной конструктивной интеллектуальной и политической работы элит, нации существуют в конкретных исторических понятиях и повествованиях, в которых выглядят субъектом, постоянно идущим сквозь время и по прошествии веков приходящим к самосознанию{56}.
Хотя и в далеком прошлом можно найти примеры политических общностей, приближающихся к нашим понятиям современных наций, в нынешнюю эпоху политические общности существуют внутри дискурса, сосредоточившегося в конце XVIII — начале XIX в. на понятии территориальных суверенитетов, в которых люди, образующие единую нацию, обеспечивают законность политическому порядку. Примерно с конца XVIII в. до настоящего времени государство сливалось с нацией, и почти все государства Нового времени заявляли о себе как о нациях-государствах, в этническом или гражданском смысле, а их правительства получали власть от нации и осуществляли ее в интересах нации. Государства Нового времени узаконивали свой статус, ссылаясь на нацию и претендуя на народную власть, подразумеваемую в дискурсе о нации{57}.
Хотя дискурс о нации начинался с выражения государственного патриотизма, на протяжении XIX в. он все больше этнизировался, и, наконец, национальная общность предстала в виде культурной общности единого языка, религии и/или прочих характеристик с продолжительной древней предысторией, общим родством, корнями и нарративами о развитии во времени. То, каким образом конструировались и переосмысливались понятия общего прошлого и корней, как сами основные языки отбирались из диалектов и обретали господствующее положение благодаря печати и обучению и как сама история использовалась для оправдания притязаний на подлинное мировое господство — все это затерялось во времени. Националисты стремились к почти утопической цели — совпадению нации и государства, и не будет большой натяжкой утверждать, что почти вся современная история посвящена тому, чтобы приспособить друг к другу различные нации и государства, причем сделать это в мире, где они почти никогда не совпадают.
К XX в. такие мнимые общности были самой законной основой для строительства государств, устраняя династические, религиозные и классовые дискурсы и одновременно выдвигая альтернативные формулы узаконивания, вроде формул, поддерживающих империи. В некогда жизнеспособных имперских государствах все чаще заявляли о себе националистические течения, в свою очередь усиливавшиеся новым толкованием того, что государства должны если не совпадать с нациями, то представлять их.
Одновременное появление понятий демократического представления подчиненных интересов подчеркивали основной конфликт между неравными имперскими отношениями и горизонтальными концепциями национального гражданства. Хотя либеральные государства с представительными институтами, считая себя демократическими, могли быть (и были) действующими имперскими силами в заморских империях: Великобритании, Франции, Бельгии и Нидерландов. Великие континентальные империи оказывали сопротивление демократизации, которая подорвала бы право господствующей имперской элиты на власть и само иерархическое и неравное отношение между метрополией и периферией. Относясь к числу самых распространенных и долговечных государственных устройств далекого прошлого, империи в Новое и Новейшее время постепенно рушились под воздействием мощного сочетания национализма и демократии[9].
Некоторые макроисторические повествования о развитии государства и нации утверждают, что существует всемирный процесс территориальной консолидации, гомогенизации населения и социальных институтов, концентрации власти и суверенитета, что создает основу современной нации-государства. Поскольку такие повествования, конечно, улавливают главную модель формирования государства на ранней стадии, этот мощный метанарратив пренебрегает тем, что в определенных условиях менее «современные» политические формы, такие как империи, существуют долгое время. Возникает вопрос: почему последние империи Европы не эволюционировали в XIX–XX вв. в нации-государства? Каким образом действия и предпочтения имперских элит помешали национальному строительству, даже если превращение в нацию могло бы упрочить положение их государства на международной арене?
В некоторых континентальных империях власть фактически пыталась стереть национальные различия в государстве, чтобы достичь эффекта, сопутствующего более однородным нациям-государствам, но то, что было возможно в Средние века или в начале Нового времени, когда вполне разнородное население ассимилировалось в относительно гомогенные протонации, возможно, сплачиваясь вокруг общих религиозных или династических идеалов, стало в «век национализма» почти невозможным.
Пусть даже связи в Новое время стали более тесными, в континентальных империях Европы XIX в. самые прочные социальные и дискурсивные связи возникли на уровнях, стоящих ниже статуса имперского государства.
