Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: От протопопа Аввакума до Федора Абрамова: жития «грешных святых» в русской литературе - Маргарита Николаевна Климова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Житие Марии Египетской имело существенный резонанс в христианской культуре Востока и Запада (оно, например, стало образцом для католического Жития Марии Магдалины). К восточным славянам этот агиографический памятник пришел вскоре после крещения Руси[118] и со временем врос в самую толщу народного православия. Отдельные эпизоды этого Жития так глубоко врезались в народную память, что зажили самостоятельной жизнью. Так, встреча Зосимы в пустыне с отшельницей, потерявшей былую женскую прелесть и более похожей на тень, нежели на человека, получила продолжение в русских духовных стихах, хотя история раскаявшейся блудницы в этом жанре религиозного фольклора почти не сохранилась[119]. Мария Египетская стала популярной героиней восточнославянских народных легенд, где она, например, называется матерью-женой другого великого грешника народного православия, Андрея Критского (его знаменитый Покаянный канон и Житие Марии соседствуют в великопостной службе)[120]. В системе «святых заступников» теплой народной веры Андрею и Марии отводится роль «наставников в покаянии». Героиня византийского Жития, равно неистовая в грехе и аскетизме, – популярный персонаж мировой литературы Нового времени. Например, Мария Египетская появляется в финале гетевского «Фауста», а «корабельный эпизод» ее Жития использован и переосмыслен в «Балладе об Ивлин Ру» Б. Брехта. Минувшие столетия не охладили чувственный жар, исходящий от страниц этого необычного Жития (этот жар с тревогой и сладкой мукой ощущали при знакомстве с историей прекрасной грешницы невинные юноши – и заглавный герой романа Ф. М. Достоевского «Подросток», и замятинский отрок Еразм)[121]. Марии Египетской посвящено одноименное стихотворение М. А. Кузмина[122], наконец, отголоски ее Жития обнаруживаются в «Бесах» Ф. М. Достоевского[123]. В ряду писателей Нового времени, обращавшихся к образу Марии Египетской, обычно упоминается И. С. Аксаков, хотя специальному анализу в этом аспекте его поэма почти не подвергалась.

Во введении в поэму И. С. Аксаков описывает свои впечатления от чтения житийных текстов. Мимоходом воздав положенную хвалу аскетам и мученикам, он продолжает:

Но падший духом и восставший,Но тот, который в цвете силСей грешный мир, его пленявший,Так человечески любил,Кто много суетных волнений,Кто много благ земли вкушал,Пока со страхом не позналВсей меры тяжких заблужденийИ, мучим жаждою святой,Палим огнем воспоминанья,В пучине страшной покаяньяНашел спасенье и покой,Тот ближе к нам. Его паденье,Страданьем выкупленный грехИ милость Божия – для всехЖивотворящее явленье[124].

Эти строки могут служить прекрасной иллюстрацией той любви, которой пользовались жития «грешных святых» у рядового читателя. Но одновременно настораживает то, какими словами поэт передает естественную оппозицию между грехом и раскаянием, чувственной прелестью земной жизни и «пучиной страшной покаянья». Думается, что уже здесь обозначен тот внутренний творческий конфликт И. С. Аксакова, который, в конечном счете, прервал его работу над поэмой.

Сохранившийся текст «Марии Египетской» состоит из введения, четырех небольших глав и отдельного фрагмента – песни героини. В своей обработке житийного текста поэт отказался и от «первого лица» повествования, и от рамочной конструкции.

Начальные главы поэмы описывают внешность и духовный облик Марии-грешницы и проникнуты нескрываемой симпатией к ней автора. При этом подчеркиваются не только телесная красота Марии, но и грациозная легкость и теплота ее незлобивого сердца, сохраненная посреди порока почти детская невинность души. Третья глава изображает магическое воздействие прекрасной блудницы на окружающих, упоминает о совращенных ее красотою монахах и о победе Марии над строгими доводами Александрийского Гностика, обличавшего земную жизнь. Этот анахроничный эпизод – «диспут» героини, жившей в конце V – начале VI в., с христианским мыслителем I–II вв. Климентом Александрийским, равно как и описание героини, созданы творческим воображением автора. Лишь четвертая глава – расспросы Марии о богомольцах, плывущих в Иерусалим, ее желание увидеть Святую Землю и решение отплыть туда на корабле, расплачиваясь за проезд собственным телом, – находит соответствие в тексте Жития. Впрочем, в нем путешествие Марии вызвано не ее детским любопытством, а все той же неуемной жаждой чувственных наслаждений, которая определяла жизнь прекрасной грешницы. Последний фрагмент – песня Марии, проникнутая апологией свободной чувственности, вероятно, прозвучала бы во время путешествия на корабле. На этом завершается дошедшая часть поэмы. Таким образом, поэт обрывает ее действие раньше его начала по тексту Жития.

Судя по упоминаниям о поэме в письмах И. С. Аксакова, работа над «Марией Египетской» продолжалась несколько лет. Поэт неоднократно возвращался к своему замыслу, обдумывал продолжение, писал новые фрагменты, пока не решил, по его собственному признанию, «отказаться от этого труда, от претензий на христианскую эпопею; для этого надо быть лучшим христианином»[125]. Эта фраза, на наш взгляд, требует осмысления. Прежде всего, отметим, что такие «претензии» у Аксакова, действительно, были, о чем говорит краткая, но многозначительная характеристика первых веков христианства во введении в поэму. Можно далее усомниться в пригодности для этой цели избранного им сюжета (ведь большую часть жизни его героиня провела бы в пустынном уединении) и в органичности самого жанра «христианской эпопеи» для отечественной словесности – за всю ее историю ничего аналогичного монументальным творениям Мильтона и Клопштока так и не появилось. Едва ли по силам эта задача была и для поэтического дара И. С. Аксакова. Однако главная причина его неудачи связана с тем, что поэт не смог даже сам для себя осмыслить и объяснить грядущую душевную метаморфозу своей героини, примирить ее грациозный и очаровательно легкий характер с христианским идеалом. Кажется, что, подобно своей героине, автор поэмы слишком очарован чувственной прелестью «грешного мира», слишком «человечески» его любит, чтобы принять не умом, но сердцем необходимость аскетического отречения от этого мира. Не удивительно, что эта идея так и не обрела у него своего поэтического воплощения (впрочем, аскетический идеал мало привлекал русских писателей и в дальнейшем). Следует попутно заметить, что столь увлеченно обрисованный им характер едва ли был способен выдержать суровое полувековое покаяние в пустыне (житийная Мария Египетская кажется нам совсем иной). Гораздо легче представить его героиню в сонме мучениц времен массовых гонений на христиан – теплота незлобивого сердца могла бы бросить ее на сторону гонимых, как это случилось некогда с добродушным блудником и пьяницей Вонифатием, принявшим мученическую смерть при императоре Диоклетиане (19 декабря).

