Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Мигель Отеро Сильва на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Рана на ягодицах весьма отличается от той, что на груди, скорее напоминает длинный и глубокий надрез, сделанный рукой мясника. В нем пульсирует ткань красивого пурпурного цвета. Вот только портит все дело кровь, заливает простыни, чернит розочки на матраце, одна капелька уже упала, клюнула кирпичный пол. Руки Бланкиты пытаются схватить правый кулак Викторино, тот, где нож; она цепляется за него, сотрясаясь от пяти слов, которые повторяет, как старый фонограф: Не убивай меня, любовь моя; Не убивай меня, любовь моя; Не убивай меня, любовь моя, — пока Викторино своими губами невольно не стирает мокрую соль с твоих глаз, потому что он никого и никогда не любил так, как любит тебя, Бланкита. И, любя так сильно, он потерял голову, когда увидел тебя в кровати с другим мужчиной; и, любя так сильно, он сам страдает от раны, зияющей у тебя сзади. Твоя кровь, словно тряпка, стерла все, что ты натворила. И он целует твой рот, еще пахнущий табаком и мятой, и ревет, как последний дурак, вместе с тобой.

У подножия лестницы оперным Спарафучиле замер итальянец на фоне замызганных и зловонных декораций коридора. Викторино, хромая, спускается вниз по ступенькам — вывихнутая нога еще болит — и обеими руками поддерживает раненую женщину.

— Per la Madonna! Che hai fatto? [67]

Физиономия итальянца превратилась в деревянную маску, украшающую нос корабля, — маску из мореного дуба над красными следами, которые оставляют пятки Бланкиты.

— Carogna, che non sei altro! [68]

Викторино ведет ее бережно и нежно в прихожую, прислоняет, как куклу, к дверному косяку; двое прохожих мельком взглядывают на нее и идут дальше, так и не поняв парализованная ли это женщина или безжизненный манекен. Викторино, отчаянно размахивая руками, останавливает такси.

— Отвези ее в пункт Скорой помощи, маэстро! У нее кровотечение, маэстро!

Шофер по одному его виду понял, что речь идет не кровотечении, а скорее о кровопускании; со скрежетом зубовным помогает опустить ее на заднее сиденье. Бледная как мел Бланкита не может ни говорить, ни стонать, ни даже слово на прощание из себя выдавить. Викторино сунул шоферу монету, которую получил от мотоциклиста, и все повторяет настойчиво:

— Вези ее в пункт Скорой помощи, быстрее, маэстро!

Шофер, перед тем как тронуть с места, бросает на него злобный взгляд; нетрудно себе представить, о чем он думает: Повезло же мне с утра. Эта женщина вымажет кровью все сиденье. Уже вымазала. Если полиция узнает, а она обязательно узнает, впутают меня во всякие допросы и очные ставки, — тем не менее он все же рванул вперед, машина с Бланкитой заворачивает за угол, а Викторино все еще одиноко торчит посреди улицы, забыв, что брюки залиты кровью, и чувствует себя брошенным, как дохлая лошадь. Бланкита, я тебя очень люблю, за что ты меня так оглоушила?

— Ты помнишь дона Сантьяго? — вдруг спросил Викторино, чтобы что-нибудь сказать. Ему надо было разорвать тишину, которая начинала угнетать и давить как камень; ему хотелось бы кинуть горсть пепла в открытые глаза Крисанто Гуанчеса, чтобы притушить их мертвенный блеск. Через окно, распахнутое в овраг, слышались заунывные псалмы петухов.

— Ты помнишь дона Сантьяго?

Крисанто Гуанчес отлично помнил дона Сантьяго, но не отвечал, как не ответил бы ни на какой другой вопрос. Дон Сантьяго был любезный и услужливый галисиец, скромный и неболтливый, — старик что надо, они часто к нему заглядывали, когда начали воровать. Викторино стал заниматься мелкими кражами не по призванию и не потому, что хотел нажиться, — просто он желал стать достойным своего нового друга Крисанто Гуанчеса, дерзкого пирата с острова Такаригуа. Так, например, по какой-то счастливой случайности у тротуара одной пустынной или полупустынной улицы оказался красный мотоцикл — черт знает куда делся его законный владелец! Почему было не сесть на него верхом и не отправиться спокойненько вниз по улице? В мастерскую дона Сантьяго можно было попасть из широкого коридора без крыши; к заплесневелым стенам прислонялись заржавленные колеса и куски труб. Потом надо было пройти еще через две двери и пробраться через кучи металлолома, прежде чем окажешься в клетушке, где дон Сантьяго работал с чисто галисийским трудолюбием; его плоскогубцы и молотки не знали ни воскресений, ни праздничных дней. Почтенные седины и очки, поднятые на лоб, придавали дону Сантьяго вид уважаемого старца. Да и кто бы отважился подумать иначе, глядя на него? Вы являлись к нему, таща с собой мотоцикл и делая вид, что хотите починить какую-то испорченную деталь. Дону Сантьяго было достаточно бросить один взгляд на покрышки: Даю тебе двадцать боливаров за него! Вы начинали торговаться, речь, мол, идет о почти новом «ралейе»; дон Сантьяго немного набавлял цену, если был в хорошем настроении, а вы уходили через главный вход, уже без мотоцикла, гордо насвистывая популярную песенку «Вот бредет крокодил в Барранкилью…». А потом оставалось только сменить номер, перекрасить мотоцикл в менее кричащий цвет, заменить некоторые детали и перепродать — кто его знает за сколько. Всеми этими мелочами занимался дон Сантьяго, для этого он заводил влиятельные знакомства и, конечно, пользовался при этом всеобщим уважением.

— А ты помнишь американку из Бельомонте? — Викторино прибегнул к средству, которое всегда, даже когда они проводили скверную неделю в тюрьме Планчарт, заставляло улыбаться Крисанто Гуанчеса. Но на этот раз он не улыбнулся, а продолжал лежать, уставившись в потолок остановившимися глазами. Летучая мышь, лишенная темноты, билась о стены, начинавшие светлеть.

В ту пору, когда случилось происшествие с американкой из Бельомонте, они уже не были новичками — похитителями велосипедов, о нет, в ту, правда, не очень далекую пору они уже специализировались на похищении дамских сумочек. Именно дон Сантьяго удостоил их доверия, снабдив легальным мотоциклом в счет будущих нелегальных доходов. Викторино медленно ехал за женщиной и ее сумкой, Крисанто Гуанчес сидел за его спиной, они старались поравняться со своей жертвой на участке, где движение было небольшим, затем следовал наскок, вернее сказать, прыжок тигра, — и женщина оставалась без сумочки. Крисанто Гуанчес бежал с добычей метров десять, чтобы догнать мотоцикл, Викторино тут же поддавал газу, оставляя за собой вонючую серую струю и грохот, в котором тонули крики жертвы. Ей-богу, смех было глядеть на немногих остолбеневших свидетелей.

