Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Политика воина - Роберт Д. Каплан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Соответственно, реалисты убеждены, что если в теории развитию прав человека способствуют демократия и экономическая интеграция, то на практике они развиваются путем разрешения силовых взаимоотношений способами, которые ведут к более предсказуемому наказанию несправедливости. Разумеется, это часто подразумевает демократизацию и свободу торговли, но не всегда. В человеческих отношениях вопросы морали часто связаны с вопросами силы.

Возьмем Сербию 1990-х гг. Ее жестокость по отношению к гражданскому населению Боснии и Косова в некоторых аспектах сопоставима с поведением России в Чечне, Армении – в Нагорном Карабахе, Индонезии – на Восточном Тиморе, индийской армии – в Кашмире, Революционного объединенного фронта – в Сьерра-Леоне, Абхазии – в Грузии, повстанческих групп – в Конго и т. д. Но Россия, Армения и Индия в момент совершения этих действий были и оставались демократическими режимами. И хотя аргументы за вмешательство Запада в Боснии и Косове были по преимуществу нравственными, эти нравственные аргументы опирались на силу. В отличие от Конго, Кашмира или других частей Азии и Африки бывшая Югославия имела важное стратегическое значение для европейской безопасности и судьбы НАТО. Бывшая Югославия была также значительно восприимчивее к военному давлению, чем другие проблемные точки. Когда появились сообщения о жестокости российских войск по отношению к гражданскому населению Чечни, те же самые чиновники из администрации Клинтона, которые так интенсивно выдвигали нравственные аргументы за вторжение в Косово, внезапно онемели. В отличие от Сербии, которую можно было бомбить безнаказанно, Россия – могучая держава с ядерным арсеналом.

В Пакистане я своими глазами видел, как изменение внутреннего баланса сил способствовало улучшению ситуации с правами человека, притом что в октябре 1999 г. на смену демократическому режиму в стране пришел военный. Карачи, город с 14-миллионным населением, переживший тысячи смертей в ходе межобщинных столкновений, стал намного более мирным, потому что военные смогли сыграть роль Левиафана более успешно, чем демократически избранные гражданские лица. Военное правительство также смогло выступить против таких чудовищных племенных традиций, как «закон о богохульстве» и «убийство во имя чести», гораздо убедительнее, чем предыдущие демократические премьер-министры, опасавшиеся радикальных мусульманских священнослужителей. Военные, по крайней мере в начальный период, не запугивали журналистов до такой степени, как это делали предыдущие гражданские премьер-министры. И все это способствовало укреплению местной демократии, потому что военные имели гораздо большее влияние на племенных вождей, чем гражданские политики.

В итоге пакистанским военным не удалось заложить фундамент гражданского общества, но у них была для этого лучшая позиция, потому что возглавивший переворот генерал Первез Мушарраф обладал и большей властью, и бульшими «добродетелями», нежели его гражданские предшественники. Поклонник прогрессивного основателя современной Турции Мустафы Кемаля Ататюрка, генерал Мушарраф оказался по всем статьям самым либеральным пакистанским лидером за многие десятилетия, хотя и не был избранным.

Тем не менее, если международные отношения в конечном итоге – вопрос силы, такое представление опасно, если не используется для продвижения того, что Шлезингер называл соблюдением «чести и приличий», идеи, которая в конечном счете ведет к синтезу языческих и иудеохристианских добродетелей. Как пишет Жак Барзен, «сегодня ссылаться на «наше иудеохристианское наследие» выглядит дурным тоном». К этой фразе надо добавить «языческое» или «греко-римское» [28].

Хотя в этих эссе я неоднократно подчеркивал различие между языческими и иудеохристианскими ценностями, существует и значительное сходство, и не только из-за нравственной философии Цицерона и Плутарха. Некоторые версии христианства вполне совместимы с реализмом внешней политики. Кардинал Ришелье и канцлер Бисмарк ассоциируются, соответственно, с католическим и лютеранским пиетизмом, который сочетает индивидуальную набожность со здоровой подозрительностью по отношению к теологии и рационализму [29]. Оба были истинными христианами, которые полагали, что иррациональные страсти человечества достаточно греховны и для восстановления порядка требуются методы Гоббса. Блаженный Августин в своем «Граде Божьем» демонстрирует, как объясняет Гарри Уиллс, реалистический подход к обществу, отсутствующий в традиционных либеральных представлениях о мире. Если «либерализм не способен ни на что, кроме как проклинать в отчаянном непонимании» такие «иррациональные» племенные или этнические узы, то Августин считает, что, пока такие узы не мешают любви к Богу и идеальной справедливости, они могут служить сплочению общества, что тоже хорошо [30]. И разумеется, в XX в. был еще и Рейнольд Нибур, протестантский теолог и боец холодной войны, который поддерживал доктрину «христианского реализма».

Похоже, все они пытались нащупать способ использовать языческую общественную нравственность для продвижения – хотя и косвенным образом – частной иудеохристианской нравственности. Говоря нашим языком, соблюдению прав человека в наивысшем и наиболее верном смысле способствует сохранение и приращение силы Америки.

«Мы исходим из той самоочевидной истины, что все люди созданы равными и наделены их Творцом определенными неотчуждаемыми правами, к числу которых относятся жизнь, свобода и стремление к счастью». Примерно в то же время, когда Томас Джефферсон писал эти слова для Декларации независимости, профессор логики и метафизики Кенигсбергского университета в Восточной Пруссии Иммануил Кант начал работать над серией книг, в которых доказывалось, что такие права действительно «неотчуждаемые» и являются такой же необходимой потребностью человечества, как вода и пища.

Кант родился в 1724 г. в Кенигсберге и умер там же в 1804 г. Семья была бедной и глубоко религиозной. Учился он в приходской школе, где проникся отвращением к официальной религии. В шестнадцать лет он поступил в Кенигсбергский университет, где и провел практически всю свою жизнь – в качестве студента, аспиранта в области естественных наук, преподавателя и, наконец, профессора, которым стал в возрасте сорока шести лет, когда и начались его серьезные занятия наукой. Он никогда не был женат, нигде не путешествовал. Для Канта внешний опыт имел очень небольшое значение по сравнению с жизнью ума, и его труды являются отражением его приоритетов.

Кант не вписывается в традицию Фукидида, Ливия, Макиавелли, Гоббса и др., для которых история была исходным материалом для философии. Подобно Платону, Кант ищет идеальное общество, основанное скорее на разуме, нежели на опыте. Кант не может помочь нам разобраться с миром, какой он есть. Но он способен помочь лучше осознать ценности, за которые мы боремся.

В каждом параграфе, написанном Кантом, заключено так много, что они по интенсивности напоминают поэзию. Самая знаменитая его работа – «Критика чистого разума», но для наших целей более подходит другая, естественным образом вытекающая из «Критики…», – «Основы метафизики нравственности» [31].

Если реалисты восхищаются Гоббсом за его анализ человечества как оно есть, то Кантом восхищаются за то, что он показывает, насколько лучше человечество может быть. Действительно, его трактат «К вечному миру» предполагает тонкий исторический механизм для обеспечения нравственного прогресса [32]. Но два философа не находятся в оппозиции. Кант тоже может быть проницательным наблюдателем мотивов человеческого поведения. По его словам, даже когда кажется, что в основе наших действий лежит нравственность, «нельзя с уверенностью заключить, что под простым прикрытием» нравственности «нет никаких тайных эгоистических импульсов», являющихся реальной причиной наших действий, поскольку «мы любим льстить себе, ложно приписывая себе благородные мотивы» [33]. Даже «самый пристальный самоанализ» не позволяет полностью узнать, что лежит в основе мотивации наших действий и действий других людей, поэтому доказательство нравственности действий можно вывести только разумом и никогда – на основании простого опыта [34]. Кант понимает, что в основе множества так называемых нравственных аргументов лежат эгоистические расчеты, и на этом основании критикует «политический морализм» – обвинение противника в аморальности просто из-за политических разногласий [35].