Интересно сравнить опыт И. С. Аксакова с сюжетно родственной ему поэмой А. К. Толстого «Грешница» (1859), вольной вариацией на тему евангельских встреч Иисуса с «блудницами». Как и аксаковская Мария, безымянная героиня Толстого убеждена в истинности своего образа жизни. В ослеплении гордыни она бросает вызов новому учению (ср. «диспут» аксаковской Марии с Александрийским Гностиком). Но ее божественный оппонент, не говоря ни слова, смотрит ей в глаза, и этот взгляд, как солнечный луч, освещает самые потаенные глубины ее души.

Внезапно стала ей понятнаНеправда жизни святотатной,Вся ложь ее порочных дел,И ужас ею овладел.Уже на грани сокрушенья,Она постигла в изумленье,Как много благ, как много силГосподь ей щедро подарилИ как она восход свой ясныйГрехом мрачила ежечасно.И, в первый раз гнушаясь зла,Она в том взоре благодатномИ кару дням своим развратным,И милосердие прочла[126].

К сожалению, ничего подобного этому духовному прозрению так и не познали ни простодушная героиня Аксакова, ни ее очарованный своим же творением автор. Свою неудачу поэт несколько наивно объяснял собственным несоответствием нравственным требованиям христианства. Налицо весьма характерный для русского писателя этический максимализм, требующий достижимого лишь в идеале единства поэзии и жизни. Но в судьбе неоконченной поэмы отразилась и некая особенность творческого процесса Ивана Аксакова. Стоит напомнить, что незавершенным осталось и другое, самое известное его поэтическое творение – поэма «Бродяга». И в этом случае поэт не смог определиться в отношении к своему герою и примирить справедливость его стремления к свободе с его несомненной виной перед покинутыми близкими. Как видно, диалектический синтез в изображении сложных жизненных явлений, когда каждая из противных сторон одновременно ущербна и обладает своей правотой, творческому сознанию Аксакова был недоступен, что и привело к незавершенности двух его столь интересно начатых произведений.

Рассмотрев два ранних и не слишком удачных обращения русских писателей к материалам православной агиографии, перейдем к выводам. И «западник» Герцен, и славянофил Аксаков при встрече с миром житий[127] отчетливо ощущают их великое воспитательное значение, находя в агиографических текстах «божественные примеры самоотвержения» и «животворящее явленье». Но возвращения к «истокам», встречи с «духовной родиной» явно не происходит, ибо идеи этого мира светским авторам остаются чуждыми (что особенно заметно на примере поэмы И. С. Аксакова). Равнодушны они и к изощренной художественной форме своих первоисточников, смело трансформируя их для решения собственных злободневных проблем (проблема поиска духовных единомышленников у Герцена). Произвольная ломка исходного текста «мстит за себя»: оба молодых писателя ощущают внутреннюю противоречивость своих творений, что, в конечном счете, побуждает обоих оставить работу над пересказом агиографических текстов[128]. Интересно отметить, что во второй половине XIX в. житийные материалы войдут в русскую литературу «с черного хода» – их источником станут не современные церковные издания житий, но памятники древней письменности и народной поэзии, введенные в культурную жизнь России, как было уже отмечено, учеными историко-филологической школы[129]. При этом нередко акцентируются моменты расхождения «народной веры» с официальным православием. Церковные публицисты и духовная цензура продолжают настороженно относиться к светским переработкам житийных текстов, справедливо видя в них источник вольномыслия. Показательны в этом плане отрицательные отзывы А. И. Пономарева на пересказы духовных текстов в произведениях Л. Н. Толстого и Н. С. Лескова;[130] единодушен с ним в своем отношении к христианским мотивам отечественной словесности и наш современник М. М. Дунаев[131]. В литературе же «безбожного» XX века даже искренне верующий и благоговеющий к духовному тексту писатель в своем художественном творчестве смело меняет житийный материал. Выразительный пример этого – новелла Б. К. Зайцева «Сердце Авраамия» (1925).

Имена некоторых персонажей Н. С. Лескова в житийном освещении

Среди приемов использования агиографических материалов светскими авторами в новой русской литературе наибольшее распространение получил прием последовательного введения системы житийных аллюзий при описании светского персонажа. (Наиболее раннее из известных нам обращений к этому приему у русских писателей Нового времени – задуманный А. Н. Радищевым автобиографический опус, условно называемый им «Житие Филарета Милостивого»).

Упомянутый художественный прием был далеко не нов – он описан в античных риториках, именуется синкрисисом и предполагает последовательное сопоставление описываемого персонажа с известной исторической или легендарной личностью[132]. Активно использовала его и христианская литература с самых первых веков своего существования. Уже евангельские рассказы об отречении святого Петра и призвании гонителя Савла стали образцами для житий первых христианских мучеников, чей путь к вершинам святости в эпохи массовых гонений подчас включал моменты малодушного отступничества или первоначальное яростное отрицание новой веры. Так, Житие великомученика Прокопия (8 июля) содержит сознательную перекличку с историей гонителя Савла, ставшего апостолом Павлом[133], а Житие раннехристианского папы священномученика Маркеллина (7 июня) буквально пронизано сопоставлениями с рассказом об отречении апостола Петра, становящегося в конце повествования и непосредственным участником действия. В дальнейшем агиографы, создававшие жития новых подвижников, как правило, сознательно ориентировались на духовные биографии их предшественников, тезоименитых новоявленному святому или сходных с ним родом духовной деятельности.