Американка вышла из банка Бельомонте с высокомерным видом, который появляется у одиноких женщин, когда они становятся обладательницами чека на кругленькую сумму. Это была рослая, рыжая воительница из тех, что мелькают на экранах телевизоров во главе нью-йоркских пожарных или карнавального шествия в Новом Орлеане. Викторино наслаждался преследованием — пляшущие бедра американки заслуживали Нобелевской премии и ордена Почетного легиона. Неожиданным оказалось то, что атака Крисанто Гуанчеса захлебнулась: сумку не удалось оторвать даже вместе с рукой: американка, наверное, была чемпионкой по теннису или какому-либо мужскому виду спорта.

Крисанто Гуанчесу не оставалось ничего другого, как вцепиться в сумку и дать этой тренированной даме такого пинка, что она выпустила из рук сумку, взвизгнула да так и осталась голосить на безупречном английском языке: Police! Police! [69], словно находилась на площади Пикадилли.

И если сцена грабежа была прелестной, развязка превзошла все ожидания: открыть кожаную сумку у поворота железной дороги на Пало Гранде, почувствовать ароматное дуновение, исходящее от невиданно толстой пачки денег, пошуршать роскошными новенькими бумажками по 500 боливаров каждая — какое наслаждение! Они обрядились в элегантные костюмы из английского кашемира и держались запросто с офицерами и адвокатами в кабаре. Викторино тогда впервые увидел Бланкиту в «Раю», и лучше бы не видел. Крисанто Гуанчес влюбился в рыжую девицу, которая в пылу страсти наградила его гонореей. Но этот, другой Крисанто Гуанчес, распластавшийся на потрескавшихся досках и сухом дерьме, оглушенный тишиной, которая плыла по пустому дому, устремивший немигающий взгляд в балки потолка, не желал вспоминать ни о чем. Кровавая парабола тянулась от его вспухших губ к затылку, ножевая диагональ пересекала голую грудь. Этот домишко, затерянный в крутом овраге, не принадлежал никому, даже влюбленные парочки не отваживались устраивать тут ложе, опасаясь змей; в этой хижине шныряло только мелкое хищное зверье да встречались тайком бродяги.

Ночь, которая заканчивалась для них обоих сумерками позорного рассвета, торжественно началась их первой большой кражей, первым вооруженным нападением, посвящением в настоящие бандиты. Они уже приобрели славу ловких охотников за дамскими сумками, и поэтому вполне понятно, что вчера утром к ним подошел Кайфас, когда они бесцельно прогуливались среди лавчонок на Кинто Креспо, к ним подошел Кайфас и сказал: Мне нужны два тертых кореша для дела, клюете?

Они клюнули. Но первое вооруженное ограбление, которое так волновало их, пока они готовились, потому что впервые действовали вместе с матерыми налетчиками, само по себе не произвело на них особого впечатления. В памяти Викторино оно сохранилось как отдаленное подобие надоевшего американского боевика: общим планом — поворот к улице Сайта-Моника; средним планом — продовольственный магазин, человек с висячими усами становится на цыпочки, чтобы опустить металлические жалюзи; снова крупный план — в кадре появляется Кайфас, нацеливает дуло своей «пушки» на брюхо лавочника; средний план — Крисанто Гуанчес и Викторино в один миг опустошают кассу; замедленная съемка — трое бандитов дубасят лавочника, Кайфас оглушает его рукояткой револьвера; последний кадр целиком заполняется физиономией лавочника, пытающегося что-то сказать. Новая сцена, в кадре — автомашина, которая останавливается за ближайшим углом. Музыка нагнетает напряжение. Крупным планом — Кубинец за рулем. Камера перемещается в машину. Через ветровое стекло в фокусе улица; камера возвращается внутрь магазина; средний план — в углу, за прилавком с коробками и бутылками, три бандита находят пачки банкнот; общий план — бандиты с добычей выходят на улицу, лавочник распростерт на полу, с его лица ручьем льет кровь на белый мешок с мукой. Снаружи крупным планом Кубинец за ветровым стеклом. Кубинец закуривает сигарету и включает зажигание, во время дальнейшей сцены слышится шум мотора; средний план — три бандита бегут к машине; общий план — они открывают дверцы и влезают в машину; быстро мелькают кадры — машина летит, сворачивает налево в третий переулок; съемка замедляется, крупным планом та же самая улица, что и в начале эпизода; тот же самый ракурс, победная музыка. Далее экран заволакивается кровью, которая заливает и его, болит разбитая ключица, саднит от ожогов и побоев тело. Что касается Крисанто Гуанчеса, то он не хочет вспоминать абсолютно ни о чем.

Кошмар начался тогда, отвратительное глумление началось тогда, когда они перешагнули порог лачуги, затерянной в глубоком крутом овраге. До этого логова спустились они вдвоем, следуя за Кайфасом и Кубинцем, после того как бросили автомашину на какой-то уединенной аллее. Они пришли сюда делить добычу, участвовать в нерушимой церемонии. Неожиданно из тьмы вынырнули еще двое, чьих морд никогда ранее не видел Крисанто Гуанчес, чьих имен никогда не слышал Викторино. Они не участвовали в деле, но притащили три бутылки рома и пакет содовых таблеток, торопливо рассыпали пастилки, розоватые в свете фонаря, высокого, как пальма, широкого, как шимпанзе, и слабого, как шахтерская лампа.

Викторино и Крисанто Гуанчес хватили рома, чтобы не выглядеть молокососами, но отказались от содовых таблеток, боясь упасть в глазах своих матерых товарищей. Затем они притаились в углу комнаты — придет же когда-нибудь время справедливого распределения добычи. Который теперь час, Викторино? Он прикинул: должно быть, половина второго. Кайфас, Кубинец и два чужака пили прямо из горлышка в другом конце лачуги, развлекались грязными анекдотами, но начинали с конца, а потом, не зная, что еще добавить, разражались идиотским хохотом, рыгали и издавали прочие непристойные звуки. Вдруг они притихли. Сломав жуткую тишину, один из пришельцев, тот, кого другие называли Бешеный Пес, сказал: — Давайте поиграем с этими сопляками!