Как и Гоббс, Кант понимает, что наши страхи и желания вынуждают нас действовать иррационально. Но затем он задается вопросом: разве нет законов, предписывающих, как мы «должны действовать»? [36]. Чтобы доказать, что такие законы существуют, он пускается в беспристрастные и свободные рассуждения.

Кант говорит, что, когда мы поступаем так, как безоговорочно желаем, чтобы поступали другие, – это и есть «универсальный закон», который не имеет права отрицать ни одна власть [37]. Чтобы пояснить свою мысль, он дает примеры поведения, которое, хотя и может быть оправданно, не может считаться непротиворечивым, а следовательно, универсальным.

Представим человека, чья жизнь полна страданий, от которых он приходит в отчаяние. Поэтому, понимая, что будущее, по всей вероятности, сулит ему больше несчастий, чем счастья, он решает из любви к себе покончить жизнь самоубийством. Находя оправдание такому поступку, Кант отмечает, что суицид не может считаться универсальным законом, потому что генеральной целью жизни не может быть самоуничтожение.

Представим себе другого человека, которому нужно занять деньги, чтобы выжить, но он знает, что никогда не сможет вернуть долг. В отчаянии он все равно занимает деньги. Но если так будет поступать каждый, замечает Кант, то в результате больше никто не будет давать в долг. Таким образом, это не может считаться универсальным законом.

И наконец, представим себе человека в благоприятных обстоятельствах, который просто хочет, чтобы его оставили в одиночестве, и таким образом он не будет причинять вред или помогать тем, кто в этом крайне нуждается. Но даже он, поясняет Кант, не может безоговорочно желать, чтобы все всегда поступали так же, поскольку в его жизни могут возникнуть моменты, когда ему потребуется добрая воля других.

Кант, подобно Гоббсу, не утверждает, что аморальность иррациональна; противоречия возникают, только когда мы пытаемся представить нравственное или безнравственное поведение универсальным [38]. Он показывает, что единственное поведение, которого мы можем безоговорочно желать для всех, основывается на доброй воле. Добрая воля обладает имманентной ценностью, даже если она не ведет к положительным результатам; таким образом, ее ценность не зависит от жизненного опыта. Проявлять добрую волю – значит видеть каждого человека как «цель саму по себе», а не только как «средство» [39]. Кант говорит, что люди, которые относятся друг к другу как к цели, а не как к средству, – это свободные люди. Свободный человек действует согласно своим принципам, а не под влиянием страхов и желаний, поскольку эти страхи и желания – внешние силы, ограничивающие нашу свободу.

А что, если добрая воля приводит к катастрофическим результатам? Может, некоторые умиротворители действовали, хотя бы частично, из соображений доброй воли? И каждый ли человек, включая Гитлера, является «целью сам по себе» и требует доброжелательного отношения? Разумеется, нет. Кант не отрицает существование зла; напротив, он подчеркивает это именно потому, что мир политики настолько грязен, что нравственная философия не может зависеть от происходящего в нем, иначе у людей не было бы идеалов. А без идеалов не было бы основы для прав человека, прописанных, например, в Декларации независимости: прав, которые не оспариваются, поскольку мы, подобно отцам-основателям, безоговорочно желаем, чтобы они были универсальными.

Хотя системы с различными нравственными ценностями могут сосуществовать, Кант показывает, что есть и универсальные принципы, за которые стоит сражаться, – это нам слишком хорошо известно из истории холокоста.

Однако, в отличие от Гоббса, Макиавелли, Фукидида и Сунь-цзы, у Канта можно найти мало практических советов по поведению в мире, в котором правят страсти, иррациональность и периодическое зло, в мире, где государства с различным историческим опытом, такие как США и Китай, ведут разумные дискуссии о том, как поднять благосостояние своих граждан. Таким образом, государственный деятель должен использовать мудрость других философов, чтобы достичь цели, очерченной Кантом.

Кант символизирует скорее нравственность намерений, нежели последствий, нравственность абстрактной справедливости, нежели реального результата. Его занимает польза или вред правила, в то время как политика рассматривает пользу или вред конкретного действия в конкретных обстоятельствах, поскольку одно и то же правило может дать позитивные результаты в одной ситуации и негативные – в другой. Тема Канта – чистая нравственность, в то время как политика имеет дело с оправданиями. Если действие оправдано приемлемыми результатами, то не имеет значения, какие порой неприглядные мотивы стояли за ним, и некоторая степень нравственности все равно неотъемлемо присутствует в процессе принятия решений. Как говорит Макиавелли, в несовершенном мире человек склонен творить добро, – и тот, кто несет ответственность за благополучие огромного множества других, должен уметь время от времени совершать зло и наслаждаться этим. Франклин Рузвельт мог бы и не добиться того, чего добился в жизни, если бы не был прирожденным лжецом. Государственная мудрость требует нравственности последствий. Государственный деятель должен уметь думать о немыслимом. Если ему приходится действовать в ненормальной обстановке, такой как в Сербии при Слободане Милошевиче или в Ираке при Саддаме Хусейне, то «безумием будет придавать этому вид разумности» [40]. В 1998 г. Милошевич заметил посланнику Соединенных Штатов Ричарду Холбруку, что Америка, наверное, не совсем сошла с ума, чтобы бомбить Сербию. Холбрук ответил: возможно, совсем. Одобрение Холбруком рассчитанного безумия говорит о нравственности последствий. Вполне в духе нравственности Черчилля, позволяющей извлечь максимум пользы из безнадежного дела.

Разумеется, если государственные деятели придерживаются только нравственности последствий, они захлебнутся в цинизме и лжи. По крайней мере, им нужно держать в уме, как, по словам Канта, они «должны действовать», поскольку в мире, полностью лишенном нравственности намерений, мало кто стал бы говорить правду или исполнять обещания [41]. Но тот факт, что нравственность последствий таит в себе определенную опасность, не означает, что она не должна господствовать в государственных делах. «Единственный критерий преимущества, – говорит Цицерон, – моральное право» [42]. Но это справедливо лишь в целом. Хотя моральное преимущество Запада над Восточным блоком во время холодной войны сыграло решающую роль, ему, с учетом возможной советской агрессии, приходилось прибегать и к такой тактике, как шпионаж, угроза применения ядерного оружия и поддержка весьма неприятных режимов.

Если внешняя политика без нравственных целей будет циничной, то политика, которая стремится осуществлять, оправдывать и прославлять каждое свое действие нравственными императивами, рискует стать экстремистской, поскольку неподкупность зачастую идет рука об руку с фанатизмом. Та же проблема с верой. Макиавелли поясняет, что не религия плоха сама по себе, а то, что религия, чрезмерно вмешивающаяся в международные отношения, ведет к экстремизму. Отделение частной этики от политики, начатое Макиавелли и другими и завершенное Гоббсом, заложило основу дипломатии, свободной от сверхъестественного абсолютизма средневековой церкви. Нам нужно быть внимательными, чтобы не вернуться к такому абсолютизму, поскольку если существует такое понятие, как прогресс в политике, то он заключается в эволюции от религиозной добродетели к светскому эгоизму [43].