Прием синкрисиса нередко использовала и русская классическая литература. Получили широкую известность такие литературные параллели, как авторские сопоставления Алеши Карамазова с Алексеем человеком Божиим[134], Павла Чичикова с апостолом Павлом[135], Марии Лебядкиной с Марией Египетской[136]. Ныне признанные в науке, эти аллюзии в свое время потребовали некоторого мысленного усилия исследователя, поскольку анализируемые имена относятся к числу самых распространенных и каждому соответствуют несколько святых носителей. Как не странно, гораздо реже рассматривались такие случаи использования приема синкрисиса, когда литературный персонаж получал имя необычное и редкое, отчего сопоставление со святым тезкой как бы само собой предполагалось[137]. К числу русских писателей, особенно любивших необычные и причудливые имена, следует отнести Н. С. Лескова. Показательным примером художественной игры с именами персонажей может служить его рассказ «Павлин» (1874).

Создание этого произведения принято связывать с впечатлениями писателя от посещения острова Валаам. В центре его – судьба простого русского человека с необычной судьбой, Павлина Петровича Певунова. Крепостной, сумевший благодаря силе характера и внешним данным освободиться от рабьей зависимости и выкупить своих родных, он, казалось бы, имеет явные основания гордиться собой. Но биография Павлина Певунова отмечена при этом и знаком некоторой ущербности и душевной узости героя:

…он был крепостной человек, обучен музыке, но не любил ее и из музыкантов попал в камердинеры…[138].

Наделенный импозантной внешностью, Павлин становится швейцаром жестокосердой домовладелицы Анны Львовны и с неизменным достоинством выполняет сопряженные с этой должностью не слишком приятные обязанности: он, в частности, является сборщиком квартплаты с жильцов, немилосердным к должникам. Но его жизненная философия находит оправдание и этому поведению:

Я не жестокое сердце имею, а с практики взял, что всякий в своей беде сам виноват, а потворство к тому людей еще больше расслабляет… (с. 239).

Первую брешь в цитадели незыблемых убеждений гордого Павлина производит неведомое ему доселе чувство сострадания к сиротке Любочке, воспитанию которой он решает посвятить остаток дней (его родные к этому моменту внезапно умерли). Но, несмотря на весьма разумные педагогические принципы швейцара, его воспитанница вырастает существом внешне прекрасным, но эгоистичным, суетным, «безнатурным», стыдящимся общественного положения своего приемного отца. Играя на ее тщеславии, хитрая Анна Львовна, желающая с помощью Любочкиной красоты удержать дома беспутного сына Додю, устраивает ее неизбежно несчастливый брак с тайно и стыдливо любящим ее Павлином. Обожающий жену и робеющий перед ее юной красотой, старик долго не подозревает о ее двойной жизни: «швейцарка Люба» по ночам превращается в звезду полусвета «madame Pauline», которую Додя всюду представляет как свою любовницу. Тем страшнее прозрение героя, совпадающее с арестом Доди за кражу и угрозой уголовного преследования Любы.

Глубочайшее самоуважение Павлина в мгновение ока распалось в прах, однако «он не упал духом… и принял все над ним разразившееся как вполне заслуженный им удар учительной лозы» (с. 262). По его собственному признанию, выраженному в словах библейски возвышенных, «Бог не оставил его», открыв греховность его былой гордыни и страшную вину в падении жены. Новым жизненным долгом преображенного «доброго Павлина» становится спасение погибающей Любы. Он не только прощает неверную жену, но и документально подстраивает факт собственной смерти и добивается ее брака с сосланным Додей. Под именем мещанина Спиридона Андросова он становится «пастырем ее спокойствия», материально поддерживая не слишком ладную семейную жизнь Любы, утешая и неустанно наставляя ее в духе своей новой религии любви к ближнему. Душевную метаморфозу переживает и Люба, красота которой с самого начала была отмечена тенью грядущего страдания. Прежняя суетная эгоистка, перенеся трагедию падения, позора и любви к недостойному человеку, завершает свое земное существование в одном из северных монастырей под именем «схимомонахини Людмилы», благословляемой окружающими за неизменную доброту и милосердие[139].

Нам уже приходилось рассматривать это произведение Н. С. Лескова в контексте архетипического для русской ментальности мифа о великом грешнике[140]. Анализ имен его главных персонажей вносит в наши прежние наблюдения любопытные дополнения. Уже имя заглавного героя, весьма редкое и «говорящее», содержит в себе указания и на своеобразие описываемой личности, и на предстоящую ему необычную судьбу[141]. Имя лесковского героя, этимологически восходящее к латинскому paulus «малый», играет и переливается несколькими значениями, балансирует между «народной этимологией», сближающей его с омонимичным названием птицы, и приемом синкрисиса. Мифопоэтика и символика павлина в различных культурах весьма многообразна и противоречива[142]. Славянская культурная традиция толкует образ павлина/павы по меньшей мере двояко[143], и оба эти толкования, соединяясь и споря, весьма сложно характеризуют носителя столь своеобразного имени. Одно из этих толкований, прочно вошедшее в обыденное сознание и закрепленное художественной литературой, сделало эту прекрасную и горделивую птицу с резким голосом и жестокими повадками олицетворением самовлюбленной и самодовольной красоты[144], а также всякого кичливого человека. Определение полностью подходит герою Лескова в начале повествования – величавый и импозантный, но «немузыкальный», он гордится своими жизненными достижениями, целиком приписывая их лишь себе самому, и жестоко равнодушен к слабым и неудачникам. Другая, христианская, символика павлина основана на давнем, еще античном поверье, что мясо этой птицы не подвержено гниению. В таком контексте павлин становится символом бессмертия, Евангелия, самого Христа, а также может служить для обозначения человека, «возненавидевшего свои грехи и обратившегося к Богу»[145]. Нравственная метаморфоза героя, падающего с высот своей гордыни в бездну юридической смерти (воспринимаемой к тому же окружающими как самоубийство), но воскресающего к новой жизни, соответствует и этому толкованию.

Очевидно также, что на судьбу Павлина Певунова отчетливо проецируется и Житие его святого тезки святителя Павлина, епископа Ноланского, за которым православная традиция закрепила прозвище Милостивый (23 января). Свою любовь к Богу этот святой осознавал, прежде всего, как любовь к ближнему: он брал на воспитание сирот, выкупал из рабства христиан и однажды, не имея для выкупа достаточно средств, продал самого себя в рабство (когда это раскрылось, он был с почетом освобожден). В истории христианской литературы св. Павлин известен как автор гимнов и писем, в которых «живыми чертами изображается высота христианского совершенства, говорится о том, как нужно беречь свое сердце, описываются достоинства смирения евангельского, любви к Богу и ближнему, изложены обязанности супругов и сладостные утешения для несчастных»[146].