Викторино и Крисанто Гуанчес сначала восприняли эти слова как глупую шутку пьяных, какую-то секунду перед ними маячила надежда, что речь не о них — ведь они уже не сопляки, не мелюзга паршивая, а два равных сообщника, которые только что рисковали свободой и жизнью, участвовали в мужском деле и теперь, как мужчины, сидели на корточках и терпеливо ждали своей доли. Но в ответ на предложение Бешеного Пса послышалось одобрительное мычание остальных. Бешеный Пес был сущим дьяволом, к тому же в голову ему ударил ром, поэтому в его голосе и в словах чуялось что-то особенно страшное. Кайфас уже направлялся к ним, мало что соображая:

— А ну, скидывай одежу, ребята, сейчас мы повеселимся! Викторино и Крисанто Гуанчес, поняв, что им угрожает, кошачьим прыжком кинулись к двери, но натолкнулись на гиганта с фонарем, которого звали Мохнатый Бык; он загородил собою дверь и, оттолкнув, заставил отступить, Викторино сунул было правую руку в карман, чтобы нащупать нож, но Кайфас одной ручищей, как тисками, сжал оба его запястья. Кубинец и Бешеный Пес волоком оттащили в сторону Крисанто Гуанчеса. Напрасно он пытался вырваться, напрасно осыпал их проклятиями… Отпустите меня, сволочи! Викторино стоял, одинокий и беззащитный, перед Кайфасом и Мохнатым Быком.

— Сначала вам придется убить меня! — Двое мужчин, оглушенных ромом, не поняли, что Викторино прокричал жестокую правду; с него содрали одежду, загнали в темный угол и на его отчаянные попытки кусаться или вырываться отвечали ударами, которые гулко сыпались на ребра Викторино, как комья глины на гробовые доски. Кайфас гнусаво приговаривал:

— Ну ты, негритенок, не брыкайся, все равно не вырвешься. Мохнатый Бык вывернул ему левую согнутую руку за спину и тянул ее кверху, часто и резко дергая, острая, невыносимая боль нарастала.

— Ой, руку сломаете, подонки проклятые!

— Говорят тебе, не брыкайся, негритенок, — отвечал Кайфас. Борьба продолжалась несколько минут. Впрочем, кто знает сколько? Пьяные громилы разбили ему переносицу, сломали ключицу. Кайфас прижег ему мошонку зажженной сигаретой, содрал кожу с ягодиц своими хищными когтями. Викторино в тоске подумал, что его сейчас убьют, почувствовал, как к самому горлу подкатил холодный комок и стал душить, и это, наверное, и была сама смерть.

— Ну-ка, давайте сюда! — послышался вдруг рык Кубинца из соседней комнатушки.

И только тогда они оставили его, почти потерявшего сознание. Он уткнулся позеленевшими губами прямо в грязь, с трудом, перекатывая во рту проклятия и бранные слова: Чуть не убили меня, сволочи. Потом погрузился в какой-то обморочный туман; по временам издалека доносились наглые смешки Кайфаса; боль в ключице не давала ему совсем лишиться чувств. Заброшенный домишко вновь обретал гибельную таинственность.

Они ушли с добычей, оскорбляя рассвет своей пьяной икотой, они забыли в доме фонарь, оставшийся гореть среди пустых бутылок. Его ленивый отблеск напомнил Викторино, где он находится, Крисанто Гуанчес лежал, вытянувшись, в темной луже, израненный и окровавленный, как и он сам. Богохульства Крисанто Гуанчеса возносились прямо к небесам, он не смог перенести зверских пыток, жуткой непрерывной боли, его едва не придушили.

Крисанто Гуанчес, истерзанный и опозоренный, не вспоминал более ни о чем, не обращал никакого внимания на сострадательные уловки Викторино. Его едва не придушили, его измяли, он не смог выдержать. И теперь он не сводил с потолка безразличных мертвых глаз.

ВИКТОРИНО ПЕРАЛЬТА

Викторино привел свой «мазератти», чтобы его благословил взор Мальвины. У Мальвины увлажняются ладони рук, ей все равно — приедет ли он на осле или в санях. Главное, что он приехал, она его ждет с самого завтрака, одетая в белое платье, а теперь делает вид, что поливает клумбы в саду. Мальвина — высокая, почти такая же высокая, как Викторино; под глазами у нее синева, настоящая, хотя это уже и не модно; глядит невесело. Она влюблена в Викторино с того самого дня, когда впервые взобралась на его мотоцикл, когда тесно прижалась к его спине в легкой рубашке, которая приятно щекотала ее едва обозначавшиеся юные груди. Потому с той поры она стала сосать ментоловые карамельки и зачитываться комиксами — Викторино мог перевоплощаться в Супермена, Поупи [70], или Мандрейка, или в любого другого героя, в какого только захочет. По мере того как они росли, Мальвина влюблялась все больше, и вот под глазами у нее синь, на совести — уже два года тайных поцелуев и запретных ласк. Викторино пытается идти дальше, до самого конца; он тысячу раз умолял ее об этом, старался обойтись и без мольбы, но она прекрасно знает, она предугадывает движения его души: после того, как он овладеет ею, он не будет ее любить по-прежнему, да, это не предрассудок — он не будет ее любить по-прежнему, как не любит по-прежнему те вещи, которые ему уже принадлежат. Мальвина в этом уверена, поэтому она упирается, сгорая от страсти в его объятиях, до смерти желая раскрыться, как раковина, под нажимом упрямых коленей Викторино: Не капризничай, любимая моя. Он целует ее, как, наверное, целовал сам царь Соломон, он просит у нее нежности, которую она хотела бы дать ему, не может дать ему. Все остальное в жизни Мальвины не имеет значения: занятия в католическом французском колледже (Je vous salue, Marie, pleine de grace, le Seigneur est avec vous, et caetera [71]); фортепьяно, развращенное томными сентиментальными вальсами; два сорокалетних друга дома, которые были бы непрочь на ней жениться; отупляющее чтение благопристойных романов — мать не разрешает ей читать романы сомнительного содержания. Сегодня день рождения Викторино, и он не приехал в назначенный час повидать ее. Единственная отрада в этом скучном мире — греховное сопротивление объятиям Викторино, нет, нет и нет с дрожью в голосе, нет и нет, затрудняющее дыхание и бросающее синеву на ее веки.

Викторино оставляет «мазератти» на аллее и идет к Мальвине, которая тоскливо ждет его, окруженная маргаритками и папоротниками, овеянная светским запахом малабаров, состязающаяся в аристократической утонченности с орхидеями.

Они входят в дом. Мальвина уже рассыпала восхищенные ахи и охи по поводу сверкающих на солнце частей автомобиля: Это что-то дивное. Они лавируют среди лиможского фарфора, ковровый кардинальский путь ведет их прямо к библиотеке.

— Я не приглашен на празднество к Лондоньо, — говорит он, задерживаясь перед дверью и пропуская ее вперед. Тогда я тоже не пойду, говорит она. Ответ, который он предвидел.

Библиотека — самое укромное место в доме, ее атмосфера пропитана дыханием пожелтевших пергаментов и замшевых переплетов, Гаруна аль-Рашида и Виктора Гюго. Голубоватое окно смягчает резкий наружный свет — надо зажечь лампу, если хочешь расшифровать золоченые угасшие буквы, если желаешь разглядеть клейменые хребты книг. Викторино и Мальвина не зажигают лампы.