То же самое произойдет столетием позже в СССР. На имеющийся дискурс нации со всеми сопутствующими ему привлекательными сторонами прогресса, представительства и государственности стали претендовать все языковые и культурные группы. Привлекательность народного суверенитета и демократии, заключенные в форме нации, бросала вызов неравенству, иерархии и дискриминации, присущим империи, подрывая основы ее существования. Современные империи оказались в положении, при котором сохранялись привилегии и различия, удерживавшие у власти традиционные элиты, и зарождались идеи реформ в либеральном духе, способные уничтожить былые правящие классы. Если великие «буржуазные» заморские империи XIX в. были способны либерализовать, даже демократизировать метрополии, в то же время сохраняя жесткие подавляющие режимы в колониях, проводить разную политику в центре и на периферии в континентальных империях было гораздо труднее, чем в заморских. Демократическая метрополия и колонизованная периферия в заморских империях умудрялись сосуществовать, чему свидетельством являются Англия, Франция и Бельгия, но сочетание самодержавия с конституционализмом либеральной демократии в части государства способствовало дестабилизации во внутренних империях. В России привилегии, которыми пользовалось Великое Финляндское княжество, или даже Конституция, дарованная Болгарии — независимому государству за пределами империи, — постоянно напоминали образованным царским подданным об отказе царя позволить им нечто подобное. В этом главное противоречие континентальных империй. Своеобразный сепаратизм, апартеид — главное условие сохранения демократического и недемократического порядка в отдельном государстве. Но это в высшей степени неустойчивый компромисс, как стало ясно в XX в. правительствам Южной Африки и Израиля.
В континентальных империях, где различия между нацией и империей затушевать гораздо легче, чем в заморских империях, правящие элиты могут попытаться сконструировать гибридные понятия империи-нации, как в царской России или в Османской империи в XIX в.{58} Отвечая на вызовы дееспособности новых национальных государств, имперские элиты способствовали переходу от империй старого режима к современным империям, от более полицентричного и раздробленного государственного устройства, в котором регионы сохраняли совершенно иные юридические, экономические и даже политические структуры, к более централизованному, бюрократическому государству, в котором законы, экономика и даже обычаи и диалекты гомогенизировались государственными элитами. Современные империи разработали много стратегий, чтобы заново стабилизировать свое правление. В России монархия стала более национальной по своему имиджу и в глазах общественности, приблизившись к народу, которым она правила. В Австро-Венгрии центральное государство поделилось властью с несколькими неправящими народами, ведя империю по пути превращения в более эгалитарное и многонациональное государство. В Османской империи прогрессивная бюрократия рассталась с некоторыми традиционными иерархическими практиками, ставившими мусульман выше немусульманского населения, и в реформаторскую эпоху, известную как Танзимат, была предпринята попытка создания гражданской нации всех народов империи, что представляло собой османскую идею новой имперской общности. В последние два десятилетия XIX в. царское правительство испробовало еще одну стратегию — политику административной и культурной русификации, отдававшей предпочтение единственной национальности. После 1908 г. младотурки экспериментировали со всем, чем угодно — от османского либерализма до панисламского, пантюркского либерализма и все более националистического преобразования своей империи{59}. Но модернизирующие империалисты попали в ловушку между этими новыми проектами гомогенизации и рационализации, с одной стороны, и политикой и структурами, дистанцировавшимися и отличавшимися от своих подданных, равно как сохранявшими разобщенность и заброшенность народов империи — с другой.
Модернизирующие империи искали новые формулы легитимации, смягчавшие риторику завоевания и божественной санкции, а вместо этого подчеркивавшие цивилизующую миссию имперской метрополии, ее главную компетенцию на новом пути развития.
В условиях неравномерности экономических преобразований XIX–XX вв. в высококонкурирующем международном окружении, почти все государства, даже вполне консервативные, вроде Османской империи и империи Романовых, приняли государственные программы социально-экономической модернизации. Вскоре девелопментализм глубоко укоренился как в национальной, так и в имперской государственной политике. Необходимость оправдать господство иностранцев над народами, конституирующимися в нации, превратила идею развития низших или нецивилизованных народов в главный источник имперской легитимации. Эта идея не устарела и в XX в.{60}
Впрочем, в девелопментализме присутствует тенденция к разрушению. Его успехи создают условия для краха империи. Если девелопменталистская программа пользуется успехом у колонизованных народов, реализующих материальное благосостояние и интеллектуальный опыт, урбанизацию и индустриализацию, социальную мобильность и знание мира, то оправдание иностранного имперского правления над отсталыми народами испаряется. Действительно, империализм гораздо чаще создает условия для создания новых наций и стимулирует этот процесс, чем подавляет национальное строительство и национализм. Население разных стран этнографически описывает и статистически измеряет себя, приписывая определенные характеристики и функции, позиционируя себя как «нация». Не случайно карту мира в конце XX в. покрывали десятки государств, заключенных в очерченные империализмом границы. И если к моменту получения независимости в этих государствах нет четко определенных и выраженных наций, то государственные элиты принимаются деловито создавать национальные политические общности и заполнять ими формирующееся государство.