Глава 9

Мир Ахиллеса: солдаты античности, воины современности


Нет величия без спокойствия, пишет Сенека. Гладиаторов, добавляет он, «спасает мастерство, обезоруживает гнев» [1].

Государственным деятелям будущего в большей степени, чем в какую-то иную эпоху, придется научиться контролировать свои эмоции, поскольку причин для гнева будет предостаточно. Группы, отказывающиеся играть по нашим правилам, будут постоянно творить беззакония. Неадекватная реакция будет обходиться дорогой ценой, поскольку технологии сделали Америку ближе к Ближнему Востоку, чем к Европе. Каждый дипломатический шаг окажется одновременно и военным, поскольку искусственное разделение между гражданскими и военными командными структурами, характерное для современных демократий, продолжает размываться. Мы вернемся к единому руководству, характерному для Античности и раннего периода современного мира, – к тому, что Сократ и Макиавелли признавали истинной основой любой политической системы, какие бы ярлыки она на себя ни навешивала.

Разделение военного и гражданского руководства возникло только в XIX в. вместе с профессионализацией армий европейских стран. Отчасти потому, что холодная война оказалась столь продолжительной, сформировался военный истеблишмент – слишком обширный и хорошо информированный, чтобы по ее окончании отступить на задворки большой политики. Председатель Объединенного комитета начальников штабов теперь постоянный член президентского кабинета. Региональные командующие войсками на Ближнем Востоке, в Европе, на Тихом океане и в Америке – современный эквивалент римских проконсулов – с бюджетами, вдвое превышающими бюджеты эпохи холодной войны, притом что бюджеты Государственного департамента и других гражданских внешнеполитических ведомств сократились [2].

Усиливать эту тенденцию будет слияние военных и гражданских высокотехнологичных систем, что в значительной степени поставит военных в зависимость от гражданских специалистов, и наоборот. Краткосрочные ограниченные войны и спасательные операции, в которых нам придется участвовать, будут происходить без санкций конгресса и одобрения общества. Так же будут применяться превентивные удары против компьютерных сетей противника и другие меры оборонительного характера, которые во многих случаях будут засекречены. Сотрудничество между Пентагоном и американскими корпорациями необходимо и будет расти. Вступление в войну станет все менее и менее демократическим решением.

В эпоху, когда для мобилизации и переброски дивизий через океан требовались недели, американский президент имел возможность посоветоваться с народом и конгрессом о предстоящих действиях. В будущем, когда боевые бригады могут оказаться в любой точке земного шара за 96 часов, а целые дивизии – за 120 часов, притом что большинство военных действий будет представлять собой молниеносные авиационные и компьютерные удары, решение применить силу будет приниматься самостоятельно небольшой группой генералов и гражданских лиц, различие между которыми со временем станет призрачным [3]. Уже сейчас разница в информированности в оборонной политике генералов, которые действуют почти как политики, и гражданскими специалистами зачастую незначительна.

В то время как международное право набирает силу благодаря деятельности торговых организаций и судов по правам человека, оно будет играть меньшую роль в ведении войны, потому что войны, преимущественно нетрадиционные и необъявленные, будут проходить скорее внутри государств, нежели между ними. Идея «международного права», выдвинутая голландцем Гуго Гроцием в XVII в., согласно которой все суверенные страны считаются равноправными и война может быть оправдана только защитой суверенитета, глубоко утопична. Граница между войной и миром зачастую зыбкая, международные соглашения выполняются, только если есть сила и личная заинтересованность в их сохранении [4]. В будущем не стоит ждать, что справедливость военного времени станет определяться международным правом; как во времена Античности, эта справедливость будет зависеть от моральных качеств самих военачальников, чья роль окажется неотличима от роли гражданских лидеров.

Античность будущих войн имеет три измерения: характер противника, методы, используемые для сдерживания и уничтожения его, и личности тех, кто бьет в барабаны войны.

Аналитик в области национальной безопасности подполковник Ральф Петерс пишет, что американские солдаты «блестяще подготовлены, чтобы побеждать других солдат. К сожалению, противником, с которым нам, скорее всего, придется иметь дело… будут не «солдаты» с дисциплиной и профессионализмом, которые мир ассоциирует с Западом, но «воины» – непредсказуемые примитивы, не знающие понятия верности, привычные к насилию, ни во что не ставящие гражданский порядок» [5].

Всегда были такие воины, которые, по словам Гомера, «чувствуют дикую радость сражения» [6]. Но крушение империй времен холодной войны и беспорядок, который за этим последовал, наряду с продвижением технологий и примитивной урбанизацией, провоцировали распад семей, возрождение культов и кровных уз, а также более воинственные ислам и индуизм. В результате родился класс воинов, не менее жестоких, чем прежде, но лучше вооруженных. В него входят армии жестоких тинейджеров Западной Африки, русские и албанские мафиози, латиноамериканские наркобароны, террористы-смертники Западного берега Иордана и сторонники Усамы бен Ладена, которые общаются между собой с помощью электронной почты. Как у Ахиллеса и древних греков, осаждавших Трою, упоение насилием заменяет радости домашней жизни и прочие удовольствия. Ахиллес восклицает:

Нет! У меня в помышленьях не пища, А лишь убийство да кровь и врагов умирающих стоны! [7][7]

Современные воины – это зачастую представители многомиллионной безработной молодежи развивающихся стран, обозленные неравенством доходов, сопутствующим глобализации. Глобализация – это дарвинизм. Она означает экономическое выживание наиболее приспособленных. Дисциплинированные, динамичные, изобретательные группы и личности будут подниматься на поверхность, а культуры, неспособные к технологической конкуренции, будут производить невиданное количество воинов. Я видел своими глазами, как воспитываются будущие воины в исламских школах пакистанских трущоб: у детей, растущих в лачугах, нет иных нравственных или патриотических ориентиров, кроме тех, что им внушают их религиозные наставники. Эпоха химического и бактериологического оружия прекрасно подходит для религиозного мученичества.

Воины – это также бывшие заключенные, этнические и национальные «патриоты», теневые торговцы оружием и наркотиками, бывшие военнослужащие, уволенные из армий коммунистических режимов и стран третьего мира. Войны 1990-х гг. на Балканах и на Кавказе представили все эти типы военных преступников. Будь то в России, Ираке или Сербии, национализм нашего времени, как отмечает подполковник Петерс, просто светская форма фундаментализма. И тот и другой возникают на почве коллективной обиды и исторической неудачи – реальной или воображаемой – и проповеди утраченного золотого века. И тот и другой дегуманизируют противника и приравнивают жалость к слабости. Таким образом, при всей огромной разнице между, скажем, Радованом Караджичем и Усамой бен Ладеном ни тот ни другой не играют по нашим правилам. Они оба – воины.

Гитлер был воином, прототипом скинхеда с усиками, который захватил власть в развитом индустриальном государстве. Каждому, кто считает, что будущее мировой политики определяют рациональные экономические стимулы, следует прочитать Mein Kampf. Ни один из воинов, появившихся после падения Берлинской стены, не представлял соизмеримой стратегической опасности. Но ситуация может измениться: дальнейшее развитие и распространение малых, примитивных ядерных устройств и химического и биологического оружия превратит неизвестных «борцов за свободу» в стратегическую угрозу. Для производства оружия массового уничтожения больше не требуется развитая экономика. Соединенные Штаты не в состоянии сохранить свою монополию на новые военные технологии, многие из которых недороги и могут приобретаться нашими противниками на свободном рынке. Во время Гражданской войны в Америке на квадратную милю боевых действий приходилось 26 000 человек. Сейчас эта цифра сократилась до 240 и будет сокращаться и дальше, по мере того как войны будут становиться совершенно нетрадиционными и значительно менее зависимыми от живой силы.