Один-единственный портрет оживляет полутьму зала, поглядывая на свою собственность, ограниченную, правда, небольшим пространством между парчой на окнах и красным деревом шкафов, — это портрет доктора Хасинто Перальты Эредии, адвоката с рождения, экс-сенатора республики, члена правления и акционера многих обществ, хозяина этого дома, отца Мальвины, дяди Викторино. Его сияние не меркнет и в этом помещении — солнечные крупинки, сеющиеся сквозь окно, почти все оседают на его ясном лике, а к вечеру прислуга зажигает неоновую рамку, бросающую на портрет мертвенный отсвет, — ему ни секунды не дают остаться наедине со своими бархатными покоями. Юридическая премудрость змейками бороздит дядюшкино светлое чело; деньги, текущие в его бумажник, придают влажный блеск огромной жемчужине, озаряющей его черный галстук. Портрет исполнен в академической манере, однако не лишен выразительности — творение испанского художника, конечно, прославленного, придворного живописца короля Альфонсо Тринадцатого и прекрасной Отеро [72], — дон Хасинто Эулохио не рискует доверять свою физиономию бредовой мазне национальных художников.

«Всякий триумф — это результат долгих и целеустремленных усилий» — подобными афоризмами разражается портрет. Живой и здравствующий дон Хасинто Эулохио, всецело поглощенный трелями телефонов, мурлыканьем на заседаниях правления, беготней по коктейлям в честь бракосочетаний, разводов и похорон своих бесчисленных друзей, дон Хасинто Эулохио во плоти и крови не имеет свободного времени для умиротворяющего философствования. «Моя биография — сплошное усилие воли и разума, я создал этот дом с единственной, но добродетельной дочерью, я не расточал нерасточимые богатства, унаследованные от нашего отца, — это я говорю для моего брата, Архимиро; я не собираюсь создавать из наследства лирические миражи, как Анастасио, мой второй брат, младший, — Анастасио вбил себе в голову развитие промышленности в этой стране, по уши увязшей в долгах. Мои личные капиталы, — портрет дона Хасинто Эулохио в глубине души сожалеет, что художник не снабдил его улыбкой благополучия, — мои капиталы находятся в Англо-Американском банке. После Кубы никто не знает, что может случиться в этой мутной круговерти, которая нас окружает! Итак, мои личные капиталы составляют 840 807,83 доллара, помещенных под восемь и пять восьмых процента годовых. Этот отчет я получил неделю назад, я еще помню цифры с точностью до десятых, у меня память Юстина».

Викторино и Мальвина огибают кожаные кресла и докучливые энциклопедии. Разгулявшаяся молодая кровь гонит их в самую глубь библиотеки, туда, где стена юридических фолиантов и ее gnosis [73] служат им надежным укрытием. Внимание, дамы и господа, игра начинается! Мальвина лицом к преследователю, более не сдерживаясь, сама забивается в угол, спиной к шкафам с трудами римских законников. Только гелиотропы ее дыхания отделяют ее от атакующей команды, мяч поставлен в центр поля, судья смотрит на свой секундомер и дает свисток, центральный нападающий устремляется в атаку.

«Остальное я предусмотрительно вложил в недвижимость и ипотеки. Справедливости ради следует добавить, — продолжает с цицероновским красноречием разглагольствовать портрет дона Хасинто Эулохио, — что основная суть, или, скажем, „Сезам, откройся“, моих успехов заключалась в моей способности постичь до мелочей психологию этой страны, или, лучше сказать, психологию людей, управляющих этой страной, а именно генералов в мундирах, политиков-прагматиков и нефтяных воротил (в свое время — in illo tempore — правили и латифундисты, ныне ставшие добропорядочными старичками, набальзамированными мумиями, вымогателями субсидий, но кому сейчас придет в голову вступать в сговор с производителем какао, если можно договориться с членом правления „Стандард ойл“?). Психология генералов в мундире, основное устремление генералов в мундире: нагнать на нас побольше страху, следовательно, надо проявлять страх. Психология политиков-прагматиков: им необходимо показать, что у тебя на руках сейчас столько же карт, сколько у них, то есть сорок процентов из пакета акций. Психология нефтяных воротил: у них нет никакой психологии, но есть логика, и надо примениться к их логике».

Викторино и Мальвина растворяются в поцелуе, и даже трубы Апокалипсиса не смогли бы оторвать их друг от друга. Она чувствует, как под ее языком маленькой сладкой горячей змейкой вьется его язык, как скользящая рука корсара берет на абордаж ее груди, и выдыхает свои первые «нет», томно и уступчиво. Другая рука Викторино нежно опускается по ее спине ниже талии, чтобы крепче прижать ее живот к себе, к самому корню мужчины. Викторино прерывает поцелуй, чтобы увлажнить ее губы серией противоречивых наименований: Моя королева, Моя собаченька, Мой персик, Моя жаркая печка, Мои любимые волосы, Моя дьяволица, Моя святая, Моя любовь.

«Кроме того, — изображение дона Хасинто Эулохио продолжает расточать себе велеречивые социологические похвалы в этот сверкающий ноябрьский полдень, который шлет ему бодрые световые сигналы сквозь тусклое оконное стекло, — кроме того, я обеспечил себе прочное общественное положение и вес в жизни нации, хотя с виду мое поведение может показаться пассивностью, абстентизмом; а именно: я никогда не лез в министры, никогда не был министром, никогда не буду министром. Сколько людей в Венесуэле погубили свое блестящее будущее, свою блестящую карьеру, ослепленные идиотским желанием развалиться в черном „кадиллаке“. Уважающий себя общественный деятель не имеет права ставить в зависимость от какого бы то ни было правительства свою репутацию, а тем более принимать из рук правительства министерский портфель. Подумайте, друзья мои, об ответственности, о не зависящих от тебя осложнениях, которые связаны с выполнением обязанностей министра. На совести министра путей сообщения — процент убитых, за которых несет ответственность министр внутренних дел; доброе имя министра юстиции почему-то зависит от рытвин, которые затрудняют сообщение в нашей стране. На плечи министра здравоохранения ложится изрядный груз контрабанды, которую ввозят через наши продажные таможни. А если в один прекрасный день правительство низлагается, к власти приходят военные мятежники, как это обычно бывает, и, не успеваешь оглянуться, с окрестных гор спускаются толпы, обуреваемые желанием растащить библиотеку министра иностранных дел и помочиться в его китайский фарфор и на полотна Утрилло. Друг правительства — пожалуйста, министр — никогда. Таков был бы девиз, обрамляющий мой герб, если бы в нашей стране была в ходу эта геральдическая чепуха».

