— Она моя сестра, я пришел из Рио-Чико, от старой матери, срочное дело.
Итальянец косит глазом на твою фотографию, Бланкита, его толстый палец показывает Викторино на угол второго этажа, на ту самую комнату, куда вы уединялись, ты и она, разгоряченные после того, как всю ночь миловались за столом в «Раю». Викторино идет, хромая, к лестнице, нога побаливает, но он четырьмя прыжками взлетает наверх, стучит в дверь кулаком, раз, два, три, ему не отвечает твой голос, Бланкита. Ему отвечает хриплый рев мужчины:
— Кой черт лезет в такую рань? Твою мать…
В тот вечер Викторино познакомился с Крисанто Гуанчесом, не подозревая, какую роль этот случайно встреченный, в ту пору разговорчивый и обтрепанный мулат сыграет в его жизни. Викторино прогуливал почти все уроки. Мама смотрела сквозь пальцы на его шалопайство: отец Факундо Гутьеррес теперь в счет не шел — вот уже год, как он исчез из их многоквартирного дома, на сей раз навеки, унеся с собой тяжкий груз ненависти Викторино.
Викторино спустился почти на самое дно оврага в поисках Водяной Мартышки, своего кэтчера [58]. Мартышка никогда не убегал из школы, потому что вообще не учился. Как бы управлялась Нарсиса по дому без Водяной Мартышки? Водяная Мартышка собирал хворост, Водяная Мартышка таскал клиентам выстиранное белье, Водяная Мартышка поднимался в город купить рису и бананов, Водяная Мартышка помогал ей присмотреть за своими тремя братишками, тремя чертенятами, которые лазали, голопузые и чумазые, среди валунов и совали в рот что попало. Четыре сына Нарсисы были так не похожи друг на друга, что никому и в голову не пришло бы спросить — родные ли они братья. И к тому же никто из четверых не пошел в Нарсису, все в отца, а значит, отцы у них были разные.
Викторино больше нравился домишко Нарсисы, грязная лачуга, прилепившаяся у моста, чем многоквартирный дом, в котором он жил. Мама смотрела на него со снисходительным презрением, когда он высказывал в ее присутствии эту дичайшую мысль. Глупый мальчик. Домик Нарсисы и Водяной Мартышки построен из каких-то жалких обломков. Где они только раздобыли эти куски картона и жести, из которых сложены стены. А пол? Голая земля да щебенка. А потолок? Две рогатины, а сверху листы ржавого цинка, которые вон везде валяются. Задней же стеной служил вертикальный срез оврага. Когда дождя не было, овраг водой не наполнялся, но, если лило как из ведра, рыжий поток ревел тигром, грязными кобылами вставал на дыбы, грозил унести людские пожитки — иногда и уносил. Вверху, на мосту, грохотали грузовики, визжали клаксонами легковые машины. И тем не менее Викторино предпочитал эту пещеру, вырытую в склоне оврага, — только не комнату в многоквартирном доме, такую же, как остальные двадцать три комнаты, протянувшиеся вдоль коридора, похожего на тюремный ход. Маме этого не понять.
— Пошли, кэтчер, сыграем!
Водяная Мартышка встал с циновки, где он обычно лежал и размышлял, пока Нарсиса замачивала простыни в корыте, окруженная голоштанными сыновьями и говорливыми соседками. Водяная Мартышка одним прыжком выскочил наружу и пошел вверх следом за Викторино. Они карабкались по узкой и крутой тропке, которая рождалась на дне оврага и кончала свое существование там, наверху, откуда долетали крики бродячих торговцев. Викторино решительно лез вверх, Водяная Мартышка отставал от него шага на три, когда они вдруг увидели, как по этой же самой тропке спускается вниз Крисанто Гуанчес, или Качируло — так он им тогда представился, так они с ним и познакомились. Крисанто Гуанчес загородил им дорогу, схватившись левой рукой за лиану, чтобы случайно не скользнуть в овраг.
— Вы здешние? — сказал он.
Сразу видно, этот малый постарше нас, подумал Викторино. Не потому, что он выше или там здоровее, — нет, он и не высок и не здоров. Просто голос хриплый, рука натруженная, костлявая и глаза острые. Крисанто Гуанчес был мулатом не без примеси индейской крови, с острым носом, как у белых, с настороженным и колючим взглядом, как у негров; потухший окурок нагло подрагивал в углу рта. Одет он был в брюки когда-то цвета хаки и в землисто-серую рубаху с дырой над правым соском.
— Я живу тут, под мостом, — сказал Водяная Мартышка из-за плеча Викторино.
Викторино и Водяная Мартышка, питчер [59] и кэтчер, из оврага поднимались вверх, чтобы сыграть партию в бейсбол; сыновья лавочника-португальца обещали принести новый мяч, но случайная встреча с Крисанто Гуанчесом спутала все их планы. Мне надо потолковать с вами, сказал он. Они сошли с тропки на полпути вверх и сели на корточках под аркой моста. Мое дело дрянь, сказал Крисанто Гуанчес и рассказал свою историю. Викторино и Водяная Мартышка слушали его в благоговейном восторге и молчании, которое прерывалось только кряхтеньем восхищенного Викторино или невольными восклицаниями Водяной Мартышки, совсем неуместными: Ох, душа моя, коняга, — например.
— Сначала я удрал из исправительной колонии в Лос-Текес, — так начал Крисанто Гуанчес. Тьма причин оправдывала его бегство. В колонию его отправила собственная мать. Откуда у нее деньги кормить его и платить за школу? Откуда у нее силы справиться с пятерыми сорванцами без отцов? Тут ты по крайней мере обучишься читать, узнаешь какое-нибудь ремесло, говорила она ему под тамариндами, которые растопырились над входом в колонию. Читать он выучился, верно, потому что буквы ему нравились, но ремесло, которому его научили товарищи, не имело ничего общего с тем, о чем мечтала мать. Он научился обороняться ножом от человеческого зла и человеческой справедливости, научился взламывать замки и взбираться на стены. Однажды впятером они набросились на повариху колонии и попользовались ею один за другим — острие ножа, приставленное к горлу, убедило ее не сопротивляться. Он научился курить все, что было под рукой, а научившись стольким вещам, сбежал на рассвете, пробравшись сквозь заросли камышей и ряды колючей проволоки, и прямиком направился в Каракас вдоль полузаброшенной железнодорожной ветки. Он не вернулся домой, а ночевал в сараях и под навесами, укутавшись в старые газеты, чтобы спастись от настырных тараканов.
— Сейчас я драпанул из дыры почище прежних, — продолжал хвастать Крисанто Гуанчес, гордясь своим подвигом. На сей раз он сбежал с острова Такаригуа, из исправительного дома, чтобы не сказать — тюрьмы, в самом центре озера, куда его препроводили после того, как он угнал чужой мотоцикл. Там он перенял поучительный опыт малолетних, но уже умелых преступников; познал карцеры, где спишь на голом полу и сидишь на хлебе с водой, искупая свои прегрешения; познакомился со стражниками, не скупившимися на удары плетью и матерную ругань; увидел часовню, куда надо ходить ко всем мессам, и национальный флаг, который надо поднимать каждое утро. Игра стоила свеч. Семь арестантов поклялись помогать друг другу на воде и на суше, нырнули как-то ночью в одной тихой заводи и вынырнули в прибрежных зарослях соседнего островка — настоящего змеиного скопища, а потом поплыли к берегам чьей-то асьенды; дальше следовать не пришлось, потому как их накрыли. Стражники и шпики схватили всех, кроме Крисанто Гуанчеса, который в одно прекрасное воскресенье восстал из праха у обочины какого-то шоссе; Крисанто Гуанчеса, проделавшего немалый путь на мешках в грузовике; Крисанто Гуанчеса, просившего милостыню в церквах деревень Арагуа; Крисанто Гуанчеса, спавшего на сухих табачных стеблях в заброшенной лачуге; Крисанто Гуанчеса, который здесь, к вашим услугам.