Наша реакция на преступления этих воинов невообразима без элемента неожиданности, что переводит демократическое обсуждение этих действий в режим постфактум.

Война подлежит демократическому контролю только в том случае, если ее условия четко отличаются от мира. В конфронтациях периода холодной войны, происходивших в Корее и Вьетнаме, общественное мнение играло важную роль, но в состоянии протяженных квазиконфликтов, отмеченных рейдами коммандос и электронными атаками на компьютерные системы противника, в которых залогом успеха является быстрота наших действий, общественное мнение не будет учитываться до такой же степени [8]. В такого рода конфликтах с одной стороны – воины, мотивированные обидой и грабежами, с другой – аристократия политиков, военных и технократов, мотивированных, можно надеяться, античной добродетелью.

Разумеется, у нас могут возникнуть военные конфликты не только с группами воинов, но и с великими державами, такими как Китай. Но, вместо того чтобы выставить против нас своих солдат, тем самым соглашаясь играть по нашим правилам, противник может предпочесть использовать против нас компьютерные вирусы или натравить своих союзников-воинов с Ближнего Востока, снабдив их военными технологиями и при этом отрицая всякую связь с такими международными террористами. Россия тоже может в стратегических целях использовать международных террористов и преступников для ведения необъявленной войны. Именно потому, что США имеют военное превосходство над любой группировкой или государством, нам следует ожидать ударов по нашим наиболее уязвимым местам вне границ международного права.

Бдительность требует, чтобы мы помнили троянцев из «Илиады» Гомера. Они вызывали зависть у всего мира: урбанизированные, цивилизованные, обладающие величественными зданиями и сельскохозяйственными угодьями, желающие лишь того, чтобы их оставили в покое, и убежденные, что благодаря своему богатству и преуспеянию всегда могут найти приемлемое решение. Но на них напали враги из-за моря, которых подтолкнули к войне их греческие боги, – боги, которые со своими интригами и вспышками гнева – вечное отражение человеческой иррациональности. «Три тысячи лет не изменили человеческие нравы, – пишет классицист Бернард Нокс, – мы по-прежнему поклонники и жертвы жажды насилия» [9].

Философ и участница Сопротивления Симона Вейль написала в 1939 г., перед тем как нацисты захватили Францию, что «Илиада» представляет собой «идеальное зеркало» нашего коллективного жизненного опыта; она показывает, что «сила как в прошлом, так и сегодня остается в центре истории человечества» [10].

Соединенные Штаты – миролюбивая торговая республика, которая обычно старалась избегать войн. Но ее лидеры должны оценить описание Гомером защитников Трои в ожидании атаки на греков на рассвете:

Гордо мечтая, троянцы на месте сраженья сидели Целую ночь. И огни их несчетные в поле пылали, Словно как на небе звезды вкруг ясного месяца ярко Светятся, видные четко в то время, как воздух безветрен [11].

Как минимум в одном аспекте войны Античности были более цивилизованными, чем наши. Целью войны в античные времена обычно было убить или взять в плен вождя противника и посадить его в клетку на всеобщее обозрение. В силу примитивного состояния технологий единственный способ добраться до вождя противника и его ближайшего окружения – пробиться сквозь толпу воинов его армии, а это неизбежно означало кровавые битвы и невероятную жестокость. Но начиная с эпохи Просвещения западные лидеры освобождали себя от возмездия и предпочитали наказывать друг друга косвенно, уничтожая армии противника и, со времен Гранта и Шермана, заодно причиняя страдания гражданскому населению. Но неужели более благородно убивать тысячи высотными бомбардировками, чем топором и мечом? В Косове наши авиаудары оказались гораздо более эффективными против гражданских, нежели военных объектов. Однако технологии высокоточного наведения, при которых пули можно направлять на конкретные объекты, как боеголовки, сделают удары по вождю противника более эффективными. В будущем спутники смогут отслеживать передвижения конкретных лиц с помощью их нейробиологических характеристик, так же как сейчас это делают компьютерные томографы на расстоянии нескольких сантиметров. Мы изобретем заново античную войну; скоро станет возможным убивать или брать в плен виновников жестоких преступлений, не причиняя вреда подвластному им населению, которое во многих случаях тоже является их жертвами [12].

Не было бы более гуманным осуществить покушение на Милошевича и его ближайшее окружение, чем десять недель бомбить Сербию? В будущем такие покушения станут возможны. Поскольку многие из потенциальных врагов США живут в странах, не столь технологически развитых, как Сербия, там может не оказаться подходящих объектов для бомбардировок, таких как, например, электростанции и предприятия по очистке воды. Единственной целью станет преступный вождь или воин. В Восточном Афганистане, где скрывается Усама бен Ладен, удар по его «инфраструктуре» означает лишь уничтожение нескольких палаток, сотовых телефонов и компьютеров, причем все возможно немедленно заменить [13].

Поскольку войны будущего будут отличаться точными ударами по командным пунктам, попадание в компьютерный центр часто будет означать уничтожение политического руководства. Закон, запрещающий политические убийства, действующий со времен войны во Вьетнаме, будет либо отменен, либо его научатся обходить [14].

Станут войны будущего бескровными или нет, в нашей манере вести их все равно будет просматриваться Античность. В Косове, с нашей точки зрения, война оказалась бескровной: погибли тысячи гражданских лиц (преимущественно албанских косоваров), но войска НАТО не понесли никаких потерь. Если бы противник сбил десяток самолетов НАТО, Клинтон, возможно, был бы вынужден остановить войну. Наше желание воевать сродни древнеримскому: профессиональные, получающие жалованье легионеры не хотели сражаться против воинов, жаждущих посмертной славы. Римляне избегали непосредственных боевых столкновений, предпочитая дорогие систематичные осады противника, в ходе которых их собственные потери оказывались минимальными [15]. У римлян также была защита – громоздкие шлемы, нагрудники, наплечники, поножи, хотя все это и уменьшало их маневренность. США – не первая великая держава, которая не любит нести потери.

«Если за военные действия не придется платить, – задается вопросом Михаил Игнатьев, – то какие останутся демократические ограничения для применения силы?» [16]. Публику интересует только масштаб потерь; это вызывает дебаты, имеющие демократическое значение, поскольку они выходят за пределы медийного и интеллектуального сообществ. Когда начались воздушные бомбардировки Косова, я был в Нью-Мехико и Колорадо и обратил внимание, что все работающие телевизоры были настроены на развлекательные программы, преимущественно на игровые шоу, а не на CNN, постоянно ведущий репортажи с места боевых действий. Я думаю, Соединенные Штаты могут неделями бомбить любые места на планете и публика не станет против этого возражать, если американцы не будут нести потери и это не повлияет на биржевые котировки.