Разумеется, девелопментализм был путем не только «буржуазных» наций-государств и империй, но и мнимых социалистических государств.
Проблема возникла, когда империи, оправдывавшие свое правление в качестве носителей современности и модернизации, технологий развития и прогресса, слишком рьяно решали свою государственную задачу, снабжали подвластные народы идеями стремления и сопротивления и действительно создавали субъекты, которым империи в духе колонизаторов были уже не нужны. Такая диалектическая отмена оправдания империи, коренящаяся в теории и практике модернизации, составляла, по моему мнению, самую суть постепенного упадка Советской империи. Коммунистическая партия поистине оказалась не у дел. Кому нужен был «авангард», если теперь имелось урбанистическое, образованное, мобильное, самомотивируемое общество? Кому нужен был имперский контроль из Москвы, когда национальные элиты и их составляющие могли сформулировать собственные интересы языком, санкционированным марксизмом-ленинизмом в идее национального самоопределения?
Ранее в XX в., когда проблемой империализма наравне с политиками занялись ученые и теоретики, их внимание сосредоточилось на причинах и динамике созидания империи — экспансиям и завоеваниям, инкорпорированию и аннексии[10]. Не так давно теоретики выявили условия успешного выживания империй. Отталкиваясь от предположения классического историка М.А. Финли, Дойл рассматривает ряд империй прошлого — Афины, Рим, Испанию, Англию и Османскую империю — и утверждает, что факторы, обусловливавшие появление империи, делавшие ее устойчивой и экспансионистской, следующие: дифференциал власти — больший в метрополии, меньший на периферии; политическое единство имперской или руководящей метрополии, включающей в себя не только сильное, единое центральное правительство, но и в более широком смысле законность и общность среди имперской элиты; и некую форму транснациональных связей — силы или действующие лица, религия, идеология, экономика, форма общества на основе метрополии, способная распространяться на подвластные общества. В Афинах было такое транснациональное общество, и они стали имперскими, а в Спарте такого общества не было, и она могла только осуществлять гегемонию над другими государствами{61}.
Большую «власть» объединенной метрополии над перифериями следует понимать не просто как большую принудительную силу, но и как большую дискурсивную власть. Недавно ученые вышли за пределы материального и структурного анализа, чтобы исследовать, как сохраняются империи, не только посредством явной физической силы, но и посредством своего рода рукотворного согласия. «Колониальные» и «постколониальные» ученые исследовали, каким образом власть принуждения дополнялась и санкционировалась дискурсивной властью. «Колониализм, — говорится в одном из последних сборников, — (как и дополняющий его расизм) есть процесс дискурса, и как процесс дискурса он интерпеллирует колониальных подданных, инкорпорируя их в систему представительства. Они навсегда уже запечатлены этой системой представительства»{62}. Будь то история «Детей воды», приключенческие рассказы Роберта Диксона или Редьярда Киплинга, или сказки Слона Бабара, — все эти фантастические истории содержали образы высшей и низшей расы и нации. Одним из самых красноречивых аргументов колониальных исследований был способ, каким колониализм и сопутствующий ему расизм не только вписывал положение колонизованных, но и формировал образ колонизаторов. Проблемой империализма было создание и сохранение различия и дистанции между правителем и тем, кем он управляет. В дискуссии, начатой конструктивной работой Эдуарда Сайда «Востоковедение» и продолжившейся в его последней работе «Культура и империализм», ученые исследовали, каким образом Европа позиционировала себя в понятиях того, чем она не являлась, — в понятиях колонизованного мира{63}. В сборнике статей «Конфликты империи» Энн Лора Соулер и Фредерик Купер рассматривают влияния с диаметрально противоположной точки зрения: «Европу создали ее имперские прожекты, равно как колониальные столкновения формировались противоречиями в самой Европе»{64}. Все же в основе европейского самовосприятия лежала основная проблема строительства и воспроизведения категорий колонизованных и колонизаторов, где первые подчинялись последним.