Бедра Мальвины подчиняются ритму Викторино, бурно несутся они на медовой волне необъятного моря, она невольно вонзает ему ногти в спину, воркует, как голубка, слова нежности, о которых раньше и не думала, ее влажные лепестки сотрясаются под напором тренированного тела Викторино, он сгорает в: дай мне твои губы, моя любовь, я их потерял, умри со мной, любимая, я ничего не вижу, я ослеп.

И вот свершается (и не свершается — они же одеты) непочтительный акт по отношению к портрету дядюшки Хасинто Эулохио. Ничего. Викторино, вперед! Дядюшка погрузится в трясины церковного права или сделает вид, что ничего не замечает, если так угодно богу.

Такого еще не было:

ни когда они пригласили прогуляться в размалеванных автомобилях трех уличных педерастов, самый нахальный из которых запел в предвкушении противоестественных ласк: «Спасибо, соратницы по хайлайф [74], сестры наши!» Эти три негодяя распустили свои павлиньи хвосты под оскверненными арками Центра Симон Боливар. Была полночь, их довезли до стадиона № 18 клуба Валье Арриба и бросили там в чем мать родила под дождем, полосовавшим стыдом и холодом, предварительно отстегав ремнем их позорные зады и измазав краской мерзкие животы;

ни когда они сбросили с откоса в глубины пруда (на следующий день пришлось прибегнуть к помощи портового крана, чтобы извлечь его на поверхность) великолепный «роллс-ройс» доктора Эченагусии — заслуженная кара за его отвратительную точность выражений: он называл их недорослями и злостными вандалами, а в паузах во время бриджа — преступной бандой из высшего общества и допускал другие идиотские высказывания;

ни когда они опорожнили двенадцать банок красной краски в водохранилище, откуда вода подается в Кантри. Во всех особняках из кранов потекла кроваво-багровая жидкость, а они распустили слух, что вода злонамеренно отравлена экстремистами, и в течение нескольких дней никто не отваживался пить ее, мыться или использовать в туалетах;

ни когда они ворвались пиратами на торжественный банкет еврейской аристократии. Из синагог явились раввины, мрачные и напыщенные, чтобы освятить своим присутствием обильную ветхозаветную трапезу, а они, ухватив скатерть за концы, выскочили с ней на улицу — по земле покатились самаритянские амфоры, пресный хлеб, печеные яйца, куриные шейки, ореховые торты, все это покатилось по земле, смешиваясь с замысловатыми проклятиями Иезекииля и Иеремии;

ни когда они любезно предложили прокатиться в своих машинах двум ночным труженицам, лениво тащившимся по улице Казанова [75], — крашеной блондинке и черноволосой эквадорке. Они заморочили девчонкам головы баснями о ночном пикнике, повезли их по какой-то ухабистой дороге, которая карабкалась по склонам Авилы, потом заставили забраться в самую гущу кустарников, устроили шикарный костер из их профессиональных нарядов и стоптанных туфелек, а самих, разутых и раздетых, оставили среди колючих зарослей, да еще на прощание сострадательно предупредили: осторожно, здесь много ядовитых змей мапанаров!;

ни когда они устроили оргию в благородном доме Бехарано. Мать, отец и сыновья отправились в Грецию обозревать памятники античной культуры, дом остался под присмотром дворецкого-португальца, который родился в век карбидных горелок. Они навесили замок на комнату, где восьмидесятилетний старец уютно дремал, освободили ящики с шампанским из тьмы погреба, а Мона-Лиза и две ее подруги (такие же бесстыжие, как она) изобразили стриптиз под аккомпанемент стереофонической записи «Страсти по Матфею». Утром они выложили на персидских коврах четкий узор из собственного дерьма;

ни когда они заняли стратегические позиции на балконе кинотеатра «Альтамира», где Фрэнк Синатра пел «Странники в ночи» или какую-то другую из своих плагиатских песенок, а Рамунчо прервал его рыком гиппопотама и по этому сигналу Эсекьель и Пибе Лондоньо стали швырять кудахчущих кур и лить зловонную жидкость прямо на головы сидящих в партере. Рамунчо вопил во всю глотку: Землетрясение, спасайтесь, землетрясение! Викторино открыл огнетушитель и устроил душ Шар ко бежавшим в панике людям;

ни когда они завлекли в укромный уголок парка Эль Хункито двух неосторожных учениц американского колледжа и заставили их проглотить крепчайшую смесь рома с текилой, способную свалить с ног даже трухильянского полковника, после чего вдоволь наигрались с пьяненькими рыжухами — правда, не дошли до крайности во избежание осложнений;

ни когда они отомстили Далиле Монтекатини, которая сначала была доверенным лицом их шайки и подругой Уильяма, а затем вдруг ни с того ни с сего превратилась в святошу. Далила Монтекатини стала ходить по знакомым и рассказывать про них ужасы: Не приглашайте их на праздники, они хулиганы. И вот однажды вечером они вытолкали ее из собственного «фольксвагена», затащили, согласно сценариям телевидения, в какой-то заброшенный дом и стали грозить, что исполосуют ей груди, а этот бестия Рамунчо в лучшем инквизиторском стиле махал перед ее носом садовыми ножницами: Проси у нас прощения на коленях! Целуй каждому башмаки! И Уильяму тоже, хотя он и молчит! И Далила Монтекатини по-магометански распростерлась у их ног, чтобы защитить целостность своих сосочков.

Словом, ни в один из этих исторических скандалов не веселилась так спортивная душа Эсекьеля Устариса — он студент третьего курса юридического факультета католического университета, но душа у него спортивная, — как в этих автогонках не на жизнь, а на смерть в безлюдном месте неподалеку от Прадос-дель-Эсте.

Ты просто наслаждаешься, Эсекьель, снова и снова вспоминая эту эпопею и прибавляя все новые подробности, которые позже придумал или, может быть, упустил в своих прежних рассказах.

— Викторино и Уильям, — говорит Эсекьель, — раздобыли в Ла-Кастельяне «мустанг» кремового цвета, который только что освободили из контейнера, доставленного из Питтсбурга или из Чикаго. Судя по счетчику, он наездил не более ста километров, кожа на сиденьях еще пахла новыми ботинками, в общем, отличная машина.

Это была не машина, а механизированный архангел, Эсекьель. Только американцы знают секрет воплощения в металле такой аэродинамической элегантности, под стать чеканке Паоло Учелло. Кем могла быть его хозяйка, Эсекьель? Надо полагать, надменной дамочкой, которая изъясняется по-французски, натягивает на пальцы черные надушенные перчатки и тратит свои вечера на визиты притворного соболезнования — впрочем, в Каракасе ей уже не придется проводить время так бестолково.

— Мы в свою очередь, — продолжает Эсекьель, — мы, то есть Пибе Лондоньо и я, мы свистнули «мерседес-бенц», не такой новенький, как «мустанг», но тоже почти девственный, модель этого года, со всем, чем надо: кондиционером, приемником «Телефункен», проигрывателем «Филипс», в общем, блеск машина.