После окончания холодной войны большинство западных лидеров, действуй они сами по себе, постарались бы избегать интервенций, не имеющих стратегического значения, из-за связанного с этим риска, если бы не медийное и интеллектуальное сообщества. Поскольку в медийной элите господствуют космополиты, которые живут в мире, гораздо более широком, чем национальное государство, у них есть тенденция ставить универсальные нравственные принципы выше государственных интересов. «Большинство журналистов, – говорит Уолтер Кронкайт, – чувствуют очень слабую привязанность к установленному порядку. Думаю, они предпочитают быть на стороне человечества, а не на стороне власти и государственных институтов» [17]. В руках прессы тема прав человека – высший уровень альтруизма – становится мощным оружием, способным подтолкнуть нас к войнам, в которые, возможно, нам не следует ввязываться [18].

Когда пресса находит информационный повод, она способна сформировать и изменить общественное мнение, как это было в Боснии и Косове, где медиа проявляли исключительную активность, в то время как публика, как показали опросы, оставалась индифферентной. Медийное и интеллектуальное сообщества – касты профессионалов, не менее различимые, чем сообщества военных, врачей, страховых агентов и т. д., и не более репрезентативные для американского общества. Как бывает и в других профессиональных группах, их члены зачастую больше подвержены влиянию друг друга, нежели тех, кто находится за границами их социальной сети. Сталкиваясь с равнодушной публикой, эта псевдоаристократия способна формировать мнение западных лидеров так же, как античная знать влияла на своих императоров. Перед аргументами прессы трудно устоять. Аргументы в защиту прав человека, выдвигаемые медиа в их самом экстремальном виде, имеют характерный душок инквизиции.

Телевизионные корреспонденты, работающие на месте катастроф, таких как израильские бомбардировки Бейрута в 1982 г. и голод в Сомали десятью годами позже, демонстрируют бесстрастное туннельное зрение, при котором на место анализа выходят голые эмоции: их не интересует ничто, кроме кошмарного спектакля, разыгрывающегося у них на глазах, – а ведь с этим надо же что-то делать! Медиа олицетворяют классические либеральные ценности, которые имеют отношение к личностям и их благосостоянию, в то время как внешняя политика часто связана с отношениями между странами и другими большими группами. Таким образом, медиа с большей вероятностью проявят воинственность, когда речь идет о нарушениях прав и страданиях отдельных лиц, нежели в том случае, когда возникает угроза жизненным интересам государства.

Разумеется, зачастую необузданные эмоции корреспондентов и активистов-правозащитников – именно то, что должны услышать лидеры. Так было в Сараеве в 1992 и 1993 гг. Государственная мудрость в том, чтобы провести грань между реальным и лицемерным или невыполнимым. Мудрый и взвешенный детерминизм всегда требует установления очередности.

«Тот, кто знает, когда атаковать, а когда выжидать, – одержит победу, – говорит Сунь-цзы. – Бывают дороги, по которым не идут, армии, на которые не нападают, крепости, которые не осаждают» [19]. Действительно, нарастающая тенденция к городским войнам – в Тузле, Могадишо, Карачи, Панаме, Бейруте, секторе Газа и т. д., – так же как к интервенции на анархические территории, такие как Сомали и Сьерра-Леоне, может вынудить нас проявить жестокость, против которой будут категорически возражать те же самые люди, которые требовали вмешательства. Как говорил в 415 г. до н. э. афинский полководец Никий, выступая против экспедиции на Сицилию:

Нам не следует скрывать от себя, что мы намерены заложить город среди чужеземцев и врагов, и тот, кто предпринимает такой шаг, должен быть готов с первого же дня стать господином этой земли или же потерпеть неудачу, обнаружив, что всё здесь против него [20].

Как американцев во Вьетнам, афинян завлекли на Сицилию их союзники. Опасаясь эффекта домино от нарастающего могущества Сиракуз, афиняне пришли к мнению, что завоевание далекой Сицилии имеет важнейшее значение для сохранения их империи. Процветание сделало афинян слишком уверенными в своем успехе и слишком страстно желающими его добиться. Поскольку они недооценили, какие огромные усилия и жестокость потребуются для победы, поход обернулся трагедией.

Благоразумие подсказывает, что представление о войне без жертв – попросту миф, несмотря даже на такие технологические новшества, как пули, которые обезвреживают человека, не нанося вреда. Клаузевиц говорит, что война – неопределенность, характеризующаяся разногласиями, случайностями и беспорядком. По мнению генерал-лейтенанта морской пехоты Пола Ван Рипера, американским войскам придется действовать в различной обстановке – «в пустыне и джунглях, в густонаселенных городских районах с укоренившимся противником», – в обстановке, не дающей проявить технологическое господство [21]. Лазер и оружие с электронно-оптическим наведением не обнаружат противника в густом лесу и не предотвратят жертв среди гражданского населения в городах. Даже при хорошей работе компьютеризованные сенсоры и прослушивающие устройства могут завалить воинские подразделения неудобоваримыми данными. Чем больше накапливается сведений, тем больше становится разрыв между информацией и реальным знанием. Прогнозируемая вселенная Роберта Макнамары с ее количественными показателями и предположениями из теории игр завела США глубоко во вьетнамскую трясину. Исключительное упование на технологии, одновременно наивное и самонадеянное, не принимает во внимание местную историю, традиции, территорию и прочие факторы, необходимые для принятия мудрого решения.

К счастью для администрации Клинтона, развитые белградские сербы не были северными вьетнамцами. Они оказались готовы сдаться после того, как наши бомбы уничтожили их источники водоснабжения. Возможно, мы на Западе тоже будем готовы признать поражение, если противник лишит нас воды, телефонов и электричества. Но нельзя ожидать, что воины, которым почти нечего терять в материальном плане, окажутся столь же уязвимы. Пули, которые не убивают, и звуковые волны, парализующие толпу, вызывая приступы тошноты и диареи, могут облегчить отдельные операции коммандос, но воины расценят такой отказ от насилия как слабость, что только укрепит их силы.

«Будущая война окажется не менее, а более жестокой, – пишет полковник авиации Чарльз Данлоп-младший. – Противник, ведущий неоабсолютистскую войну, может прибегнуть к множеству ужасающих действий… из арсенала низкотехнологичных, чтобы парализовать и отбить атаки высокотехнологичных вооруженных сил США» [22]. Противник будет захватывать заложников и размещать важнейшие ресурсы, подлежащие нашему высокоточному бомбометанию, под школами и больницами. Противник такого типа видит нашу главную уязвимость в наших моральных ценностях, в нашем страхе нанести сопутствующий ущерб. Самая откровенная и огорчительная истина, которую открыли нам древние, заключается в огромном разрыве между военно-политической доблестью и нравственным совершенством личности. Эта истина может стать определяющей для XXI в., поскольку мы в разгар высокотехнологичной войны будем вынуждены выбирать между тем, что правильно, и тем, что, к сожалению, необходимо.

Другая проблема, по мнению полковника Данлопа, заключается в невольном столкновении между глобальными медиа и нашими противниками. Данлоп и другие аналитики системы безопасности предвидят мощные, «вертикально интегрированные» медийные конгломераты со своими собственными спутниками наблюдения. Одна фирма, Aerobureau of McLean из штата Вирджиния, уже готова развернуть летающую станцию тележурналистики – самолет, оборудованный множеством спутниковых, аудио– и видеоканалов, гиростабилизированными камерами и возможностью использовать на земле транспортные средства с видеокамерами на дистанционном управлении. Данлоп задается вопросом: «Зачем нашим будущим противникам тратить деньги, создавая развернутые разведывательные мощности? Эти медиа станут «разведкой для бедных».