Великие заморские империи Европы в XIX в. были «буржуазными» империями, в которых «правящие элиты, пытаясь претендовать на власть на основе всеобщего гражданства и соответствующих социальных прав, так или иначе сталкивались с главным вопросом: были ли эти законы применимы — и к кому — в старых заморских империях и на вновь завоеванных территориях, которые теперь попадали в зависимость от наций-государств»{65}. Европейские представления о гражданстве касались принадлежности к нации, но эта принадлежность предполагала культуру и образование. Отношения как к отечественным низшим классам, так и к подданным народам в колониях переплетались с серьезными вопросами границ нации — кого следовало включить, на каком основании, а кого — исключить. Европейские понятия эгалитарности рухнули вместе с навязываемыми иерархиями; понятия демократического участия — вместе с авторитарным исключением из принятия решений; идеи всеобщего разума — вместе с «туземным менталитетом». Для укрепления европейского авторитета, власти и превосходства надо было сохранить, защитить и поддержать разницу между правителями и подчиненными. Раса была самым ярким показателем различий, выраженных классовым языком в Европе, уже «обогащенным образами и метафорами, имевшими сугубо расовое звучание»{66}. Правящим классам следовало вновь утвердить свое отличие от подвластных, что еще больше усложнилось, когда развитие демократии проторило народу путь в политику. В XIX в. дискурсы о вежливости и респектабельности отличали имевших культурную компетенцию править от имени тех, кто просто нуждался в представительстве[11]. Ни одно государственное устройство не существует вечно, и многих историков и социологов глубоко интересует вопрос: почему империи приходят в упадок, а затем разрушаются. Некоторые ученые делают вывод, что кризис и крах империи заключен в самой их природе[12].
Александр Дж. Мотыль пишет, что «упадок империи кажется неизбежным….Одним словом, империи — это изначально противоречивые политические отношения; они саморазрушаются, и это разрушение происходит весьма конкретно, а никак не случайно». Крушение коренится «в политике, которую проводят имперские элиты во избежание государственного упадка». Будь то война, как в случае Габсбургов, Романовых или Османской империи, разрушившая центральное государство, или революция сверху, как в случае Горбачева, взрыв центра позволил подчиненным перифериям «искать самостоятельное решение своих проблем»{67}. Все же, пока не видно неизбежной тенденции империй вступать в чреватые поражением войны, а это может случиться с любым государством, или считается, что конкретная реформа скорее неизбежна, чем случайна, то никакой неизбежности краха империй нет, поскольку существует политический выбор. Скорее, крушение коренится, как я осмелюсь предположить, в двух факторах: делигитимирующая власть национализма и демократии, серьезно подрывающая основы существования империи, и пагубное воздействие других формул узаконивания, вроде девелопментализма, — именно он и создает условия, при которых имперская иерархия и дискриминация уже не нужны.
Деколонизация представляет гораздо большую трудность для континентальной, чем для заморской империи, поскольку изменяет самую форму государства. Уменьшить размеры государства значит отказаться от определенных идей обо всем том, что его поддерживало, и искать новые источники его легитимации. Континентальные империи, наподобие империи Габсбургов, Османской империи, царской Российской и Советской, не имели четких границ внутри самой империи; поэтому вследствие миграции образовалось смешанное население, в высшей степени интегрированная экономика и общий исторический опыт и культурные особенности — поэтому выход центра или какой-либо периферии из империи едва ли мог не повлечь за собой полный развал государства. Понятно, что в трех из четырех упомянутых случаев — империи Габсбургов, Османской и царской — концу империи предшествовало поражение в войне. И если отделение периферий ослабляло эти империи, то в двух из четырех случаев (Османской и Советской) именно отделение центра от империи (националистическая Турция Кемаля в Анатолии и Россия Ельцина) нанесло последний удар по старому имперскому государству[13].
В заключение теоретических выкладок я утверждаю, что крушение империй в наше время можно понять только в контексте институциональных или дискурсивных сдвигов, имеющих место при формировании нации-государства. Исторически многие из самых успешных государств начинали как империи, имеющие династическое ядро и расширявшиеся благодаря политическим бракам или завоеваниям, в результате чего появлялись периферии, которые со временем постепенно ассимилировались и превращались в единое, относительно гомогенное государственное устройство. К концу XIX в. империи стали такими государственными устройствами, которые либо не были заинтересованы в создании нации-государства, либо не преуспели в этом. Ущербность империй XX в. связана с особым развитием национализма, с тем, что в XIX в. он превратился из гражданского в этнический, и с формированием наций, которые со временем слились с государством, так что за последние двести лет почти все современные государства шли по пути национализации, т. е. по пути национального строительства внутри государства и конечного слияния нации и государства, создания нации-государства.