Видно, хозяин его был рабом классической музыки, Эсекьель, у него хватало средств и терпения слушать «Анданте» из «Юпитера» на скорости восемьдесят километров в час. Но кем же все-таки мог быть его хозяин, Эсекьель? Скорее всего, врачом, который получает восемь тысяч боливаров за операцию по удалению аппендикса. И после того, как кладет денежки в карман, цинично успокаивает пациентку, испуганно кряхтящую под местным наркозом: Не волнуйтесь, сеньора, это так же просто, как вырвать зуб. Восемь тысяч боливаров. Денег у него, видно, до черта.

— Мы поехали по шоссе, которое сворачивает к Прадос-дель-Эсте, вы знаете, сразу после сквера, — повествует Эсекьель. — Викторино вырвался вперед на «мустанге», я ехал следом на «мерседесе», а в хвосте у нас пристроился грузовичок для развозки хлеба, с судьями и зрителями, которые не хотели упускать нас из вида.

Какой сумасшедший булочник, Эсекьель, какая квашня решилась доверить свою рабочую машину Рамунчо? Потому что не кто иной, как сам Рамунчо, управлял этим грузовичком.

— Было уже далеко за полночь, — рассказывает Эсекьель, — и движение транспорта нам не было помехой. На холме асфальт кончился, и мы попали на строящуюся дорогу. Рабочие оставили там фонарики на шестах, эти хромоножки послужили стартом нашей гонке на скорость. На первом этапе нас обошли, пришлось хвост поджать, ничего не поделаешь.

Его невозможно было победить, Эсекьель. Викторино мчался, как сорвавшийся с цепи демиург, среди пыли и визга; колеса «мустанга» бешено скакали по рытвинам и колдобинам. «Мерседес-бенц», свинцово тяжелый и величественный, отставал. Дорога вдруг оборвалась: впереди вырос холм, за ним — пустыри. В последнюю минуту Викторино услышал предостерегающий вопль Уильяма: Тормози, или мы разобьемся! Но я все-таки победил тебя, Эсекьель.

— Тогда, — говорит Эсекьель, о первом этапе гонок он рассказывал с наигранным пафосом, теперь же его так и распирает от гордости. — Тогда мы рванули на пустырь, чтобы выяснить там, кто настоящий победитель.

Пустырь казался им автодромом, до отказа заполненным невидимой публикой; автодромом назвал его ты, Эсекьель. Они были готовы начать мужественную игру, которая показала бы истинную выносливость и крепость этих прекрасных машин, их капотов и крыльев, всех этих штуковин, под которыми бьется смазанное маслом сердце. Вера в победу сидящего рядом Пибе Лондоньо еще более взбодряла тебя, Эсекьель; Пибе уверял, что, хотя немецкие воротилы действительно сгубили миллионы людей в концентрационных лагерях (стариков, женщин и детей, следуя ницшеанскому отбору, Эсекьель), от этого они не перестали понимать толк в автомобилестроении. Ты разделял его веру в немецкое промышленное чудо, Эсекьель, но не надо было забывать, что соперником «мерседес-бенца» той ночью было не другое авточудо, а Викторино, державший в руках руль этого чуда. Отвага и вера в себя составляли и составляют три четверти победы и для царя Давида, и для Фиделя Кастро, а эти качества всегда были присущи Викторино, Эсекьель.

— Мы стали друг против друга, — говорит Эсекьель, — между нами было метров двадцать. Гудок хлебного грузовичка должен был послужить сигналом, Рамунчо дал сигнал, и…

Они начали сближение на третьей скорости. Сначала ты увильнул от неминуемого столкновения, Эсекьель, уклонившись на несколько дюймов, дал промчаться мимо слепому от ярости крейсеру, который несся прямо на тебя, и правильно поступил — Викторино никогда не свернул бы в сторону, но в последний миг ты сделал легкий поворот вправо, и передний бампер твоего «мерседеса» пробил заднее крыло «мустанга». Жалобный звон разнесся по пустырю. Ты здорово ему заехал, Эсекьель.

— Я подумал, что обязательно надо дать ему еще разок, — говорит Эсекьель, — и снова развернулся навстречу.

Колеса «мерседеса» ожесточенно заскрежетали в крутом повороте на голой земле. Браво, Эсекьель, твой неожиданный вираж позволил тебе перехватить Викторино как раз посредине продолговатого эллипса, который описал «мустанг». Мощная грудь «мерседеса» устремилась прямо на радиатор «мустанга», смяла его и превратила в дымящийся, чихающий аккордеон. Ты вышиб его из игры, Эсекьель.

— Этого было предостаточно, чтобы кончать сражение, — говорит Эсекьель, — но ведь вы знаете Викторино. Пибе Лондоньо толкнул меня, дав знать, что «мустанг» продолжает нас преследовать, или, лучше сказать, призрак «мустанга», верно?

Действительно, Эсекьель, за твоей спиной послышался прерывистый храп, искалеченного мотора, послышались англосаксонские вопли Уильяма — можно было подумать, что кричит сам Редьярд Киплинг, окруженный туземцами. Ты напрасно старался уйти от толчка, Эсекьель, захрустели сломанные ребра «мерседеса», Пибе Лондоньо ткнулся вперед, прямо в стекло. Еще немного, и он бы раскроил себе лоб. Резкий запах пролитого бензина пополз в темноту. Но этот бешеный наскок, Эсекьель, был последней атакой, в которую ринулся Викторино, не побежденный автомобиль, а он. Тебе удалось вырулить вбок, Эсекьель, чтобы не быть разбитым всмятку, не превратиться в груду металла; фонари грузовичка Рамунчо подмигивали впереди, в туманной дали. Позади остался побежденный бойцовый петух, бившийся в агонии фонтан кипящей воды, из которого выскочил Викторино, проклиная Джорджа Вашингтона, совершенно непричастного к этим событиям, а вслед за ним в ту же самую дверцу выскочил Уильям; вторую дверцу, превращенную в парализованный лист железа, заклинило навеки.

— Мы хотели отпраздновать победу нашего «мерседеса» кругом почета по пустырю, — заканчивает Эсекьель, — но и «мерседес» превратился в кучу дерьма, через двадцать метров он встал как вкопанный.

Да, он остановился, величественный, но ни на что не годный, как статуя генерала, Эсекьель. Пассажиры грузовичка во главе с Рамунчо приступили к торжественной церемонии дележа добычи. Ты, победитель, взял себе на память звонкое радио «мерседеса», Пибе Лондоньо прихватил с собой две запасные шины, он это заслужил. Рамунчо выпотрошил «мустанга», как хирург, готовящий пациента для пересадки всех органов; остальные зрители тоже не отставали, за исключением рыжего садиста — он удовольствовался тем, что располосовал великолепную кожу на сиденьях опасной бритвой, которую вытащил из кармана, выпустив на свободу пружины и конский волос решительно без всякой надобности, просто так, чтобы душу отвести. А что же делал Викторино, Эсекьель?