— Ну, сила! — сказал Водяная Мартышка.
— Что думаешь теперь делать? — спросил Викторино, растирая пальцами листок, упавший ему на руку.
Он вошел в город сегодня на рассвете, через Антимано. Еще не высовывал носа из этого оврага, ожидая, что кто-нибудь ему пособит, кто-нибудь — не легавый и не трус. Глаза Крисанто Гуанчеса нацелились на лоб Викторино.
— Мне нужен товарищ, подельник, который со мной на дело пойдет, — сказал он.
— Будет такой, — сказал Викторино.
ВИКТОРИНО ПЕРАЛЬТА
Какая бы женщина — будь то красотка в расцвете лет, одинокая лилия, замужняя магнолия, вдовая сирень — ни протягивала руку отцу Викторино, инженеру Архимиро Перальте Эредии, он взирал на нее а-ля лесничий леди Чаттерлей, наскоро оценивая ее прелести, — точнее говоря, так, словно готов был скинуть пижаму и улечься с ней рядом. Викторино никак не удавалось уяснить себе, почему мужья, братья или возлюбленные не влепляют его отцу превентивную оплеуху, юридически вполне оправданную. Мамочка же всегда пасует перед лицемерными уловками обвиняемого.
— Ах, Мамочка (он позволяет себе это вольное обращение, которое, в общем-то, разрешено только Викторино), ревновать в нашем возрасте — значит просто посягать на хороший тон; в сорок пять лет у тебя сила воображения, как у школьницы; неужели ты думаешь, что… — И на следующий день Мамочка получает орхидеи от неизвестного господина; она сумеречно улыбается, когда благодарит, ибо ей не сорок пять, а сорок восемь.
Викторино, раздевшись почти догола, чтобы затем натянуть спортивный костюм, садится на скамейку в раздевалке, меланхолически осматривает ногти на своих ногах и еще раз мысленно ругает отца. Бабник, самый настоящий, думает он. Ноготь на большом пальце правой ноги остается предметом его весьма серьезного беспокойства: крохотный от рождения, вросший в мясо; препараты доктора Шолля тоже ничего не могут сделать с уродом-пальцем, этим макроцефалом с нависшим лбом, круглоголовым архиепископом или банкиром, который дисгармонирует с остальными девятью братьями, длинными, стройными, белыми, как спаржа в пучке. Вот пуп — кофейное зерно, зажатое мышцами живота; соски — темные ягодки на широких тарелках груди. Викторино легонько потирает ладонью рыжие волосы, оттеняющие подмышку, колотит сжатыми кулаками по упругим цилиндрам своих ляжек. А вы, Мальвина, его кузина и любовь, все еще остаетесь неприступной, словно сейф. На кой черт Викторино ваши обмороки, когда он вас целует, ваша дрожь пугливого зверька, когда он ласкает ваши груди, моллюсковый трепет вашего прижимающегося животика, нежности свернувшейся в клубок кошечки, мурлыкающей отнюдь не родственные слова и вздыхающей; на кой черт ему все это, если вы всегда встречаетесь при свете дня, одетые по всем правилам приличия, Мальвина!
Викторино, уже облаченный в голубой свитер, на ногах белые шерстяные носки и белые спортивные туфли на резиновой подошве, легкой боксерской трусцой вбегает на помост спортивного зала. Тренер Луи Бретон на секунду отвлекается от упражнений, чтобы кинуть ему через плечо приветственное bonjour [60]. Луи Бретон когда-то был чемпионом Алжира в весе пера — у него всегда при себе удостоверяющие сей факт вырезки из газет (для маловеров). Однако время и латиноамериканская кухня превратили его в объемистый бочонок; толстые очки для близоруких смягчают его дикий взор, два передних платиновых зуба придают металлический блеск улыбке. На нем синие трусы и белые туфли, как и на его учениках; форма тренера отличается лишь тем, что он носит блузу с низким вырезом (вместо положенного свитера). С жилистой шеи свисает золотая цепочка, на цепочке — медальон с изображением св. Роха и его собаки, которые скрываются от суетного мира, утопая в густой шерсти на груди Луи Бретона, мохнатой, как у отшельника.
Рамунчо, Эсекьель и Уильям, три закадычных друга Викторино, уже возлежат на покрытом парусиной ковре, сгибают и разгибают свои конечности в такт хлопкам и устной команде Луи Бретона (команда подается ласковым голосом, словно совет: «Руки под голову, ноги прямые, ну-ка поднять, мальчики, а теперь плечи влево-вправо, пободрее, подружнее, сесть, коснуться пальцев ног: не расслабляйся, Эсекьель, ты ведь не из масла»). Мелодичный звон стенных часов, не имеющих обычных цифр (какие-то мондриановские [61] часы: три желтых сектора и один красный, единственная стрелка — черный рычажок, темп — будь здоров, буги-вуги времени, неопластицизм в действии), приказывает прервать тренировку. Резко пахнет потом, но потом людей, моющихся мылом «Пирс». Рамунчо отводит душу тихим неприличным словом, сидя в позе йога. Тренировка продолжается, теперь они вертят в воздухе ногами (когда Луи Бретон кричит «алле»), имитируя езду на велосипеде.
Викторино едет по воображаемым дорогам, которые прокладывают в воздухе он и его лежащие на спине товарищи, потом кидает bonjour тренеру и вприпрыжку бежит в южный угол громадного прямоугольника, туда, где громоздятся штанги и гири. Растянувшись на жесткой, обитой кожей скамье, Викторино займется теперь тренировкой плечевого пояса. Его пальцы сжимают стальную штангу, на концы которой навинчены тяжелые зеленые круги. При толчке вверх краснеет напрягшаяся шея, скрипят, как дверные петли, сжатые зубы, кривятся губы в видимом, но добровольном страдании.
—
В этот самый момент он поднимает, лежа, вес в сорок килограммов, Мальвина, и мог бы его удвоить, если бы в том была нужда, потому что он крепкий парень и его мускулы повинуются его воле. Викторино тут же мог бы просветить нас, что эту крепость, точнее, этот большой вес он берет не каким-то чудом, не милостью божьей, а благодаря своему труду в поте лица. Каждый человек, конечно за исключением рахитичных и хилых от рождения, появляется на свет способным воздвигнуть свою башню, и эта башня непременно будет воздвигнута, если ты не теряешь ни часа и кладешь камень за камнем. Какое дело Викторино, что его соперник может писать стихи; сочинять музыку или решать уравнения, — главное в другом: если случилось бы троим — Викторино, нагишом, второму мужчине, нагишом, и вам, Мальвина, тоже нагишом, — оказаться на необитаемом острове и Викторино захотел бы вышвырнуть соперника в воду, бедняга, не сомневайтесь в этом, был бы вышвырнут вместе со своим греческим ямбом и своим гастритом, и Викторино наслаждался бы наедине с вами, Мальвина. Пусть читают проповеди и пускают пузатых уток ораторы и журналисты, священники со своих амвонов и ученые писаки в своих трактатах. Журналисты, ораторы, ученые и священники не сотворили до сей поры ничего путного, кроме того, что все еще стараются произвольно уравнять физически слабого человека с сильным, вооружая этого мозгляка смертоносным оружием и правовыми привилегиями, страстно желая ввергнуть того и другого в кровавую бойню и т. д. и т. п., — так сформулировал бы свои мысли Викторино, если бы его учили мыслить.
Уильям и Эсекьель подходят к тренировочным мешкам, свисающим с потолка, осторожно кружат вокруг этих кожаных цилиндров, делают ложный выпад левой и затем наносят мощный боковой удар правой, прикрывая лицо перчаткой, будто этот болтающийся чурбан может дать сдачи. Луи Бретон наблюдает за ними, дает советы: Чище делай jab [62], Уильям, а тебе следует быстрее двигаться, Эсекьель, — никогда не меняя своего покровительственно-вежливого тона. Викторино оставил гири и теперь дубасит черную грушу — punching bag, — груша с головокружительной быстротой бьет по деревянному щиту, на котором закреплена; кулак Викторино молотит по ней мощно и равномерно, пятьдесят раз подряд «так-так-так…», удары отдаются глухой барабанной дробью.