Намек на бескорыстие и абсолютную духовность преображенного героя содержится, возможно, в его новом простонародном имени Спиридон (от лат. spiritus «дух, дыхание, душа»). Наконец, совсем уже прозрачна символика мирского и монашеского имен его красавицы-жены: «в миру грешная Любовь» прозревает свое истинное предназначение на путях бескорыстного служения людям.

Другим примером сходной игры с именами может служить малоизвестный рассказ Н. С. Лескова «Театральный характер» (188 4)[147]. Рассказ посвящен нередкой для писателя теме трагической судьбе таланта в русской жизни. Подобно знаменитому «Тупейному художнику», «Театральный характер» остросюжетен и почти мелодраматичен, изобилует неожиданными поворотами действия, знаменующими счастливые и трагические перемены в судьбах персонажей. Его героиней является молодая провинциальная актриса, которая «имела от природы большой, казалось, будто почти несравненный дар к “представлению” и погибла, как это часто водится на Руси, даже не развернувши своих сил и не блеснув прекрасными дарованиями» (с. 226).

Дочь мелкого спивающегося чиновника-взяточника, прозванного окружающими «Солитером», поскольку свою алчность он курьезно объяснял требованиями живущего в нем паразита, юная Пиама с детства обнаружила «театральный характер». Независимый и гордый, он толкал ее на необычные и решительные поступки, отчего отец побаивался и не любил дочь, называя «Пияшкой». Умная и добрая девочка, отважно опекающая свою молоденькую мачеху, некогда воспитанную в помещичьем доме, узнает от нее об особом волшебном мире театра и начинает мечтать о карьере актрисы, хотя такая доля в глазах окружающих ее считается позорной. После внезапного блистательного дебюта в мольеровском «Мнимом больном», Пиама с благословения мачехи бежит из постылого отцовского дома и становится актрисой бродячего театра. Несмотря на неизменно являемое девушкой многогранное театральное дарование, она подвергается всем тяготам жизни провинциальной актрисы, в частности неотступным любовным домогательствам богатых поклонников. Поскольку гордая и целомудренная девушка не поддается уговорам подкупленного антрепренера, взывающего к ее «благоразумию» и чувству товарищества, она изгнана из труппы и, больная, оказывается без средств к существованию в чужом городе. Из этого бедственного положения ее выручает молодой и бесшабашный гусар, прозванный за свою лихость «князь Пострел». Тронутый ее беззащитностью и красотой, он возвращает ее в отцовский дом, к недавно овдовевшей мачехе, что в глазах окружающих делает слух об их любовной связи несомненным. Услышав о скандальном возвращении Пиамы, некий просвещенный старый меценат узнает в ней прежнюю блистательную дебютантку и устраивает ее бенефисное выступление, успех которого превосходит все ожидания. Но и эта видимая удача молодой актрисы оказывается для нее чреватой новыми бедствиями. Во время дружеской пирушки пьяные гусары развязно обсуждают «стати» красавицы-«актерки», «князь Пострел», в котором зреет серьезное любовное чувство, вступается за ее честь, дерется на дуэли и тяжело ранен. Тронутая его заступничеством, Пиама самоотверженно ухаживает за больным, их чувство становится взаимным, они клянутся друг другу в верности до гроба. Влюбленные разлучены приездом матери князя, увозящей выздоравливающего сына в усадьбу. Но, несмотря на зажившую рану, он тает на глазах из-за разлуки с любимой, и мать вынуждена вызвать к нему ненавистную ей «актерку». Пиама уезжает к князю, этим поставив крест на артистической карьере и безнадежно опозорив себя в глазах мецената. Идиллические полгода, проведенные влюбленными на лоне природы, обрываются тайной встречей Пиамы с княгиней. Гордая аристократка умоляет «актерку» не губить жизнь и карьеру сына, которому уже подобрана богатая невеста, и Пиама обещает ей навсегда расстаться с любимым. Получив ее письмо с объявлением о разрыве, князь стреляется в ее бывшей комнате. Девушка еще успевает принять его последний вздох и кончает с собой вслед за ним. Двойное самоубийство влюбленных получает широкую огласку, тем более, что при медицинском освидетельствовании «актерка» оказывается девственницей.

Эта театральная девчонка умела заставить гусара беречь ее, как он не поберег бы ни одну герцогиню (с. 276)[148].

Возможны разные подходы к анализу пересказанного нами произведения, например, его рассмотрение в контексте несомненно присутствовавшего в русской классической литературе «театрального сюжета»[149]. Нас же в данном случае интересуют только авторские обозначения некоторых персонажей. Так, трагическим смыслом к концу рассказа наполняется первоначально легкомысленно-беззаботное прозвище молодого героя – «князь Пострел». Оттенок «черного юмора» присутствует и в грубом имени «Пияшка», которым героиню раздраженно называет ее отец-«Солитер». На наш взгляд, редкое и звучное имя героини[150] оказало на ее судьбу не меньшее влияние, чем ее пресловутый «театральный характер». Единственная святая, носившая его, – преподобная Пиама-дева (3 марта). Она жила затворницей близ Александрии в IV в., соблюдая данный в юности обет целомудрия и служения Богу. Даже просьбы односельчан, умоляющих нарушить обет во имя их благополучия (им угрожает воинственный набег соседей), были бессильны пред душевной стойкостью св. Пиамы (она, впрочем, спасает земляков молитвой в затворе)[151]. Как было показано выше, сила духа и исключительное целомудрие отличают и лесковскую героиню. Некоторую аналогию пересказанному житийному эпизоду можно найти в описании ее столкновения с антрепренером, умоляющим ее пожертвовать своей чистотой во имя спасения товарищей.