— Викторино, — говорит Эсекьель и не может скрыть свое удовольствие. — Викторино зашагал в пыльную темноту с пустыми руками. Он не привык к поражениям. Не знал, что такое потерпеть крах. Через полчаса мы его догнали, предлагали сесть в грузовик, настаивали, спорили, упрашивали: Не упрямься, не будь дураком, — только слова напрасно тратили и в конце концов оставили наедине с его тихой яростью и восходящим солнцем.

ВИКТОРИНО ПЕРДОМО

Ты меня ожидаешь, и по твоему телу пробегает дрожь, как по молодой лошадке перед бегами, Ампара. У дверей твоей квартиры я забуду о своих делах и думах, сложу свои заботы, как складывают газету под бутылкой молока; оставлю в лифте крошечную грифельную доску моей памяти, где нарисован план банка и точное местонахождение кассиров; я также отрешусь на время от своей юношеской неистовой ярости, которая требует обратить все в прах и пепел, чтобы строить справедливость на чистом месте, начиная с нуля. Я выкину, я думаю, что смогу выкинуть из головы все эти не соответствующие ни месту, ни времени мысли перед тем, как скинуть с себя соответствующую случаю одежду и предстать перед тобой во всей своей мужественности; а ты откроешь мне дверь в халатике с голубыми цветами, и руки твои будут пахнуть душистым мылом и нежностью, и лицо озарится такой улыбкой…

Викторино шел, по дороге выжимая, как лимон, свою память, воскрешая самые дивные минуты счастья, тысячи прекрасных смертей, пережитых вместе с тобой, Ампара, с того самого дня, когда ты вскрикнула от боли и стала женщиной, его любимой. В памяти всплывала неловкость первых дней.

…Я учил тебя любить и сам учился вместе с тобой; любопытство и наслаждение постепенно, капля за каплей, превратило нашу первоначальную робость в источник утонченных радостей: мы все более углублялись в густой дивный лес, горячие тайны которого никто нам ранее не открывал; о чудесах которого мы не знали ни по книгам, ни по фильмам, Ампара, любимая моя. Теперь не существует на твоем теле ни одной впадинки, которой бы я не знал и не вкусил, не существует ни одного выступа на моем теле, которого бы не знали твои руки и твои губы; ты изобретала нежные слова рядом со мной, а я узнал вкус твоего пота и твоих слез. Мы чувствовали себя и животными, и богами, сок наших тел вскипал в едином пламени, молния безумного блаженства разом ударяла в нас обоих.

После долгого поцелуя у окна, Ампара, ты молча пойдешь к своей кровати, сбросишь цветной халатик и, обнаженная, соблазнительно засмуглеешь на белизне постели. Командир Белармино разоружит полицейского охранника, этого чертова мулата, который отдаст ему револьвер, отведя глаза в сторону. Я стану медленно раздеваться Ампара, вся одежда упадет к моим ногам, все мои чувства устремят меня к твоей чудесной черной бабочке, к твоим пока смирным бедрам, охраняющим ее, к темным пупырышкам твоих грудей, напрягающимся от моей близости, к твоим приоткрытым губам и к твоим сомкнутым векам, к тебе, Ампара, цветок мой любимый. Через стекла черного «шевроле» можно будет разглядеть суровый профиль Валентина, к нему прижмется Карминья с сороказарядным полуавтоматом, зажатым между ногами. Я подойду к тебе бесшумно, босиком; ты не услышишь, а скорее почувствуешь мои шаги, не открывая глаз; твои руки протянутся мне навстречу; твой рот дрогнет в поисках моего рта, ты нежно укусишь мои шепчущие губы, ты притянешь меня к жаровне своего живота. Я нацелю револьвер ему прямо в лоб и закричу: Руки вверх! Не сопротивляться! — и перепуганный кассир… Вдруг меня пронзает мысль, Ампара, — я не смогу тебе сегодня дать счастья; что бы мы ни делали, только время потеряем; и нежность твоя пропадет даром, и оружие мое не сработает, и кровь останется холодной, проклятье!

Все так и происходит. Твои пальцы не могут побороть мою вялость, твое тело не привыкло к пренебрежению и равнодушию. Ты чем-то расстроен? — спрашиваешь ты. Ты о чем-то думаешь? — спрашиваешь ты. Тебе нездоровится, Любимый? — спрашиваешь ты и живой лианой вьешься по вспотевшему бревну; твои губы все теснее прижимаются к моим, ты вся — безграничное откровенное желание. Я не смогу сегодня утолить твою жажду, я убежден в этом, Ампара, будь все трижды проклято.

Какой-то добрый ангел шепнул тебе, чтобы ты оставила меня в покое, Ампара. Ты тихо встала, я робко смотрю вслед твоей смуглой спине. Ты остановилась в задумчивости около радиолы. И твоя квартира наполняется музыкой, которая всегда была сообщницей наших самых исступленных объятий, самых дерзких признаний, самых рискованных игр. «I canʼt say nothing to you but repeat that Love is just four letter word» [76], — поет Джоан Баэз, и ее песенка, сегодня искренняя, как молитва, печальная, как элегия, еще больше ранит меня. Единственно, что меня утешает, — это то, что скоро это мучение кончится, через несколько минут я буду далеко отсюда — у меня стучит в висках, сухо в горле, — далеко отсюда.

Но ты не смиряешься, Ампара. Все еще обнаженная и задумчивая, зажигаешь сигарету и окутываешься дымом. Сейчас ты повернулась лицом ко мне, золотистый солнечный зайчик прыгнул из окна тебе на грудь. Ты раздавила о мраморный стол только что зажженную сигарету и возвращаешься ко мне, уверенная в себе, в своей силе любящей женщины, в своем аромате и в своих руках. А если будет перестрелка? Если будет перестрелка, придется перешагнуть через чей-нибудь труп, чтобы не перешагнули через твой, черт подери. Нет, Ампара, ничего не выйдет, не надо щекотать языком мои мочки, скользить грудью по моим губам, умоляюще теребить меня. Ты делаешь мне больно. Говорю же тебе: Сегодня невозможно, а ты твердишь упрямо: Всегда возможно, и стараешься побороть мою вялость, пока сама не убеждаешься, что это невозможно.

Тогда ты взглядываешь на часы. Очень скоро должна вернуться твоя мать, она уже вышла из учреждения, села в автобус и едет, едет сквозь уличный шум и светофоры. Одевайся быстрее, я оделся быстрее, чем ты думала, самое главное — оказаться подальше отсюда, страдать или смириться, но только подальше отсюда. Ты же улыбаешься, ласково, открыто, любовно, ободряюще: Дурачок ты мой, я жду тебя завтра утром, в этот же час, слышишь? А если будет перестрелка, Ампара?