В душевой собираются все четверо. Викторино открутил кран до предела, обрушил водопад себе на спину, затем подставил грудь и плечи бьющей струе, выпятил живот.
Из-за левой перегородки он слышит голос Уильяма:
— Знаешь новости? Сегодня вечером пирушка в доме Пибе Лондоньо. А нас обошли, не пригласили.
Викторино выключил душ и сдернул полотенце с крючка. Тут же слышится прорвавшийся сквозь звонкие струи воды голос Эсекьеля, который, отфыркиваясь, комментирует известие из-за правой перегородки:
— Позвоним по телефону Пибе и все узнаем, он что-то темнит, ни словом не обмолвился о празднике, мол, этим вечером мне надо идти на урок алгебры — все врет, трусливый паразит, про свою дурацкую алгебру.
Все четверо выходят из кабинок и задерживаются в коридоре для тайных переговоров, накинув на плечи, как тоги, белые полотенца — римские сенаторы, охваченные справедливым гневом. Факты: достопочтенная семья Лондоньо празднует пятнадцатилетие Нены. В связи с этим в их огромном доме сегодня вечером устраивается бал, на который приглашен почти весь Каракас. Выводы: семейство Лондоньо после тщательного рассмотрения всех возможных осложнений и всех возможных инцидентов решило воздержаться от приглашения их, закадычных друзей Пибе Лондоньо, дабы оградить себя от неприятных последствий (драки, синяки, свинцовая примочка и т. д.). И бедняга Пибе Лондоньо, боевой товарищ, даже не пикнув, покорился оскорбительному нажиму своих предков. Но Эсекьель — студент юридического факультета, не следует об этом забывать.
— Мы все равно там будем и повеселимся, — сурово, под стать Дракону, изрекает Викторино.
Сей окончательный вердикт вызывает у обвинителя Эсекьеля Устариса наглый смех с вариациями — он то кудахчет pianissimo, то гогочет allegro ma non troppo, достигая кульминации мощными аккордами хохота, затем переходит на andante cantabile [63] и, наконец, заканчивает серию раскатистых арпеджио блестящим финалом.
— Мы пойдем на праздник и захватим с собой Мону Лизу, — неумолимо добавляет Викторино.
Мону Лизу? Хохот Эсекьеля Устариса воспроизводится во всей своей великолепной инструментовке. Три приятеля вторят ему. Никогда имя модели Леонардо да Винчи не вызывало такого шума. Да, конечно, возьмем с собой Мону Лизу. И Луи Бретон, экс-чемпион Алжира в весе пера, тоже смеется вдали, сам не зная чему.
Четверо атлетически сложенных парней, которых вы видите, — Рамунчо, Уильям, Эсекьель и Викторино — неразлучные друзья с безумных мотоциклетных времен. Викторино минуло тогда четырнадцать лет, и это было первое сражение, которое он выиграл у отца, а также у Мамочки, геройски боровшейся мольбами и упреками против того, чтобы он носился по улице на этой адской машине. Мамочка, ярая противница всякого суеверия и чернокнижия, даже глазом не моргнула, рассказывая ему хитро придуманную историю своих страшных предчувствий:
— Уже несколько ночей подряд, Викторино, мне снится сон, что ты погибаешь в уличной катастрофе, при столкновении. Лужи крови, клубы дыма, все бегут, ужас… — И она смахнула слезу, чтобы выдумка звучала правдоподобнее.
— Такая культурная женщина, как ты, Мамочка, не должна верить глупым снам, мы ведь живем в середине двадцатого века, — ответил ей Викторино, и его аргументы нашли благоприятный отклик в наследственном рационализме инженера Архимиро Перальты Эредии.
— Мальчик прав, — сказал отец, — но я все-таки никогда не куплю ему мотоцикла, это самоубийство. А все сны — наглый обман; мне, например, каждую неделю снится, что я сплю с Софи Лорен, сплошной восторг, но такого еще ни разу не случалось в моей жизни.
Не говорилось ли вам, что он неисправимый циник? Викторино тогда решил научиться водить на мотоцикле Уильяма, семья которого — по своему происхождению и образу мыслей типично английская — была далека всяким страхам и, напротив, гордилась подобными средствами передвижения, приносящими такую славу и такие доходы легкому машиностроению Британии. Однажды днем Викторино ворвался в сад своего дома верхом на мотоцикле Уильяма и помчался по асфальтовой дорожке, раскинув руки в стороны, как акробат. Мамочка, стоя на балконе, приглушила чуть было не сорвавшийся крик тремя дрожащими пальчиками, прижатыми ко рту. Отцу ничего не оставалось делать, как пойти на перемирие с сыном и купить ему грохочущий «триумф» кроваво-красного цвета, самый быстрый и необузданный среди всех мотоциклов города.
Стать собственником и водителем великолепного пурпурного «триумфа» значило похоронить свое детство в белой урне под бетонным покрытием улиц. Четырнадцати лет от роду родился новый человек, Прометей на коне, на механическом тигре. Даже когда дядя Анастасио, верный своим светским привычкам, захватит его с собой в бордель Чакао, где он впервые познает женщину (это случилось годом позже после того, как ему подарили мотоцикл), Викторино не почувствует себя таким взрослым, как теперь, и таким независимым. Никогда прежде не испытывал он опьянения от эликсира, украшенного ярлыком «Частная собственность» и оказывающего такое глубокое влияние на социальную историю наций и частную жизнь людей. Игрушки были не собственностью, а лишь инструментом, при помощи которого родители возводили стенку между ним и его сверстниками. Не считал своей собственностью Викторино и противные школьные принадлежности — предмет забот и хлопот его родителей, так же как и одежду, которая только мешала ему свободно разгуливать нагишом среди бамбуковых зарослей, прибитых жарой. Его абсолютной собственностью не был даже домашний пес Ягуар, униженно вилявший хвостом в ответ на его пинки и спавший в изножий его кровати, с наслаждением, как настоящий мазохист, ожидая, когда в него швырнут ботинком. Не считал он своим и скелет-велосипедишко, который скрипит между ногами у каждого посыльного из аптеки.
Мотоцикл — напротив, неотделимая принадлежность, неотъемлемая часть мужчины, как половой член и зубы, как гордость и воля. Мотоцикл — это существо гораздо более живое, чем, скажем, кот или канарейка. Как подругу, он ласкает его взглядом, как невесту, украшает всем, чем может, как малого ребенка, моет, наводит блеск. Стоило посмотреть на это всемирно известное сокровище, на красный «триумф» Викторино, на острые бычьи рога, которые Викторино насадил на руль, на этого красавца без единой масляной брызги, заботливо вытертого руками Викторино, со сверкающими крыльями, отполированными до блеска тоже руками Викторино. Стоило посмотреть, как медленно и победоносно «триумф» спускался вниз по крутым улицам на склонах Авилы. Стоило посмотреть, как бесстрашно, на бреющем полете огибал он углы, повинуясь малейшему движению пальцев Викторино, словно конь самых чистых кровей. Стоило посмотреть, каким коршуном или молнией несся он по прямой, догоняя, послушный правой руке Викторино, поток мчащихся машин, вырываясь вперед и возглавляя их, живописный и величественный, словно лошадь шейха, Стоило посмотреть, как он чутко и осторожно спускался в полночь по старой извилистой дороге, ведущей к морю, испытывая умение и храбрость своего хозяина. Стоило посмотреть, как он, освобожденный от всех глушителей и кляпов, возвещал наступление утра мужественным грохотом, тревожа стариков своей бурной молодостью. Стоило посмотреть на него, на этот красный вихрь в облаке дыма, пугавший улицы партизанской стрельбой.