Сходное использование приема синкрисиса на материале редких православных имен можно обнаружить и в произведениях других русских классиков. Например, едва ли случайно, что двум лицедействующим персонажам Ф. М. Достоевского и М. Е. Салтыкова-Щедрина, следователю в «Преступлении и наказании» и Иудушке Головлеву, авторская воля присваивает имя Порфирий – православная церковь поминает «мучеников из лицедеев» с таким именем 15 сентября и 4 ноября[152]. Исследователи неоднократно обращали внимание и на редкое имя Ардалион, которое Ф. М. Достоевский дал одному из героев своего романа «Идиот» – опустившемуся генералу Иволгину, пьянице и патологическому вруну. Для истолкования этого своеобразного персонажа и его функции в системе образов романа иногда привлекаются значения его имени в греческом и латинском языках: «сосуд для окропления»[153] или «суетливый человек, хлопотун; праздношатающийся»[154]. Думается, определенный отсвет на характеристику персонажа может дать и то обстоятельство, что единственный православный святой с таким именем – мученик Ардалион Мимский (14 апреля) был «заигравшимся лицедеем» (изображая на сцене конец христианского мученика, он так вжился в образ, что действительно уверовал и принял мученическую кончину). Судьба генерала Иволгина, заблудившегося в мире собственных фантазий и одновременно невольно становящегося в этих фантазиях рупором христианских истин[155], явно содержит перекличку с жизнеописанием его «святого тезки». В этих и подобных им случаях житийные аллюзии усложняют образ персонажа, придают ему дополнительное, возвышенное или ироническое освещение, наконец, укрупняют его индивидуальную судьбу до масштабов вечности.

Однако, в отличие от указанных писателей, использование Н. С. Лесковым редких церковных имен включает не только эксплуатацию приема синкрисиса, но и игру с «народной этимологией», с омонимичными и близкими по звучанию словами (так, Доримедонт Рогожин в «Захудалом роде» становится «Дон-Кихотом Рогожиным»). Приведенные примеры не только иллюстрируют прославленное словесное мастерство Н. С. Лескова, но и дополняют наши представления о степени влияния житийной традиции на произведения русской классической литературы.

Сказания о святом Кирилле Вельском и праведных отроках Менюшских и русская литература (к вопросу о связях народной агиографии и отечественной словесности)

В 70-е гг. XIX в. Российскую империю охватила настоящая эпидемия самоубийств. Позднее специалисты-суицидологи установят, что такие всплески самоубийственных настроений в общественном сознании приходятся на эпохи больших социальных реформ и сопровождающих их больших разочарований. А тогда об этом невиданном доселе и опасном поветрии, поразившем в первую очередь молодое поколение страны, говорили во всех слоях российского общества[156]. Широко обсуждала проблему участившихся случаев суицида и русская пресса[157]. В общем хоре мнений выделялся голос Ф. М. Достоевского, не склонного к весьма распространенному тогда, но упрощенному объяснению этого явления современной жизни одним лишь тлетворным влиянием нигилизма и атеизма (в этом плане характерна его заметка «Два самоубийства» в октябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1876 г.[158]). Значительный вклад Достоевского, мыслителя и художника, в изучение проблемы самоубийства как трагической, но, кажется, неизбежной нравственной проблемы человечества неоднократно подчеркивали представители разных направлений современной суицидологии[159]. Вклад этот весьма многообразен, нас же в данном случае будет интересовать мнение Достоевского по такому до сих пор (судя по материалам интернета) животрепещущему вопросу, как допустимость молитвы за душу самоубийцы и возможность облегчения ее посмертной участи.

Анализируя взгляды великого писателя на проблему суицида, исследователи обычно подчеркивают их несомненную религиозную основу. Например: «Отношение Достоевского к самоубийству и самоубийцам, пожалуй, точнее всего соответствует тому смешанному, трудно выразимому словами чувству, которое это трагическое, противоречащее христианскому мировоззрению явление вызывает у верующего (но не слепо, а зряче верующего) человека»[160]. Но далее этот же автор констатирует, что созданное писателем и отразившееся в его творениях «собственное учение о самоубийстве» существенно отличается от традиционно-христианского. Достоевский, в частности, высказывает мысль, что «самоубийцы заслуживают молитвы и для их душ остается надежда»[161] (православная церковь, как известно, придерживается прямо противоположного мнения). Г. Ш. Чхартишвили склонен объяснить это противоречие нередко встречающимся в истории литературы расхождением между двумя ипостасями писателя, когда интуиция художника оказывается сильнее мысли публициста. На наш взгляд, утверждение не совсем точно: неортодоксальность отношения Достоевского к этой проблеме нашла свое отражение и в его публицистике[162]. Не оспаривая христианской основы воззрений писателя на проблему самоубийства, попытаемся сделать некоторые предположения о генезисе его вольномыслия по данному вопросу. Обратимся с этой целью к роману «Подросток» (1874), в котором его точка зрения нашла наиболее полное воплощение.

Давно замечено, что в трагическом мире великих романов Достоевского случаи совершившихся или по разным причинам неосуществленных самоубийств далеко не редкость. Но даже в этом ряду «суицидонасыщенность» «Подростка» уникальна. На страницах романа накладывают на себя руки двое молодых людей – девушка Оля и Крафт, а покушение на самоубийство Версилова, персонажа немолодого летами, но в чем-то непоправимо инфантильного, становится одним из его кульминационных моментов. Кроме того, в процессе работы над «Подростком» автор неоднократно прикидывал возможности суицидального исхода и для других его персонажей: заглавного героя, его сестры Лизы, ее незадачливого возлюбленного «князя Сережи».

Распространение морового поветрия самовольных смертей не ограничено в этом романе только образованными слоями пореформенного российского общества. Очевидно, что роль выразителя народного взгляда на «беспорядок» современной жизни доверена здесь страннику Макару Долгорукому, но и оба его рассказа, приведенные в тексте «Подростка», содержат эпизоды самоубийств. Герой первого из них накладывает на себя руки после оправдания его судом присяжных, несмотря на его чистосердечное признание в совершенном преступлении. Самовольная смерть кажется этому испорченному солдатской службой мужику более легкой, нежели жизнь «с грехом на душе». Впрочем, основное назначение этой истории – выражение народного взгляда на юридические новшества пореформенной России (с этим взглядом, кажется, в немалой мере солидарен и сам автор). Самоубийство (причем самоубийство ребенка) образует смысловой центр и другой рассказанной Макаром Ивановичем истории, далее именуемой в соответствии с авторским обозначением «рассказом о купце». Между этими историями в тексте романа помещен разговор, призванный проиллюстрировать «чудесные по своей оригинальности» суждения, бытующие в народной среде. Разговор этот имеет первостепенное значение для интересующей нас темы (13, 310).