Медиа больше не являются просто четвертой властью, без которой три первые ветви не могут действовать честно и эффективно. Благодаря технологиям и консолидации средств массовой информации, сходной с консолидацией авиационных и автомобильных альянсов, медиа становятся самостоятельной мировой державой. Власть медиа своенравна и опасна, поскольку сильно влияет на политику Запада, при этом не неся никакой ответственности. Медиа могут демонстрировать нравственный перфекционизм лишь потому, что политически неподотчетны.

Когда Америка стала независимым государством, пресса нужна была, чтобы следить за честностью власти. Привлекать внимание общества к гуманитарным проблемам за океаном уместно для этой роли; направлять политику – нет, особенно если официальные лица вынуждены действовать с меньшей долей альтруизма, чем журналисты. Государственный деятель прежде всего несет ответственность за свою страну, журналисты мыслят на глобальном уровне. Эмоциональные репортажи, которые вели из Сомали мировые СМИ, предрекли американское вмешательство. Операция оказалась нечетко проработанной и в итоге привела к самой крупной после Вьетнама катастрофе американских войск. Эта катастрофа помогла влиятельным политикам выступить против вмешательства в Руанде. В мире непрекращающихся кризисов политики должны проявлять скрупулезную разборчивость относительно того, где и когда, по их мнению, стоит связываться с «неопределенностью» конфликта, по выражению Клаузевица.

Войны будущего во многих смыслах будут иметь античный характер. То же самое можно сказать и об особенностях военных альянсов, и о самих причинах, по которым мы будем вступать в войну. Если европейцы когда-нибудь развернут военную группировку, полностью независимую от Соединенных Штатов, то это может привести лишь к тому, что США будут искать сближения с Россией и другими странами, чтобы восстановить баланс. Таким образом, будущая европейская армия сможет обрести лишь квазинезависимость от НАТО. Как и в «Пелопоннесской войне», мир изменяющихся альянсов в очередной раз продемонстрирует язык баланса сил.

Идея «справедливой войны», выдвинутая Гуго Гроцием, отражает мысли Блаженного Августина и средневековых теологов, пытавшихся определить обстоятельства, при которых христианский мир будет иметь право развязывать войны. «Справедливая война» Гроция предполагает существование Левиафана – папы или императора Священной Римской империи, – который олицетворял бы собой нравственные нормы. Но в мире, где нет универсального вершителя справедливости, дискуссии по поводу «справедливости» и «несправедливости» войны не имеют особого значения за пределами интеллектуальных и юридических кругов, где такие дискуссии и проводятся. Государства и другие организации – от Соединенных Штатов до «Тамильских тигров» – будут начинать войну, когда решат, что это в их интересах (стратегических или нравственных), и, соответственно, не станут обращать внимания на то, что кто-то посчитает их действия несправедливыми. Согласно опросам, более 90 % греков, имеющих право голоса, – граждан демократической страны, члена НАТО, – посчитали нашу воздушную операцию против Сербии «несправедливой». Но мы проигнорировали мнение греческого общества по поводу «справедливой войны» и сделали то, что посчитали правильным и необходимым. Греческое общество опиралось на то, что считало нравственным аргументом для оправдания государственных интересов: сербы такие же православные христиане и исторические союзники греков. Но так поступают все нации во время войны. Греки – не исключение.

Хо Ши Мин до вторжения американских войск во Вьетнам погубил более 10 000 своих сограждан. Сделало ли это вмешательство США справедливым? Возможно, да, но все равно оно было ошибкой. Война с Мексикой была, вероятно, несправедливой. Мотивом ее были чисто территориальные притязания. Но эту войну стоило начинать: Соединенные Штаты приобрели Техас и весь юго-запад, включая Калифорнию.

В XXI в., как и в XIX, мы будем инициировать военные действия – в виде операций сил специального назначения или компьютерных вирусов, направляемых на командные центры противника, – когда будем считать это абсолютно необходимым и будем видеть несомненную пользу от этого, а нравственные оправдания появятся постфактум. Это не цинизм. Нравственная основа американской внешней политики будет зависеть от характера нашего общества и его лидеров, а не от абсолютов международного права.

Тем не менее существует модель, которая объясняет, каково будет отношение государств и других групп к войне в будущем. Это модель вековой давности, основанная на старинном кодексе чести, ее описывает в своем эссе Майкл Линд [23]. Линд пишет, что в примитивных обществах, в поселениях фронтира[8], в мире организованной преступности несправедливость всегда исправлялась теми, кто от нее пострадал, или их могущественными покровителями. Таким образом, безопасность слабых зависит от желания их покровителей применить силу. Действительно, в мировой политике с незапамятных времен царят феодальные отношения между более сильными и более слабыми странами. Даже в наши дни развитые экономические державы, такие как Германия и Япония, нишевые страны типа богатого нефтью Кувейта и торговый тигр Сингапур обладают специфическими функциями для западного мирового порядка, в котором США обеспечивают военную безопасность.

Там, где доминирует власть закона, можно ожидать, что кто-то будет терпеть страдания, не прибегая к ответному насилию. Но в обществе, где царит беззаконие, готовность терпеть страдания указывает на слабость, что, в свою очередь, может спровоцировать нападение. В мире без Левиафана творится нечто подобное: лидер альянса может играть роль вождя варваров. Теоретически в мировой политике господствует международное право; на практике отношения между двумя странами регулируются своего рода дуэльным кодексом. Линд отмечает, что «и хрущевская концепция «мирного сосуществования», и конкуренция за страны третьего мира, и установка «горячей линии» были созданы для ритуализации борьбы за власть, а не для прекращения ее». Такие договоренности, продолжает он, «могут быть сопоставимы с продуманными правилами, сопутствующими аристократической дуэли». Этот кодекс может не быть иудеохристианским, однако он нравственный. Даже в царстве беззакония слишком неадекватная реакция – как в 1982 г., когда тысячи жителей Бейрута погибли от действий Израиля, стремившегося обезопасить свою северную границу, – может быть расценена как беспричинное насилие и тем самым лишена оправдания. Во все времена тот, кто был известен силой, должен был быть известен и милосердием. Вождь варваров может время от времени защищать своих безнравственных подданных (как США поддерживали некоторых диктаторов во время холодной войны), но, если будет делать это слишком часто за счет всего остального, вполне может потерять уважение и быть свергнутым. Будущее, в котором риск быть убитым для враждующих вождей возрастает многократно – благодаря внезапным атакам на компьютерные командные пункты, – идеально подходит для применения дуэльного кодекса.

Ситуации, при которых две великие державы противостоят друг другу в ритуальной борьбе за господство, как во времена холодной войны, видятся более стабильными, чем нынешняя, в которой множество второстепенных игроков, а главный игрок все еще не Левиафан [24]. В Европе до XX в., когда одно государство становилось слишком могущественным, другие часто заключали союзы, чтобы восстановить баланс сил. Но есть и противоположная тенденция: слабые страны могут искать благосклонности у возвышающейся державы, как, например, многие страны третьего мира искали близости с Советским Союзом в период его наивысшего могущества в 1960–1970-х гг. Так происходит и сейчас, когда бывшие коммунистические и развивающиеся страны пытаются копировать американскую модель демократического капитализма. Но мы не должны забывать, что столь позитивное развитие основывается на нашей роли вождя. Румыния и Болгария копировали фашизм, когда нацистская Германия была на подъеме. Теперь, когда на подъеме Америка, они копируют нашу демократию. Если военная мощь США ослабнет, если мы не сможем отвечать на растущие угрозы со стороны воинов – наши политические ценности потускнеют по всему миру.