— Давайте-ка устроим перестрелочку, ребята, — предложил как-то Уильям в пепельных сумерках знойного вечера, ждали обещанную грозу, но она не торопилась; горячий ветерок тормошил брошенные газеты и сухие листья.
Великолепная шестерка уже довольно долго зевала в тоскливом ожидании ливня и проклинала его задержку, полусидя на своих мотоциклах — одна нога на педали, другая на земле. Все приняли план действий, предложенный Уильямом и точно взятый из кинобоевика, ни минуты не предполагая, что об этой «перестрелочке» будут говорить долгие месяцы в Восточном районе, что эта спортивная забава навлечет на них инквизиторскую ненависть дам-католичек и пуританское презрение благочестивых кавалеров, хотя в полицейском управлении озорникам ничего не смогли вменить в вину, когда полковник Арельяно бесцеремонно притащил их туда. Вышло так, что больше поверили им, чем их обвинителю. Бесплатный донос обозленного полковника оказался менее убедительным, нежели показания свидетелей происшествия — Рамунчо и Пибе Лондоньо, — свидетелей, которых представили они же сами и согласно которым какие-то призраки-мотоциклисты (мы видели их собственными глазами), горлопаны-негры из коммунистических районов (ох, и страшные хари) проливали кровь и сеяли смерть на газонах Кантри и Ла-Кастельяны, мстя за свои вековечные обиды, расовые и классовые.
Эта перестрелка, которая, судя по рассказам, к полуночи приобрела размах сражения, началась в конце серого вечера самым тривиальным образом, как простая забава. Шесть корсаров сначала разъехались по домам, чтобы конфисковать имеющееся оружие. По возвращении они произвели его учет: два охотничьих ружья, способных стрелять лишь по фантастическим тиграм в ближайшем тире и найденных Уильямом и Эсекьелем в чуланах своих предков; третье ружье извлек Пибе Лондоньо из закромов своего старшего брата — помещика; Рамунчо раскопал в каком-то шкафу блестящий револьвер с предлинным стволом, некогда украшавший пояс его дедушки, когда тот был гражданским начальником в Канделярии; Викторино взял напрокат в перчаточнике отцовского «мерседес-бенца» браунинг, новехонький, жгущий руки своим нетерпением. Что касается Турка Хулиана (в ту пору он еще был членом их компании, этот плут), ему удалось достать только старый дробовик, над которым вдоволь посмеялась бы любая дичь, за исключением, может быть, кролика или голубя. Теперь, четыре года спустя, Викторино уже не помнит — своевременное ли появление этого дробовика или антипатия, которую им всем внушал фокстерьер сестер Рамирес, были причиной тому, что вооруженное нападение началось с охоты на мелкую дичь. Собачонку звали Шадоу [64]; из-за толщины она у тратила характерные черты своей породы, но осталась, этого у нее не отнимешь, столь же надменной и саркастичной, как фокстерьер, ее породивший.
По правде говоря, дело заключалось в том, что все члены компании (кто больше, кто меньше) были влюблены: одни в старшую сестру с ее нумизматическим профилем и черными локонами, словно нарисованными углем; другие в младшую с ее благородно-опаловым взором и дивными ручками, такими нежно-белыми, как цветы жасмина. Вторая правда, гораздо более горькая, состояла в том, что эти мальчишки никогда не тревожили воображения двух красавиц, двух надменных жительниц улицы Альтамира. Старшая вздыхала от безответной любви над портретом сэра Лоуренса Оливье с черепом в руке, чей похоронный монолог явно дисгармонировал с криминалистическим интересом к предмету его изучения; младшая сестра терзалась мучительной страстью к фортепьяно, и даже воспоминание о самых мужественных мальчиках не могло преодолеть ограду из ее занудных гамм и бесконечных упражнений. Но для песика Шадоу (этот контраст отравлял им каждое воскресенье) находилось время и на заботы и на ласки: миленький Шадик, светик ты мой. В пальчиках сестриц треугольные уши собачонки складывались в слоеный пирожок, черной тучкой омрачало их влюбленность лишь пятнышко на глазу Шадоу. Шадоу же оберегал сестер издалека, как проницательный и хитроумный сыщик из Скотланд-ярда, подняв вверх свой хвост-обрубок, подобно антенне, принимающей сигнал опасности. Охота на фокстерьера была поручена Турку Хулиану; это не было издевкой над его бесхитростным дробовиком, да, теперь Викторино вспоминает, это дело было поручено Турку потому, что он был самым покорным обожателем старшей сестрицы Рамирес: с мусульманским терпением часами кружил он у решетки ее сада, она же, неблагодарная, в это время читала книгу стихов (или поваренную книгу), восседая в тени акаций и решительно не желая знать о существовании на свете Турка Хулиана. Сестрицы Рамирес часто ходили в кино и в концерты, иначе говоря, Хулиан попусту растрачивал свою сирийскую хитрость и свое ливанское терпение. Обе эти добродетели, доставшиеся ему от предков, были пущены в ход, чтобы привлечь поближе Шадоу, недоверчивого и настороженного, — удача, кажется, близка, — выманить его на полянку и нацелить на него свой дробовик. С первого выстрела он попал в толстое пузо пса — слишком жирным для фокстерьера был бедняга, — затем превратил его шкуру в решето. Смертельно раненный Шадоу закачался, пьяно шатнулся к изразцам стены и, умирая, злобно тявкнул на невидимого и нежданного агрессора; новый свинцовый залп пробил пятнышко на его левом глазу: от собачьего чутья и выучки остались одни воспоминания. Сестрицы Рамирес ушли в кино или в концерт, в далекой кухне шмыгали слуги; ни одному человеческому существу не пришлось присутствовать (или уронить слезу) при троянской гибели Шадоу у подъезда его дома.
Совсем иначе, ковбойским кинобоевиком, выглядел бой с доберман-пинчерами доктора Фортике. Псы эти были настолько лишены индивидуальности, так походили друг на друга, что никому и в голову не приходило дать им клички. Дружная и горячая тройка вдруг вымахивала из кустов, подобно трем черным бичам, едва только слышались чьи-нибудь дерзкие шаги вблизи особняка доктора Фортике. Можно было бы подумать, что собаки эти высечены из обсидиана или базальта, если бы не яростное сверкание их миндалевидных глаз. Той ночью вышколенные псы залаяли на опасность, которую почуяли; слепым галопом помчались к рощице, где засели Уильям, Эсекьель и Пибе Лондоньо со своим оружием. Тончайшее чутье говорило псам, что они мчатся в жестокую тьму, что несут на погибель три своих острых головы, шесть своих обрезанных ушей, шесть своих блестящих глаз-миндалин. Первая пуля из ружья Уильяма пробила мускулистый битум груди летевшего в авангарде. Но двое других, не колеблясь, продолжали бешеный аллюр — настоящий доберман никогда не уклоняется от боя. Тогда Эсекьель спустил курок. И не попал. Два оставшихся в живых зверя были уже в пяти шагах от своих врагов, когда Пибе Лондоньо великолепным выстрелом раздробил череп одному из них. Только тогда истерически замелькали огни в особняке. В последнем прыжке третий доберман, несомненно, всадил бы свои покрытые пеной клыки в грудь Уильяма. Старый револьвер Рамунчо не тратил времени на «господи помилуй!» — его громовый выстрел оглушил окрестность. Здоровенный пес, роняя слюну, покатился по гераням, обрушив на них весь свой гнев, и тут же затих.