На вопрос Подростка об отношении его собеседника к греху самоубийства Макар Иванович, вздохнув, отвечает:

Самоубийство есть самый великий грех человеческий <…>, но судия тут – един лишь Господь, ибо ему лишь известно все, всякий предел и всякая мера. Нам же беспременно надо молиться о таковом грешнике. Каждый раз, как услышишь о таковом грехе, то, отходя ко сну, помолись за сего грешника умиленно, хотя бы ты и не знал его вовсе, – тем доходнее твоя молитва будет о нем.

Но слушатель сомневается: «А поможет ли ему молитва, если он уже осужден?» и слышит в ответ:

А почем ты знаешь? Многие, ох, многие не веруют и оглушают сим людей несведущих, ты же не слушай, ибо сами не знают куда бредут. Молитва за осужденного от живущего еще человека воистину доходит. Так каково же тому, за кого совсем некому молиться? Потому, когда станешь на молитву, ко сну отходя, по окончании и прибавь: «Помилуй, Господи Иисусе, и всех тех, за кого некому помолиться». Вельми доходна молитва сия и приятна…

Взгляд, несомненно, далекий от ортодоксальности, но ему не откажешь ни в убежденности, ни в последовательности, ибо определила его логика сердца, уверовавшего, что Бог есть Любовь![163]

Художественное развитие этот этический принцип получает в уже упоминавшемся рассказе Макара Ивановича о гордом купце и мальчике-самоубийце (13, 313–322). Итоговое значение этого рассказа подчеркнуто и повествователем. Он не только вынес его в отдельную главку, завершающую главу, целиком посвященную страннику Макару Долгорукому, но и привел эту историю в прямом изложении самого народного сказителя. Это своего рода духовное завещание Макара Ивановича, способствовавшее благотворным изменениям в душе его приемного сына, Подростка[164]. Большое значение придавал «рассказу о купце» и Ф. М. Достоевский, не только старательно работавший над естественностью народной речи своего героя (и здесь пригодилась писателю его «Сибирская тетрадь»), но и нередко читавший этот фрагмент романа на своих публичных выступлениях.

Исследователи неоднократно отмечали, что неосуществленный замысел Ф. М. Достоевского с характерным заглавием «Житие великого грешника» нашел свое отражение в идеях и образах трех его последних великих романов. «Рассказ о купце», несомненно, одно из наиболее ярких тому свидетельств[165]. Действительно, в галерее великих грешников Достоевского купец Максим Иванович, наделенный подчеркнуто грубой фамилией «Скотобойников»[166] – одна из наиболее рельефно выписанных фигур. В чем-то сродни «гордым богачам» народных легенд, он одновременно изображен повествователем не только реалистично, но и с глубоким пониманием его заблудшей души. Самодурство, душевная черствость, переходящая в прямую жестокость, моральная нечистоплотность и лицемерие[167] купца – прямые следствия гордыни, казалось бы, полностью овладевшей его душой. Как и другие великие грешники Достоевского – Свидригайлов, Ставрогин, Смердяков – Максим Скотобойников совершает один из тягчайших грехов человеческих – соблазняет «единого из малых сих». Но в отличие от перечисленных персонажей ему удается удержаться на грани грехов еще более беспросветных – отчаяния и самоубийства. И причина тому – Бог, незримо живущий даже в этой грубой самодовольной душе. Христианская вера Максима Скотобойникова – во многом всего лишь обрядоверие, изрядно замешанное к тому же на тщеславии, но именно в ней находит он силы для духовного возрождения. Да и губителем ребенка Скотобойников стал не в приступе извращенного сладострастия, не из кощунственного желания надругаться над Образом Божьим, а помимо своего желания, в ослеплении самодурства. Искра Божья, уцелевшая под грубой корой души «гордого богача», в конечном счете, и определяет спасение этой души, намеченное, целиком в традициях отечественной словесности, устремленным в будущее многозначительным пунктиром.

Смысловой центр «рассказа о купце», определивший переворот в душе заглавного героя, – эпизод о восьмилетнем мальчике-самоубийце. Интересно отметить, что этот эпизод не только обозначен в предварительном списке возможных рассказов странника – «О том, как мальчик утопился. Чижик» (16, 38–46), но и возникает в материалах к роману еще до появления в них Макара Ивановича. В первоначальных набросках это брат Лизы, младший ребенок «случайного семейства»: «Бедный мальчик больной. Ушел после смерти матери. (Или убил себя. Птичка.) Отчим его преследовал болезненно» (16, 43). Сообщается также о дружбе Подростка с этим странным мальчиком и их совместных посещениях семейства набожного швейцара, персонажа, многими своими чертами уже предвещающего появление Макара Ивановича Долгорукова (16, 94)[168].

Даже в этих первоначальных набросках ощутим тот удивительный сплав бытового, трогательного и трагического, который отличает «рассказ о купце» Так, неизменным остается присутствие в рабочих тетрадях к роману трогательной подробности – маленького животного («птички», «чижика», в окончательном тексте «ежика»), отвлекающего внимание юного самоубийцы уже в самые предсмертные его мгновения. Эта пронзительная деталь говорит о том, что страшный грех самовольной смерти совершает человеческое существо, едва начинающее познавать мир, доверчиво открытое его повседневным маленьким чудесам. Тем одновременно тяжелее моральная ответственность того, кто вынудил это невинное еще создание добровольно уйти из жизни… Помимо этой детали – недолгой отсрочки уже перед самым самоубийством – обращают на себя внимание и некоторые другие подробности этого рассказа: крайняя молодость погибшего и обстоятельства его добровольной смерти (он бросается в реку, спасаясь от гнева человека, имевшего над ним власть). В отличие от сходных эпизодов «Преступления и наказания» и «Бесов», посмертные явления юного самоубийцы своему губителю в «Подростке» имеют своей целью прямое наставление, не позволяющее рационально объяснить эти явления только муками нечистой совести. И, наконец, самая важная особенность рассказа – несмотря на нехристианскую кончину, малолетний утопленник окружен в нем чем-то вроде культа – последние мгновения его жизни запечатлены на специально заказанной картине религиозного характера, а «на вечный помин его души» воздвигается храм. Понятно беспокойство писателя, опасавшегося, что фрагмент романа с рассуждениями и рассказами Макара Ивановича не будет пропущен цензурой (29-2, 64), чего, впрочем, не произошло. Мы же зададимся вопросом: а не приписывает ли писатель народному сказителю собственное милосердное вольнодумство? Ответ на этот вопрос дает народная агиография.