(Была такая идиллическая эпоха, когда все мы жили в мире и согласии, — nemine disrepante, — никто не может представить себе такого, видя, как мы перегрызаем друг другу глотки. Однако в самом деле существовала эта сказочная страна свободы, хотя Вы и не верите, скептик-читатель; сейчас я Вам поясню. Однажды мы почувствовали, что по горло сыты этим самым диктатором, quousque tandem [77] будет командовать нами какой-то плюгавец, тщеславный толстяк, недалекий, жестокий, возомнивший себя Наполеоном и не дотянувшийся до пупа Тартарена, и тут-то он и показал, кто из французских героев ему ближе. Самый срам в том, что он сумел нагнать на нас библейского страху — таким вооруженным до зубов он везде являлся, таким исполненным решимости свершить любые преступления он казался, впрочем, он и свершал любые преступления. Но когда он этого менее всего ожидал, стадо баранов превратилось в осиное гнездо и — я его свалил, ты его свалил, он его свалил, мы его свалили, они его свалили, вы его свалили. И когда пришло пробуждение, нас охватила поистине фуэнтеовехунская эйфория — хотелось ликовать, как дикие африканцы вокруг изрешеченного стрелами дохлого гиппопотама. Сеньор атеист стал разгуливать под ручку с сеньором епископом, а сеньор епископ стал угощать сеньора атеиста шоколадом: Выпейте еще чашечку, прошу вас. Приятель капиталист похлопывал с искренней снисходительностью по вспотевшей спине приятеля рабочего, а приятель рабочий просил благословения у приятеля капиталиста. Товарищ юноша преклонял колени перед седовласым опытом товарища старца, а товарищ старец пел дифирамбы бородатому задору товарища юноши. Военные срезали цветочки с клумб общественных парков, к великому удивлению уличных девиц. Крестьяне водили своих детей в банк, чтобы они позабавились, швыряя арахисовой шелухой в членов правления, которые весело подмигивали детишкам из-за решеток. Благороднейшая мадам Liberté [78] стала бесшабашной подвыпившей богиней, аппетитная мадам Egalité [79] дискредитировала себя под стать своей сестрице; кадильный ладан курился лишь у ног третьей сестры, экс-золушки, мадемуазель Fraternité [80], синьорины Unitá [81], мисс Concord [82], фрейлейн Einigkeit [83]. А меж тем беглый диктатор [84] ностальгически встряхивал бокал с «Tom Collins» [85] в баре отеля «Фонтенбло» (Майами-Бич), подытоживая суммы своих банковских вложений, складывал доллары с швейцарскими франками — их перевалило за 120 миллионов — и похихикивал в кулачок, похихикивал, как насмешливое эхо испанского поэта по имени Эмилио Каррере, несправедливо преданного забвению.)

Мы сидели втроем, как и раньше, наслаждаясь деревенским ароматом супа и мягким благодушием хлеба. Мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, вернулся из далекой тюрьмы, окруженный ореолом общественного восхищения, к чему он никогда не стремился. Газеты писали о его стоической выдержке при пытках, о его удивительном самообладании на унизительных допросах, о перенесенных муках голода и жажды, которым его подвергали, чтобы сломить; о металлических лезвиях, которыми ему кромсали ноги. Но он плевать хотел на подлые расправы, посылал всех подальше — таков был его единственный ответ. Газеты рассказывали также о годах заключения в тюрьме Сьюдад-Боливара; там он разводил овощи, обучал грамматике, истории, географии узников из простого народа. Его друзья приезжали навещать его, я видел, как они его обнимают, гордые тем, что они его друзья; они говорили: Ты настоящий коммунист, — это единственная похвала, которая всегда доставляет ему удовольствие.

Потому что мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, не ставит себе в заслугу, что много сидел по тюрьмам, и не считает это каким-то геройским подвигом, он полагает, что с любым из его товарищей могло случиться то же. И вот поэтому я всем и всегда говорил, даже когда меня и не спрашивали: Хуан Рамиро Пердомо — это мой отец. Он уселся во главе стола, между матерью и мной, развернул салфетку, попробовал суп, который мать приготовила из овощей и любви, и сказал:

— Рассказывайте! Рассказывайте обо всем!

Он хотел узнать о важных событиях, которые произошли в мире, пока он был в тюрьме, как и когда запустили спутник в Советском Союзе, о чем говорилось на XX съезде. Отец сидел в тюрьме, куда не проникал даже лай собак. Мать рассказывала ему обо всем своим ровным голосом учительницы, а иногда предоставляла слово мне:

— В этих делах Викторино разбирается лучше меня.

Мой отец хотел до мельчайших подробностей знать, как я свалил, ты свалил, он свалил, мы свалили, они свалили, вы свалили диктатора. Он даже не отдавал себе отчета в том, что гам, в своей камере, он участвовал в перевороте более активно, чем мы здесь, на воле. Это вы, узники, те, кто действительно свалил. А я, Викторино Пердомо, студент второго курса социологического факультета, который швырял булыжниками в полицейские пулеметы, я просто мелкий буржуа, вышедший на улицу, чтобы слиться с дьявольской яростью толпы; я делал это, чтобы вырвать из заключения своего узника, ибо во что бы то ни стало хотел быть достойным этого узника, вот и все.

— Без романтики, Викторино, без красивых слов, — говорил мне отец, — лучше объясни мне, как наши разъединенные профсоюзы смогли организовать всеобщую забастовку; кто объединил интеллигенцию, как, в какой форме проявилась солидарность моряков, откуда взял оружие народ.

С помощью матери я пытался ответить на эту кастаньетную дробь вопросов. Мать на глазах превратилась в олицетворенное ликование, она расцвела, как пышные деревья букары, она сожгла свою печаль на улицах вместе с портретами диктатора, которые летели в костры. Я никогда не предполагал, что ее слабые плечи смогут выдержать такое огромное, вдруг свалившееся на них счастье. Девичье волнение сделало ее еще более красивой, она ни с того ни с сего вскакивала из-за стола и возвращалась в сопровождении Микаэлы, которая, как голову побежденного, несла в высоко поднятых руках те самые свиные отбивные, которые тогда пригрезились мне во дворе лицея. Мать заливалась коротким радостным смехом, когда мой отец (а мой отец не обладал ни малейшим талантом вести семейные собрания) робко пытался сострить или пошутить. Однако там, в ярком сиянии материнской радости, мне казалось, я различаю мерцание свечи; мать ласково и все же грустно гладит волосы отца, словно боясь потерять его; ласково проводит рукой по моим волосам, словно боясь потерять меня. Вот-вот прольются слезы ее напуганного счастья. И они льются.

ВИКТОРИНО ПЕРЕС



Поделиться книгой:

На главную
Назад