Теперь предстояло Викторино схватиться в поединке с немецкой овчаркой полковника Арельяно. Шерсть, темная на хребте, постепенно переходила на боках в рыжую, хвост кривым ятаганом спускался с мощного зада почти до полу, огромный язык болтался между клыками, ее звали Кайзер. Собака с рабским удовольствием подчинялась приказам полковника, а тот не скупился на похвалы своему Кайзеру. Никогда у меня не было более дисциплинированного солдата, говорил полковник. Просто диво, францисканская овечка, которую младшие дети полковника седлали как пони и кормили из своих пухлых ручонок, превращалась в страшного цербера, едва лишь слышался легкий шум среди ближайших апельсиновых деревьев. Викторино подразнил собаку из-за решетки. Викторино словно уже видел ее напряженное огромное тело, скрытое во тьме, ее вывернутые, готовые к прыжку сильные задние лапы, ее навостренные волчьи уши, оскаленные волчьи клыки — она ведь потомок волка. Викторино уже слышал ее дикий рык, уже различал ее упругие шаги, все ближе и ближе по песчаной дорожке, уже ощущал ее страшное присутствие тут, за решеткой, где ждал ее с холодным браунингом наготове. Викторино целил прямо между глаз, как заправский охотник на львов, вспышка выстрела слилась со сверканием молнии. Викторино вышел победителем, Викторино с хода вскочил на мотоцикл, одновременно с прыжком в седло завел мотор. Его пятеро приятелей с грохотом уже мчались вперед, по, аллее между пальмами и саманами. Полковник будет кричать в тревоге: «Кайзер!» Ему сначала покажется, что Кайзер чутко спит под фонарем у ворот. «Кайзер!» Он узрит трагедию, лишь когда подойдет ближе и его фонарик осветит кровь, которая будет тихо струиться из львиной головы и темными сгустками застывать на траве.
ВИКТОРИНО ПЕРДОМО
Валентин и я входим в коридор факультета гуманитарных наук. Исидоро, покуривая третью сигарету, уже стоит там в своей альпинистской куртке (никогда в жизни он не взбирался ни на один холм), в своих полукедах (никогда, даже в качестве зрителя, он не был ни на одном стадионе). У Исидоро — печальные усы перуанского индейца и танцующая индейская походка, но эти признаки только внешние и не отвечают действительности. Исидоро — ответственный руководитель БТЕ, которая будет помогать нам в нападении на филиал Голландского банка. Исидоро неслышно скользит сзади нас по длинному коридору. Фидель и его борода дружелюбно улыбаются нам со стены. Но никто из нас троих ни на кого не смотрит, даже на портрет Фиделя, даже на Миреиту. Миреита протягивает к нам кружку для сбора средств, потряхивает ею, окликает звучным контральто: «Не скупитесь на партизан, вы, скряги!» Мы ускоряем шаг, Миреита следует за нами еще некоторое время: «На партизан, дружки! И на заключенных, если вы боитесь партизан!» Наконец она отстает, нам надо поговорить подальше от здания ректората и аудиторий, чтобы ни одна душа не нашла нас на этих задворках. Уже далеко позади осталась толпа будущих медиков, долбящих свою анатомию, далеко позади. Вот мы и пришли, я беру слово.
— Через эту дверь, — говорю я и показываю Исидоро место, откуда мы будем начинать; моя рука скользит по плану, начертанному на цементном полу. — Через эту дверь входит командир Белармино и я, а через эту… — говорю я и умолкаю, потому что ревет сирена «скорой помощи», мчащейся к университетскому госпиталю… — через вторую дверь появятся Фредди и Спартак. Кассира, говорю я и черчу на этом месте крестик, я заставлю поднять руки вверх. А тут, говорю я, и мел крошится у меня в руке от второго энергичного крестика, тут стоит полицейский, которого обезоружит Белармино. Второго кассира, говорю я и черчу третий крестик, возьмет на себя Фредди, Фредди будет также контролировать действия машинистки, рыжей девицы, которая тут же упадет в обморок, как полагает Карминья. В это время, говорю я и рисую мелом кружок, Спартак ставит на пол свой пустой чемодан и идет с револьвером наготове к этой точке (эта точка — кабинет управляющего, вход в кабинет прямо из банковского помещения). Ясно, товарищ?
Исидоро удостаивает меня легким кивком, на мимическом языке кечуа это, видимо, означает «яснее быть не может».
Я продолжаю развивать план действий. Белармино со своим пулеметом и Фредди с револьверами в обеих руках — со своим и с тем, который он возьмет у полицейского охранника, — будут держать на мушке всех присутствующих: двух кассиров, упавшую в обморок секретаршу, обезоруженного охранника, рассыльного и, может быть, запоздалого посетителя. К этому моменту явится Спартак с управляющим, который притащится ни жив ни мертв от страха, тряся своей лысиной, и эта головка голландского сыра, конечно, согласится открыть сейф, чтобы спасти свою жизнь, откроет, и — это уже моя задача — надо будет лишь переложить деньги в чемодан. По нашим самым скромным подсчетам, сумма перевалит за двести тысяч боливаров. Я перекладываю их в кожаный чемодан и брезентовый мешок, который прихватит Спартак. Затем останется только отойти, товарищ.
— Каким же образом? — спрашивает этот вялый скептик Исидоро.
Каким образом? Сначала выходим мы, Спартак и я с деньгами, вслед за нами Фредди и последним Белармино; командир немного задержится, ему надо навести на них страх своим пулеметом и припугнуть: Знайте, паразиты, если кто-нибудь попытается нас преследовать, мы размозжим ему голову вон оттуда, с того тротуара! Мы выйдем все четверо за двадцать секунд, выйдем быстро, но не бегом, придется притормозить, хотя на ногах уже отрастут крылышки, как у Меркурия, — тут я улыбаюсь.
— Таким образом мы доберемся до угнанного «шевроле», где нас будут ждать Карминья и Валентин, обнявшись как влюбленные, метрах в двадцати от главного входа, вот в этом месте, — говорю я.
— А потом? — спрашивает Исидоро.
Теперь берет слово Валентин. Он развертывает на приступке план Каракаса, который принес с собой в кармане, и начинает подробно показывать, как будет петлять черный «шевроле», едва захлопнутся его дверцы и мы сожмемся в комок на его сиденьях. Этот путь был уже проделан нами шестьдесят раз пешком, двадцать раз на машине и десять тысяч раз в уме. Нить Ариадны (Валентин обожает мифологические ассоциации, насчет крылатых ног Меркурия тоже он вспомнил, потому я и улыбнулся, когда так сказал), этот путь — нить Ариадны, которая приведет нас к автомашинам, угнанным вашей БТЕ, товарищ Исидоро.
— В какое время?
— Семь минут займет операция с банком, — говорю я.
— Еще семь минут мы будем ехать к тому месту, где вы будете нас ждать, — говорит Валентин.
— Мы входим в банк в четыре часа двадцать семь минут, вы нас встречаете в четыре часа сорок одну, оʼкей? — говорю я.
— Оʼкей, — говорит Исидоро. В их распоряжении со вчерашнего вечера имеются две автомашины с измененными номерами, не считая легально добытого дорожного катка, который будет стоять в двадцати метрах от банка, чтобы обеспечить место для машины Валентина. Как только она придет, каток уберется, говорит Исидоро. Мы будем ждать вас на этом углу с четырех тридцати ровно, говорит Исидоро, и его палец будто вонзается в точку на карте.
Машины будут стоять на углу около стены католического колледжа, носами на юг, по направлению к кладбищу, Валентин затормозит в трех метрах от них, мы с деньгами сядем в первый автомобиль, остальные — во второй.
— Запомните хорошенько, — говорит Исидоро, — Спартак и ты (он обращается ко мне), вы с деньгами — в первую машину, Белармино и Карминья — во вторую. А ты (обращается он к Валентину) остаешься в «шевроле» с Фредди и немного проедешь за нами, прикроешь сзади, согласен?
— Согласен.