Бернард Нокс пишет, что, согласно древним грекам, прошлое и настоящее, поскольку они видимы, находятся «перед нами», а будущее, «невидимое, позади нас» [25]. Будущие войны уже позади нас, в античных временах. Так же, мы увидим, как и будущее мирового правительства.

Глава 10

Сражающиеся царства Китая и глобальная система управления


После падения Берлинской стены в 1989 г. появился целый ряд гипотез относительно будущей глобальной политики. В основе оптимистических гипотез лежит предположение, что процветающие и рационально мыслящие элиты достаточно сильны, чтобы повести мир к большей демократии, соблюдению прав человека и экономической интеграции. Пессимистические гипотезы, предвидящие возникновение недееспособных демократий, культурных конфликтов и анархии, обращают внимание на слабость этих элит и в особенности на их неспособность контролировать массу своевольных и иррационально действующих личностей, зачастую озлобленных экономической отсталостью своих стран.

Теории социального развития тяготеют к линейности. Они описывают ряд событий и процессов, ведущих к некоему определенному результату. Но для мира характерна одновременность: множество различных событий и процессов, происходящих в одно и то же время, ведущих к различным результатам. Таким образом, социальная теория в лучшем случае – полезная ошибка. Вместо того чтобы доказывать свою правоту, она предлагает нам новый взгляд на события, помогая увидеть привычное в непривычном свете. Поскольку все гипотезы – оптимистические и пессимистические – улавливают некий важный тренд мира, одновременно движущегося в разных направлениях, их можно объединить в сложную глобальную картину, которая при всей ее сложности и противоречивости имеет конкретную тему. Пример подобной сложной и противоречивой картины мира, до сих пор не утратившей значения, можно найти в восьмой книге «Пелопоннесской войны».

Фукидид не довел свою историю до надлежащего завершения. Он умер в Северной Греции около 400 г. до н. э., но мог перестать писать и раньше. Невероятная сложность политической и военной обстановки на греческом архипелаге, возможно, оказалась для него неподъемной ношей [1].

В восьмой, завершающей, книге «Пелопоннесской войны» лишь одна сюжетная линия. В Сицилии афиняне явно переоценили свои силы и в результате потерпели военную катастрофу. Тем не менее им удалось удивить своих противников строительством новых кораблей и продолжением войны со Спартой. Афиняне одержали победы в ряде морских сражений. В восточной части Эгейского моря, на острове Самос, они поддержали восстание против проспартанской олигархии, в результате чего Самос стал союзником Афин. Но на другом восточном острове Хиос местные группировки при поддержке Спарты успешно выступили против афинян. В это же время Спарта и Персия заключили договор, который помог Спарте захватить еще несколько островов. Но Персия вела переговоры и с Афинами. Внутри Афин возник раскол между продемократическими и проолигархическими силами, причем последние были дружелюбно настроены по отношению к Спарте. Союзница Спарты, Персия, тоже переживала раскол из-за соперничества двух крупных военачальников – Фарнабаза на севере Эгейского моря и Тиссаферна на юге. Однако соперничество между двумя персидскими полководцами нанесло Персии меньше вреда, чем политические распри в Афинах – греческому городу-государству.

Фукидид не закончил свое повествование, но во всей этой нестабильной сложности взаимосвязей просматривается одна смутная и невнятная тема: бесплодная победа Спарты, неспособной без помощи Персии сохранить новоприобретенную гегемонию над греческим архипелагом. В итоге Спарта превратилась в защитницу западного фланга непрочной и хаотичной Персидской империи [2].

Подобная смутная и невнятная тема возникает при объединении всех гипотез, возникших после завершения холодной воны. Вот один из сценариев:

Либеральная демократия торжествует во всех странах бывшего Варшавского договора за исключением России и одного-двух балканских государств. Она также торжествует в южной части Латинской Америки, на большей части Ближнего Востока и в некоторых других регионах. Тем не менее в большей части развивающихся стран демократия существует скорее на словах, чем на деле, часто принимая форму «гибридных» режимов. Мексика успешно проводит выборы, но испытывает трудности с созданием таких институтов, как полиция и надежная судебная система, что в результате приводит к почти неконтролируемым волнениям. Индия официально остается «страной демократического успеха», если не обращать внимания на реальное существование городских банд, управляемые выборы местной власти, растущую нехватку воды и бдительного правосудия. Безработная молодежь из городских трущоб стала для Индии и Мексики постоянной угрозой, приводящей к появлению переменчивых популистских движений. Тем не менее обе эти ущербные демократии живут и создают высокотехнологичную промышленность. Индонезии, Пакистану, Нигерии и другим странам везет меньше, хотя то, что там происходит, не попадает на первые полосы газет, как в случае с Сомали. Это просто более высокий уровень недовольства по сравнению с Индией и Мексикой. Повсюду заметна культурная, социальная, демографическая и экологическая напряженность.

Тем временем в Китае давление со стороны растущего городского среднего класса ведет к расширению демократии, порождающей насилие и этнический сепаратизм, осложненные нехваткой ресурсов. Тем не менее глобализация торжествует, хотя и сопровождается мощной обратной реакцией в виде популистских движений, распространившихся по всему миру. С другой стороны, богатые высокотехнологичные метроплексы, в которых тон задают глобальные корпорации со своей собственной политикой внешней торговли, становятся характерным явлением для юго-восточного Китая, Сингапура, реки Меконг, тихоокеанского Северо-Запада, Каталонии и других регионов [3]. Большой Бейрут, Большой Сан-Паулу и индийский Бангалор – процветающие города-государства, однако испытывающие трудности из-за большого количества бедноты. Власть корпораций и обитателей трущоб усиливается, власть традиционного государства ослабевает. Но в России, Китае, Индии, Пакистане и других местах государство дает им отпор, проводя безответственную политику и принимая программы вооружений.

В Соединенных Штатах самый сложный вопрос – не экономический спад, наступающий после многих лет беспрецедентного процветания, а напряженные отношения с Мексикой, возникающие в результате процветания и демократизации. Мексика становится гораздо демократичнее, но там по-прежнему царит беззаконие и не решаются проблемы с бедностью. Поскольку в Мексике демократия, Соединенные Штаты вынуждены относиться к соседней стране как к равной, хотя законно избранное мексиканское правительство, уступая популистскому нажиму, выдвигает требования, которые Соединенные Штаты не могут удовлетворить. Два чрезвычайно неравных общества интегрируются с головокружительной скоростью. В долгосрочной перспективе это позитивный процесс, но в краткосрочной ситуация становится кризисной и по обе стороны границы возникают волнения. Все проблемы объединяющегося мира, позитивные и негативные, креативные и деструктивные, включая демократизацию и столкновение цивилизаций, проявляются в этой бурной исторической консолидации Мексики и США.

В Черной Африке, наряду с некоторыми частями Ближнего Востока и Южной Азии, где до 2050 г. предполагается самый значительный прирост населения, силовые конфликты определяют ход событий так же, как в Европе XX в. [4]. В то же время распространение анархии в развивающихся странах оказывает давление на мировые элиты в сторону укрепления и расширения международных институтов. Мировое правление становится реальностью, но это не ведет к формированию мирового правительства. Левиафан, возникающий из тумана всех войн, хаоса и наглухо закрытых зон процветания, все еще слабый и несовершенный. Тем не менее раньше ничего подобного не существовало.