Пресловутая жесткость моральных оценок самоубийства и самоубийц была присуща христианству не всегда. Так, в Ветхом Завете добровольный уход из жизни царя Саула горько оплакивается праведным Давидом, а самоубийство Самсона и вовсе изображается как героическое деяние. Единственный же самоубийца Нового Завета, Иуда Искариот, осуждается, в первую очередь, не за этот поступок. В сонмах мучеников, отдавших жизнь за веру в первые века христианства, можно также найти несколько «сомнительных» в этом отношении святых. Наиболее известный пример – антиохийская христианка Пелагия, которая бросилась с крыши, спасаясь от римских солдат (8 октября)[169]. Лишь христианство, ставшее государственной религией Римской империи и взявшее на себя ответственность за моральный облик ее граждан, в трудах Отцов Церкви и специальных соборных постановлениях осудило саму возможность добровольного ухода из жизни христианина. Своим деянием такой человек отрекался от веры в безграничность Божьего милосердия и одновременно лишал себя возможности покаяться. На основании этого последнего обстоятельства самоубийство объявлялось непростимым грехом, совершивший его лишался церковного отпевания и погребения, а его душа, за которую запрещалось молиться в церкви, считалась обреченной на адские муки.

Нельзя сказать, чтобы такое отношение к самоубийцам казалось излишне жестоким вчерашним язычникам. С древних времен добровольно лишившие себя жизни относились к разряду «заложных покойников», то есть людей умерших неестественной смертью (в их числе, например, утопленники, убитые молнией, умершие в родах, позднее некрещеные дети, опойцы, убитые в кулачных поединках или павшие от рук разбойников)[170]. Считалось, что придание этих нечистых тел земле может осквернить и разгневать ее, вызвав различные стихийные бедствия. Поэтому таких умерших хоронили вдали от человеческого жилья, в пустынных местах, чащах леса, провалах, болотных топях, не засыпая землей, а закидывая ветками или закладывая камнями[171]. Считалось также, что души заложных покойников пополняют ряды нечистой силы и могут вредить людям, поэтому погребение таких мертвецов сопровождались особыми, варварскими на современный взгляд, мерами.

С этими представлениями, особенно овладевавшими умами людей в годины народных бедствий, православная церковь вела борьбу на протяжении столетий (лишая самоубийц и некоторых других «нечистых» покойников церковного отпевания, она требовала придавать всякого умершего земле). Суеверия, связанные с заложными покойниками, обличали в XIII в. Серапион, епископ Владимирский[172], в XVI в. – Максим Грек[173]. Компромиссным решением стало для средневековой православной церкви создание временных, а затем и постоянных убогих ломов», обычно представлявших собой нечто вроде огороженных ям, куда свозились неотпетые тела неестественно умерших, общее отпевание и погребение которых совершалось раз в году, обычно в четверг Троицкой недели[174]. Отменен этот обычай был лишь в 1771 г.

Но помимо суеверного страха перед «нечистыми» мертвецами и умеренного почтения к не всегда понятной строгости церковных предписаний, в душе народа по отношению к самоубийцам, как и другим заложным покойникам, всегда присутствовал и третий компонент – жалость и сострадание несчастным и их близким. Найдя соответствие и подкрепление в центральной идее христианской этики – идее самоотверженной любви к ближнему – это чувство сострадания образовало самую сердцевину русской народной веры. Показательно, что первыми русскими святыми стали трагически погибшие молодые князья Борис и Глеб (тело младшего из них, согласно Сказанию о Борисе и Глебе, было первоначально оставлено «на пусте месте межю двема колодама»[175]). Народное православие создало целую систему мер, направленную на облегчение посмертной участи заложных покойников (обряды, заменяющие крещение для детей, умерших некрещеными, и т. п.)[176]. Хотя тела погибших «нехорошей смертью», например, убитых лихими людьми, хоронились прямо на месте их гибели[177], сами места их погребения нередко становились предметом народного поклонения[178].

Наглядные свидетельства таких стихийно складывавшихся культов являет галерея простонародных святых Сибири и Русского Севера (севернорусская житийная традиция была впервые исследована Л. А. Дмитриевым[179]). Значительная часть севернорусских и сибирских святых была удостоена ореола святости в глазах народа не за жизнь, отданную служению Богу (жизненный путь их нередко так и остался неизвестным)[180], а за свою необычную мученическую кончину. Иногда трагические обстоятельства гибели святого усугублялись его молодостью. В ряду таких святых, обычно причисляемых к чину «праведных» (то есть благочестивых мирян), мы находим, например, погибших в море (Иоанн и Логгин Яренгские), крестьянского мальчика, убитого грозой во время полевых работ (Артемий Веркольский), молодого приказчика, ложно обвиненного хозяином в краже и умершего под пыткой (Василий Мангазейский) и даже совсем маленьких ребятишек, погибших в результате бытового несчастного случая (Иоанн и Иаков Менюшские). На своем пути к святости эти безвременно умершие люди нередко проходили несколько этапов отношения к ним: первоначальное погребение их как «нечистых» покойников, обретение их нетленных тел, обычно сопровождаемое посмертными явлениями будущего святого различным людям, и наконец торжественное перезахоронение их останков, святость которых была доказана исходящими от них чудесами[181]. В ряду этих простонародных святых, далеко не все из которых удостоились общерусского признания, мы и находим агиографический аналог малолетнего самоубийцы из «рассказа о купце». Речь идет о местночтимом севернорусском святом Кирилле Вельском (Важском), о котором повествует одноименное Сказание, сохранившееся в немногочисленных поздних списках[182]. Поскольку этот памятник до сих пор не опубликован, в своем анализе мы вынуждены опираться на чужие пересказы.