Теперь говорит Исидоро. Карминью высадят за автобусной остановкой, Белармино уложит все оружие в чемодан, у меня в кармане должно быть три боливара, чтоб взять такси, — ох, этот Исидоро, ничего не забывает. Последний вопрос: почему командир Белармино, ответственный руководитель нашей БТЕ, не явился лично поговорить с ним, с Исидоро. Не годится, чтобы его видели в университетском здании, отвечаю я. Исидоро ухмыляется, впервые за все время, и уходит не прощаясь, исчезает среди кустов со своими печальными усами и своими никогда не бывавшими на стадионе полукедами; он похож на студента, которого исключили за леность, за меланхолию, а может быть, по болезни. В двенадцать часов в условленном месте, говорю я Валентину. Оʼкей, отвечает Валентин и носком ботинка стирает план, который я начертил мелом на цементе, затем удаляется в направлении, противоположном тому, куда ушел Исидоро. Сейчас 9 часов 30 минут, Ампара.
И вот я остаюсь наедине с тобой, Ампара, позади здания ректората, с нетерпением ожидая одиннадцати часов, когда смогу увидеть тебя. Мне, конечно, признаюсь тебе, немного страшновато, немного больше, чем немного, но я ничего не рассказывал и не расскажу тебе о своих делах. Едва ли ты знаешь, что я читаю брошюрки Мао, что однажды меня арестовали за то, что я кричал «ура» кубинской революции, — ты тогда еще хотела идти за мной в Главное полицейское управление. Тебе и в голову не приходит, что я вооруженный активист, а тем более что я вхожу в одну из военизированных групп ФАЛН [65], что принимаю участие в нападениях, что ставлю на карту свою жизнь и тело без твоего разрешения. Иногда меня так и подмывает рассказать тебе обо всем, чтобы ты знала, какого мужчину ты называешь своим, но я тут же вспоминаю о парнях, которые корчат из себя героев, чтобы вскружить голову девчонкам, а потом улечься… Мерзость все это, я тебе ничего не скажу.
Операция «Голландский банк» тщательно спланирована, Ампара. Но только в воздухе повис один вопрос, который все мы хотели задать, и все же никто не смог заставить себя раскрыть рот: а если завяжется перестрелка? Если завяжется перестрелка, Ампара, любовь моя, этот прекрасный план может полететь ко всем чертям. Надо будет принимать решения по ходу дела, руководствоваться первобытным инстинктом, перешагнуть через чей-то труп, чтобы другие не перешагнули через твой. Ты сама понимаешь. А помнишь ту вечеринку, чей-то день рождения, я пришел невеселый. У нас с отцом разгорелся один из наших трудных политических споров, и ребята с первого курса гуманитарного факультета с трудом оторвали меня от этого диспута, я чуть не плакал под грузом аргументов, которые почему-то не приходили мне в голову, когда я спорил с отцом (величие Ленина состоит в том, что он сумел применить марксизм к условиям новой действительности). Ты в черном платье подошла ко мне с бокалом в руке и пригласила меня танцевать, а я тебе сказал, что не умею, ты ответила, что это неважно, и посмотрела на меня так лучисто, так умоляюще; я поднялся и начал волочить ноги, как какой-нибудь профессор антропологии, я ведь действительно не умел танцевать и спросил, откуда у тебя явилась идея соблазнить отшельника, а ты развязно ответила, что поступаешь так всякий раз, когда тебе нравится мужчина; я же с непозволительной ревностью пожелал узнать, часто ли тебе нравятся мужчины; тогда ты остановилась, приблизила свои губы вплотную к моему уху и выдохнула самый неожиданный из всех ответов: сегодня — первый раз в жизни. Ты сказала это, но я тебе не поверил, потому что глаза твои горели, как ни у одной другой женщины; потому что губы твои приоткрывались так призывно, потому что груди твои не подчинялись бюстгальтеру, потому что каждый из гостей, проходивший мимо, так смотрел на тебя. Но еще хуже, чем выстрелы, это — если операция заранее станет известна врагу, если ее сорвет какой-нибудь донос, помешает осуществить какая-нибудь непредвиденная напасть, если схватят как какого-нибудь сопляка, если швырнут в дерьмо каталажки, если будут избивать прикладами, если будут оскорблять мать, если наденут наручники и будут плевать в лицо, если будут бить в пах, чтобы ты заговорил; выбивать зубы из окровавленного рта, чтобы ты заговорил; прижигать горящей сигарой соски, чтобы ты заговорил; тыкать револьвером в висок — и ты не знаешь, хватит ли у тебя мужества, сможешь ли ты вытерпеть все эти муки и не заговорить, Ампара. Клянусь тебе, я предпочитаю быть убитым на месте. А какой нежданный сюрприз ты мне преподнесла там, в темном баре «Сабана Гранде», когда, пригубив красного «кампари», пробормотала смущенно, что будь что будет, но мы должны любить друг друга, как положено. И еще добавила совсем тихо, отведя глаза в сторону, что ты — невинна, но что это не является каким-то непреодолимым препятствием, именно так и сказала, в этих самых изысканных выражениях, и назначила мне свидание: Я буду ждать тебя в своей квартире ровно в одиннадцать утра. В этот час ты остаешься одна, без всякого надзора. Я действительно не верил в твою девственность, и мы разделись, как два любовника, привыкшие к наготе друг друга, но ты в самом деле оказалась девушкой и приглушила свою маленькую боль слабым писком мышки, и чуть окрасила простыни, и я понял, что ты сохранила это, что сберегла это для меня, каким-то фатальным образом для меня, и тогда… Сегодня я приду к тебе в одиннадцать часов, в твоей квартире никого не будет, кроме тебя; Николаса уйдет за покупками, твоя мать еще не вернется с работы, у меня бушует кровь от желания снова почувствовать тебя, снова прикоснуться к твоим влажным губам перед тем, как ввязаться в эту заваруху сегодня, в 4 часа 27 минут, но я тебе не скажу об этом ни слова, Ампара. Единственные плоды революции, которые зреют в твоем патио, — это стихи Маяковского и Ленинградская симфония Шостаковича. Ты ведь умеешь тонко чувствовать, Ампара.
Викторино рухнул замертво под немым деревом, на котором висел колокол. Призрак Алонсо Кихано — вчера вечером он начал читать «Дон Кихота» — отделился от водосточной трубы и простер к нему бесконечно длинные руки, чтобы поддержать. Стражник вместе со своей тенью, задыхаясь, несся к Викторино вдоль известковой стены. Стражник сначала приписал падение Викторино усталости, а потом заподозрил злонамеренное бунтарство: Встаньте, Пердомо, встаньте, говорю вам. Дотронувшись наконец до его мертвенно холодных висков, приложив руку к затихшему сердцу, перетрусивший стражник заорал во весь голос, чтобы не остаться наедине с покойником. Внезапный переполох преждевременно втолкнул утро в серые коридоры лицея. Сбежались воспитанники, закутанные в свои худосочные одеяльца; один из них зажег свет в прихожей, второй побежал трезвонить о зверствах, аппелируя к властям. Притопал, задыхаясь от ярости, сам директор; покойник Викторино видел эту впечатляющую сцену.
— Он умер! — блеяло стадо его товарищей, и под их испытующими взглядами директор заметно скисал, по его душе-самописке испуганно растекались чернила притворной виновности.
— Мы требуем, чтобы сейчас же сообщили его семье! Мы требуем, чтобы его осмотрел врач! — чеканил Вильегота, лучший друг Викторино, Вильегота, взъерошенный и насупленный.