XXI в. оказывается почти таким же жестоким, как и XX. Из-за исчезновения национальных государств, расцвета городов-государств и множества перекрывающихся и неформальных суверенных образований торжествует мягкий феодализм. Но, поскольку большее количество лучше организованных международных институтов расширяет масштаб наказания несправедливости, разрыв между моралью «для внутреннего употребления» и моралью для международных отношений сокращается. Этот мир не менее, но и не более единый, чем древняя Персидская империя. Чем внимательнее мы всматриваемся в Античность, тем больше узнаем об этом новом мире.

Шумерские города-государства 3-го тысячелетия до н. э. в Месопотамии, ранняя империя Маурьев IV в. до н. э. в Индии, ранняя империя Хань II в. до н. э. в Китае – все это примеры политических систем, в которых разнообразные и разбросанные территории эффективно взаимодействовали друг с другом благодаря торговле и политическим альянсам, что позволяло регламентировать поведение и устанавливать схожие нравственные стандарты [5]. Вместо raison d’état там существовали raison de systéme[9] – убеждение, что работающая система представляет собой высшую форму нравственности, поскольку альтернативой ей является хаос. Страх насильственной смерти, как позже объяснит Гоббс, заставлял людей отказываться от части своей свободы ради порядка, что приводило к весьма слабому и смутному империализму.

Древние шумеры, в отличие от Египта с его фараонами, не создали единой империи. У них существовали по крайней мере двенадцать независимых укрепленных городов на юге Месопотамии, близ Персидского залива, – Ур, Киш, Урук, Ниппур, Лагаш и др., каждый со своими особенностями, коммерческой жизнью, своим правителем и стратегическими интересами. Объединяли их общая культура и язык. Возникали неизбежные споры по поводу воды, земли и правил торговли. Но решением проблемы оказался не абсолютизм, как в Египте, и не полная независимость, существовавшая в отношениях между шумерами и соседними с ними народами, а система, которую можно назвать гегемонией. Один город-государство, наиболее могущественный, выступал посредником в решении споров между другими до тех пор, пока его могущество не оказывалось в тени другого города-государства, который и становился гегемоном. С 2800 до 2500 г. до н. э. за лидерство боролись Киш, Урук, Ур и Лагаш. Хотя конкуренция со временем ослабила шумеров, которых впоследствии завоевали соседние государства Элам и Аккад, у них тем не менее была работающая система, позволявшая сохранять единство и при этом дававшая каждому городу-государству значительную степень суверенитета.

Индия IV в. до н. э. представляла собой гораздо более сложную социальную мозаику. Многие сообщества, формально независимые, объединяла общая религия – индуизм, а отношения регулировались мешаниной правил, возникавших в процессе экономических и политических взаимоотношений. Поскольку существование каждого города-государства зависит от его отношений с соседними государствами, здесь также высшей формой политической нравственности считались raison de systéme. Разумеется, сильные государства стремились подчинить себе более слабые, но даже в случае успеха не вмешивались в коммерческие дела и обычаи своих вассалов. Тем не менее, в отличие от шумеров, у индусов не возникало гегемона и политика, соответственно, была более хаотичной. Ситуация изменилась в 321 г. до н. э., когда в Северо-Восточной Индии Чандрагупта Маурья основал империю, постепенно распространившуюся на бульшую часть Азиатского субконтинента. В своей деятельности он опирался на имперский опыт Греции и Персии.

Главным советником Чандрагупты был Каутилья, автор классического политико-экономического трактата «Арташастра»[10]. Трактат Каутильи сравнивают с «Государем» Макиавелли из-за его проницательного, хотя и безжалостного взгляда на человеческую природу. Подобно Макиавелли, Каутилья показывает, как государь, которого он называет «владыкой», может создать империю, используя отношения между различными городами-государствами. Он говорит, что к любому соседнему городу-государству следует относиться как к врагу, потому что его придется покорять в процессе создания империи. Но отдаленные города-государства, граничащие с врагом, следует считать дружественными, потому что их можно использовать против врага без ущерба для собственной безопасности. Этой же идеей руководствовались Никсон и Киссинджер в начале 1970-х гг., рассматривая маоистский Китай в качестве друга, потому что он граничил с нашим врагом – Советским Союзом, который, в свою очередь, представлял угрозу для Китая [6]. Совет Каутильи добродетелен, потому что, как он говорит, цель завоевания – счастье каждого города-государства, которое достигается установлением стабильности. На завоеванных территориях, пишет он, должна сохраняться та же система правления, что и раньше, их образ жизни должен остаться прежним, а вместо требования платить дань завоеванным следует вернуть пошлины в качестве компенсации за их подчинение.

Империя, созданная Чандрагуптой с помощью Каутильи, гарантировала безопасность на огромной территории, где процветала торговля. Благодаря длительности сухопутных и морских путешествий она была, как и Греция времен Пелопоннесской войны, эквивалентом всего современного мира.

Но самый любопытный пример античной системы управления, позволившей территориям, находящимся в ее пределах, оставаться одновременно независимыми и взаимозависимыми, представляет собой Древний Китай. В то время как Греция, Шумер, Индия и другие ближневосточные цивилизации испытывали влияние других империй, особенно Персии, Китай был самостоятельной вселенной, втягивающей в свою орбиту примитивные соседние кочевнические народы.

С конца XII до начала VIII в. до н. э. в Центральном Китае существовала феодальная система, свободно управляемая царской династией Чжоу со столицей на реке Вэйхэ. Династия Чжоу косвенно осуществляла правление в более чем 1770 владениях, во главе каждого из которых стояли удельные правители – либо военачальники, либо члены обширной царской династии. В 770 г. до н. э. столица Чжоу, ослабленная борьбой за власть, была разграблена варварами. Феодальная система сохранилась, но удельные царства обрели существенную независимость.

Постепенно возникло некоторое количество сильных царств, особенно Чу на юге и Цинь на северо-западе. Более слабыми по сравнению с ними, но тем не менее достаточно влиятельными, чтобы править своими мини-империями, были Цзинь и Ци на востоке. Таким образом, в VI в. до н. э. установился баланс сил между Чу, Цинь, Цзинь и Ци. Существовала также группа царств, сопротивлявшихся нарастающей гегемонии Чу, и не обладавшие особой мощью царства, такие как Чжэн [7]. Бдительные правители Чжэн, имевшие сильную армию, четырнадцать раз меняли союзников, поочередно примыкая то к царству Чу, то к его противникам, чтобы укрепить собственное положение. Однако, поскольку любая власть нуждается в союзе с другими, возникла своего рода система, направленная на военную и политическую интеграцию Китая. Этому процессу способствовала торговля, рост городов и замена феодальных структур более-менее стандартизированной бюрократической системой.

В V в. до н. э. царство Чу снова подверглось нападению, на этот раз со стороны своих южных соседей – царств У и Юэ. Победа осталась за Юэ. В то же время великие царства Цинь, Цзинь и Ци клонились к упадку из-за внутренней борьбы за власть. Китайская политическая карта усложнилась еще больше. После полувековых беспорядков сформировались семь крупных и шесть более мелких государств. Единственным древним царством, сохранившимся в результате всех пертурбаций, оказалось Чу, которое, хотя и господствовало на юге, сумело ассимилировать культуру своих северных противников. Это стало началом процесса интеграции, несмотря на политические распри охватившего весь Китай.



Поделиться книгой:

На главную
Назад