Смерть Викторино, его собственная смерть, была для него одним удовольствием до тех пор, пока Вильегота, его лучший друг, не произнес этих гневных и волнующих слов. Требуем, чтобы тотчас известили его семью! Он представил себе свою Мать, рыдающую над ним, и из головы вылетели все похоронные мечтания: Мать плачет, нет уж, лучше не умирать. Более часа он стоял неподвижным пугалом под колоколом в патио, ему оставался еще целый час до тех пор, пока придет регламентированный рассвет и ударит над его головой колокол: гнусный трезвон, возвещающий завтрак. Это Наказание было неизбежным следствием той ночи, когда Мелесио, его сосед по спальне, донес на него, что он курит: Сигареты прячет под одеяло, бакалавр. На следующий день директор созвал всех воспитанников — от мала до велика — и публично швырнул в лицо Викторино самые мерзкие словечки из своего педагогического жаргона: «Хулиган! Дегенерат! Подонок!» — и все это из-за какой-то коробки сигарет «Капитолио». Ничего, я улажу это дело, подумал Викторино, надо только встретить Мелесио подальше от лицейской казармы, где-нибудь среди сосен или в зарослях бамбука и врезать ему так, чтобы кровью умылся, а еще лучше зуб вышибить — за донос. Бой был равным, потому что Мелесио оказался не из слабых, привык к наказаниям, неизвестно где научился ускользать от ударов, контратаковал, как баран, когда меньше всего ждешь. Они держались подальше от часовни, бой развернулся не на жизнь, а на смерть, и никакой пацифист не был бы в силах смягчить их души. Они осыпали друг друга отборной бранью и обливались потом в течение получаса, пока наконец Викторино не удалось выпустить немного красных телец из правой ноздри Мелесио. Тот тоже пустил кровь Викторино, ткнув головой в тот же самый орган обоняния. Когда вблизи запрыгала черная сутана отца Пелайо, Викторино уже успел повалить своего противника на кучу лиан, уже впился пальцами в его ябедную глотку, и победоносный конец сражения был совсем близок. Однако отец Пелайо разразился библейскими воплями («Исследуйте себя внимательно, исследуйте, народ необузданный». Кн. Сафония II, 1) и кинулся разнимать их своими цепкими руками, накладывающими епитимьи и отправляющими в рот эстремадурские колбаски.
На долю Викторино пришлось позорное наказание, а Мелесио досталось лишь поощрительное похлопывание по плечу — в этом учебном заведении шпионаж ценился как наивысшая добродетель, а непослушание каралось как самый тяжкий грех. И вот отныне в течение двух часов до завтрака Викторино должен был выстаивать под колоколом с раскинутыми в стороны руками, дрожа от холода, если сосновый бор насылал на него холодный смолистый осенний ветер; шмыгая носом, если проклятый косой дождь заливал ему башмаки. И каждое утро, стоя под крестом, Викторино вскармливал свою ненависть, обдумывал планы мести.
Викторино пришлось сдать позиции. Умер он внезапно у подножия дерева, но вынужден был ожить, чтобы не подливать масла в огонь материнских мучений. Она писала ему отчаянные письма, не могла смириться с мыслью, что он заперт в этом лицее, но что делать, иного выхода у них просто не было. Отец Викторино, непреклонный коммунист Хуан Рамиро Пердомо, все еще находился в заключении (на этот раз ему дали пять лет) в далекой тюрьме; мать сначала творила просто чудеса со своим гомеопатически-мизерным жалованьем школьной учительницы. На ее слабые плечи попеременно рушилась одна тяжесть за другой: плата за квартиру, башмаки для Викторино, плата за свет, жалованье Микаэле, книги для Викторино, расходы на еду, передачи для Хуана Рамиро. Но пришел такой день, когда остался только один выход: Викторино отправился в лицейский интернат, Мать приняла благотворительное гостеприимство тети Сокорры. В моем доме всегда найдется для тебя постель и место за столом, сказала тетя Сокорра, она очень мудрая, эта тетя Сокорра. У нее дочь того же возраста, что и Викторино, которую зовут Кончита и которая в последнее время стала часто вздыхать без всякой причины, поэтому какое-то смутное беспокойство помешало тете Сокорре предложить две постели и два места за столом.
Пошел дождь, и предрассветная мгла лениво заколыхалась в широких стеклах луж. Сторож похаживал вблизи Викторино, искоса наблюдая, держит ли он руки прямо и не сгибает ли ноги в коленях, в общем, точно ли выполняет прусские приказы директора. Время от времени Викторино клял бога почем зря, по его локтям бегали мурашки, невидимая тяжесть наваливалась на плечи; он старался незаметно расслабиться, чтобы не стоять все время по-военному, навытяжку; иногда, на какую-то секунду, ему удавалось опустить руки — хорошо еще, что сторож на сей раз не был такой сволочью, как этого хотелось бы директору.
Рыжуха, воспитанник третьего года обучения, под наблюдением которого находилась аптека лицея, уже встал, чтобы пораньше засесть за зубрежку. Викторино издалека заприметил близорукого мученика в ореоле фонарного света — нос парня врезался в коричневый учебник физики. Нет, Рыжуха не был примерным студентом, какое там, но послезавтра экзамен по физике, и на всякий случай надо было вызубрить хоть несколько страниц — вдруг повезет и ответишь, чем черт не шутит. Ох, Рыжуха! Он давно уже пользовался заслуженной славой неисправимого; тайно курил, как Викторино; затевал дискуссии на неприличные темы; подставлял подножки защитникам в дружеских футбольных матчах; втихую развратничал. Разгуливая среди сосен под моросящим дождиком, Викторино и Рыжуха вдвоем точили оружие мщения, заботливо взращивали свою вполне оправданную ненависть к директору, к его холуям, к его троглодитской системе воспитания, к этим казарменным баракам, которые он (директор) ханжески именовал «лицеем». В одну из этих тайных вылазок в головах двух карбонариев родился план взорвать лицей.
В шкафах аптеки, которой командовал Рыжуха, платонически покоились необходимые для взрыва вещества: густой нитроглицерин с желтоватым отблеском и мелкий порошок апельсинового цвета. Два новоявленных алхимика пробирались в кладовую аптеки и готовили свою адскую смесь в самые безопасные часы — по утрам, когда отец Пелайо раздавал просвирки воспитанникам, которые шли причащаться, или по воскресеньям, заранее отказываясь от заманчивой прогулки в город. Отдавшись душой и телом изготовлению «зловредной панацеи», как ее называл Рыжуха, они отклоняли соблазнительную возможность побывать в Каррисалесе и поплескаться там в реке, а также принять участие в процессии с телом Христовым, где можно предаться греху сладострастия, разглядывая круглые зады прихожанок. Через три месяца лабораторных работ они накопили в своем крохотном пороховом погребе шесть почтенных по размеру динамитных шашек, снабженных мохнатыми фитилями, а также огромную дозу любопытства — что из этого выйдет, а, Рыжуха?
Поочередно вывели они свои снаряды на огневые позиции, истомившись желанием скорее отомстить за обиды и унижения. Один остался за сильно хлопающей дверью кухни, оскорбленный отвратительным запахом гнилых очистков и червивой фасоли. Другой — в кружевах главного алтаря, как раз под молитвенником отца Пелайо, под этим сообщником его назойливых месс, которые набивают мозоли на коленях учащихся и забивают им головы святотатственными сомнениями — нет веры, способной устоять перед столькими молитвами, отец Пелайо. Третий снаряд ожидал своего часа в аудитории, где бакалавр Арисменди с коварным цинизмом распространялся о конституционных правах граждан при демократическом режиме. И наконец, последний, самый мощный и большой, особенно тщательно и любовно сделанный, притаился под легким стулом директора. Директор не будет восседать там в рассветный час освободительного взрыва, они об этом знали заранее, но то, что пустое седалище взлетит на воздух, уже само по себе будет актом полезным и символичным, правда, Рыжуха?
Взрыв превзошел их самые смелые ожидания. Было шесть часов робкого октябрьского вечера, воспитанники гуляли по коридорам после окончания занятий; до вечернего колокола на ужин оставались считанные минуты. Рыжуха и Викторино тихо испарились; призраками скользя вдоль стен, они летели каждый к своему шнуру. Рыжуха зажег два шнура на северной стороне, Викторино поднес пламя спички к двум другим на южной; затем они вернулись другим путем и встретились в начале коридора, включившись без лишнего шума в разговоры и споры: Как я тебе уже говорил… Я решительно не согласен с расстрелом Пиара [66]… Они так скоро вернулись, что никто не заметил их отсутствия. Первым рванул снаряд на кухне, его вулканический взрыв вышиб металлические двери, громовым раскатом воспроизвел полифоническую фугу на цинковых кастрюлях и тарелках, ошалевший и вопящий повар взметнулся огненным шаром среди взлетевших обломков. Затем настала очередь часовни, глухой взрыв второго снаряда попортил ее интерьер. Рыжуха и Викторино пережили несколько патетических секунд в напряженном ожидании третьего огнеизвержения. В них так и взыграла душа, когда третий взрыв настежь распахнул двери дирекции, рухнули навзничь два рахитичных второкурсника, а от кресла тирана не осталось ни ножек, ни ручек. Лишь снаряд, подкинутый во владения бакалавра Арисменди, не сработал; то ли были изъяны в его конструкции, то ли случились неполадки со шнуром, но это неважно; лавровый венок все равно увенчал героев-нигилистов, правда, Рыжуха?
Но Рыжуха испугался, и Викторино тоже, когда заговор еще находился на стадии предварительных обсуждений. Обидно. И теперь, стоя под ножом первого тихого солнечного луча, Викторино особенно сожалел об этом. Их хватило только на то, чтобы списать формулу динамита и рассматривать влюбленными глазами прозрачные пробирки, которые кокетливо изгибались перед ними за стеклом аптечного шкафа. Теперь же ни одно враждебное ему божество не воспрепятствует смерти Викторино под колоколом, освободив его прежде всего от гнусной пищи в этом свинарнике, где ею пичкают в дисциплинарном порядке: Суп надо есть обязательно, Пердомо, ешьте суп. На каком только вонючем рынке находил повар, если его можно было назвать поваром, эту рвань с костями, эту обсосанную фасоль и гнилой маис, из которого делают эти вязкие лепешки? — думал он. Мать гремит сковородками, стоя у газовой плиты спиной к столу, накрытому белоснежной скатертью, а Викторино сидит за столом, облокотясь на него и зажав в руках вилку и нож. Мать зажарила на обед кусок сочной, жирной свинины, Викторино слышит, как потрескивает жир аппетитным токкато, как в резвом аллегретто раскрываются лепесток за лепестком бутоны жарящихся луковиц. Мать подходит с большим белым блюдом, в центре которого — золотистая отбивная котлета, ее великолепие охраняет целый эскадрон жареных картофелин и пара кровавых перцев-преторианцев. В этот трогательный момент, на беду Викторино, трижды ударил колокол, призывавший к так называемому завтраку. Не так-то просто умереть, подумал он.
ВИКТОРИНО ПЕРЕС
Викторино распахивает дверь ударом ноги и начинает постепенно тонуть в своем несчастье. Первая беда — мятая рубаха на стуле и нижняя юбка на полу, как поверженное боевое знамя; первая беда — красное с бисером платье, которое Бланки-та давным-давно не надевала. Викторино даже подумал, что она заложила платье, продала или, наконец, подарила соседкам. Вторая беда встречает его, когда он поворачивает искаженное лицо к постели.
Волосы Бланкиты разметались по подушке тонкими витыми струйками, струйками бриллиантина и пачулей; все ее одеяние — рубашонка, не доходящая до колен и позволяющая видеть темный треугольник. Рядом с головой Бланкиты под острым углом расходятся врозь мужские ноги в белых носках. Положение этого типа весьма отличается от традиционного; на нем нет ничего, кроме белых носков, в каких дети ходят к первому причастию, и коротких жокейских трусов.
Викторино сразу узнает в нем метиса по прозванию Маракучито, который неизвестно чем занимается — даже не вор. Маракучито проводит все субботние вечера у стойки в «Раю», с индейской апатичностью наблюдая, как оседает пена в кружке с пивом, и никакой музыке не удается соблазнить его потанцевать; равнодушно-привычным оком завсегдатая взирает он на девок, шмыгающих в туалет. Крисанто Гуанчес уверял, что метис — платный шпик и поставляет сведения полиции, но эти обвинения не подтвердились — просто Крисанто Гуанчес не верит никому.
Маракучито тоже узнает его; мгновенно прихлынувшая к ноздрям кровь подсказывает Маракучито, что он попал в трясину, из которой не вылезти. Недовольная гримаса, появившаяся, когда кто-то стал нетерпеливо колотить в дверь, исчезла; остался страх загнанной крысы, стремление побороть паническую растерянность, которая наверняка его погубит, если ей удастся сковать его движения. Он сразу заметил, как судорожно скрюченные пальцы Викторино поползли к карману брюк, увидел, как блеснула рукоятка ножа в полумраке, услышал весьма симптоматичный звук выскочившего клинка. Метис чувствует, что его единственный, ненадежный, рискованный и все же единственный путь к спасению — это дверной проем, хотя вооруженная рука Викторино и блокирует этот путь. Инстинкт самосохранения или логика индейских предков, отфильтрованная в его крови, подсказывают ему, что самая большая опасность — ждать внутри комнаты: Викторино все более разъяряется по мере того, как длится это оскорбительное зрелище; Викторино все более утверждается в своей злобной решимости по мере того, как приходит в себя. Оцепенело скорчиться в темноте — значит дать прирезать себя как борова. Маракучито скатывается с кровати в своих жокейских трусиках и белых носках, вплотную притирается к стене и пядь за пядью преодолевает злополучные два метра, отделяющие его от двери. Он движется, не отрывая глаз от черного кулака, сжимающего нож, и, когда этот кулак делает молниеносное движение, Маракучито рывком подается назад, будто изогнулась плеть или колыхнулось пламя, и острый клинок разрезает воздух в трех миллиметрах от его пупа. Из самого его нутра вырывается жалобный хрип:
— И ты убьешь меня, брат, из-за проститутки, из-за дешевой шлюхи? — говорит слюнявый бледный мозгляк, опершись о розовую доску умывальника.
Затем Викторино прислушивается к твоим всхлипываниям, Бланкита, они будто ручеек, струящийся из-под кирпичного пола:
— Не убивай меня любовь моя клянусь тебе я не сделала ничего плохого клянусь моей матерью я знаю ты мне не поверишь я вчера вечером напилась в «Раю» все вспоминала о тебе и напилась как сумасшедшая ты ведь знаешь любовь моя что я очень боюсь спать одна когда голова кругом идет и мне кажется что ко мне придут мертвецы и тогда я сказала Маракучито чтобы он отвел меня в эту гостиницу и он остался ночевать со мной было уже очень поздно я легла ногами туда, а он ногами сюда я знаю любовь моя что ты мне не поверишь но мы не делали ничего плохого клянусь тебе моей покойной матерью не убивай меня…
Бланкита ошибается. Викторино и не думает убивать ее, а только чиркнуть по ней раз-другой ножом, чтобы оставить на ее теле вечную память о том, что она проделывала, пока он сидел под арестом. Для начала он резанул бы ей грудь, которую обнажила рубашка, грудь, с дрожащим, темным, как терновая ягода, соском. Он медленно приближается к вороху простыней, где она скулит; Бланкита уже ощутила холод стали на своей коже и угрем метнулась к стене — он едва успел оцарапать ей одну грудь. На царапине показывается кровь, это правда, но ее так мало, что шрам едва ли останется.
Так она лежит, в узком тупике между ножом Викторино и стенкой, спиной к нему, беззащитная, все еще лепеча ненужные слова: Я ничего не делала плохого. Не убивай меня, любовь моя. Рубашка поднялась на бедрах, и ее шоколадные ягодицы распаляют его, две круглые вазы, обнаженные и блестящие, ее шоколадные ягодицы. И он решает во имя справедливости полоснуть по ним, на сей раз его рука не может дрогнуть, и она не дрогнула — получился отличный крест: один разрез сделала природа, другой он. Бланкита не смогла сдержать пронзительный крик, но тотчас раскаялась в том, что вскрикнула: их дела не должны выходить за стены этой комнаты. До сих пор она только тихо всхлипывала и упрашивала, сведение счетов — это их дело, только их, и более никого. Ты хочешь убить меня, любовь моя?