Как и другие памятники народной агиографии, относящиеся к типу «святой из гробницы», Сказание о Кирилле Вельском начинается с обретения неизвестного нетленного тела и одновременных явлений его владельца различным людям с просьбой о его перезахоронении. Одна лишь слепая старица Акилина смогла сообщить необходимые сведения о таинственном умершем и тут же прозрела. Согласно ее рассказу, он звался Кириллом, жил в XV веке и был тиуном новгородского наместника. Однажды боярин так разгневался на своего слугу, что тот был вынужден бежать. Когда Кирилл подбежал к реке Ваге, вода расступилась перед ним. Увидев это чудо, боярин тут же просил у слуги прощения. Кирилл простил его, но затем, «перекрестив лице свое, прекленися ниц, и абие утопе в воде». По велению боярина тело утопленника было похоронено на церковном кладбище недалеко от берега Ваги. В конце XVI в. нетленный гроб Кирилла был вымыт из берега рекой, изменившей свое русло. Его перезахоронение и последующее поклонение Кириллу сопровождалось исцелениями и другими чудесами.

Почитание этого святого самоубийцы всегда имело только локальное распространение, к тому же часовня, где хранились мощи Кирилла, в начале XVIII в. сгорела, однако, судя по материалам интернета, культ Кирилла Вельского живет и крепнет до сего дня. Он считается покровителем города Вельска, где его именем часто нарекают новорожденных, а день его памяти (22/9 июня) так популярен у местных жителей, что в советское время власти вынуждены были сделать его Днем города. В настоящее время ведутся работы по восстановлению сгоревшей часовни, а «Кириллов день» отмечается крестным ходом уже в масштабах Архангельской епархии. Существует также местная иконописная традиция образа этого святого, который изображается в свои предсмертные мгновения на берегу реки[183].

Последовательное сопоставление отмеченных ранее особенностей «рассказа о купце» со сведениями о Кирилле Вельском обнаруживает их несомненное сходство (даже картина, заказанная Скотобойниковым, находит параллель в иконографии св. Кирилла). На первый взгляд этому сопоставлению противоречит лишь юный возраст самоубийцы в тексте Достоевского, ведь Сказание о возрасте Кирилла ничего не говорит, да и едва ли тиун новгородского воеводы был ребенком. Однако современные сведения о культе этого местночтимого святого именуют его «праведным отроком». Встретилось нам в электронных ресурсах даже утверждение (неизвестно на чем основанное), что вельскому святому было всего 8 лет![184] Вероятно, в устной традиции история Кирилла Вельского бытовала в разных вариантах.

Думается, что простонародный рассказ, легший в основу анализируемого эпизода романа «Подросток», был услышан писателем в Сибири (исследователи давно заметили, что речевые особенности Макара Ивановича находят соответствия в «Сибирской тетради»)[185]. На устный источник «рассказа о купце» указывает и принципиальная безымянность маленького самоубийцы у Достоевского.

Другим примером отражения народной агиографии в русской литературе может служить фольклорный сюжет СУС 939 B* «Семейная трагедия». Составители указателя сюжетов восточнославянской сказки поместили его среди легендарных сюжетов о судьбе: «…мальчик режет младшего брата (он видел, как отец резал барана), затем прячется в печку, мать его топит печку и сжигает сына; муж убивает жену, считая ее детоубийцей, сам вешается с горя»[186]. Указатель дает отсылку на единственный фольклорный текст, записанный П. П. Чубинским. Но, как справедливо замечает А. А. Панченко, эта печальная история обнаруживает параллель в одном из севернорусских агиографических текстов – Сказании о праведных отроках Иоанне и Иакове Менюшских[187]. Русская православная церковь, поминающая малолетних страстотерпцев под 24 июня, сообщает лишь, что праведные отроки, погибшие в очень юном возрасте (пять лет и три года), вероятно, пали от рук злодеев[188], но это только поздняя по времени благочестивая переделка народного сказания. В действительности же вольнодумное в своем милосердии народное православие окружило ореолом святости детей-участников описанной ранее семейной трагедии. Культ Иоанна и Иакова Менюшских, процветавший на протяжении XVIII–XIX вв. и сопровождавшийся паломничеством к их нетленным мощам со всех уголков Российской империи, стал, по мнению А. А. Панченко, основой не только легенды, записанной П. П. Чубинским, но и раннего рассказа Ф. К. Сологуба «Баранчик». (Другие исследователи[189] возводили сюжет рассказа к заметке в «Орловском вестнике» за 1895 г. о реальной трагедии в семье крестьянина Юшкова – вырезка из газеты сохранилась в архиве писателя.) Наблюдения ученого представляются весьма убедительными (А. А. Панченко надеется посвятить культу этих малолетних святых специальное исследование), хотя их можно дополнить некоторыми не учтенными в его статье материалами.

Поразившая народное воображение семейная трагедия нашла свое литературное воплощение уже у М. Д. Чулкова в рассказе «Горькая участь», включенном в его сборник «Пересмешник, или Словенские сказки» (1766–1768)[190]. Этот рассказ, посвященный печальной судьбе «питателя» и защитника отечества крестьянина Сысоя Дурносопова, заслуженно привлекал внимание исследователей своей гуманистической направленностью. Однако историков литературы XVIII в. мало заинтересовала вторая часть рассказа, в которой повествование о крестьянине, ставшем солдатом и потерявшем на полях сражений вдали от родины правую руку, довольно неуклюже соединено М. Д. Чулковым с таинственными обстоятельствами гибели всей его семьи. Как сообщает повествователь, расследование этого страшного случая властями было проведено крайне небрежно, но «знающие люди» пришли к единому мнению: ранним рождественским утром в крестьянском доме Дурносоповых из-за злосчастного стечения обстоятельств разыгралась трагедия, подобная той, рассказ о которой столетие спустя записал в Малороссии П. П. Чубинский[191]. Вторую часть «семейной трагедии» (гибель родителей) и народное сказание, и каноническое Житие малолетних страстотерпцев опустило, вероятно, как не соответствующую общему тону агиографического повествования (сообщены лишь имена «благочестивых родителей» праведных отроков – Исидор и Варвара). Осмелимся все же предположить, что протосюжет истории включал обе части рассказа.

Заслуживает внимания и другой литературный пример, находящийся, вроде бы, за пределами восточнославянского культурного региона, – пьеса немецкого романтика З. Вернера «Двадцать четвертое февраля» (1815, русский перевод 1832)[192]. Содержание пьесы, ставшей родоначальницей особой разновидности романтической драматургии – «трагедии рока», – печальная участь семейства Кунца Курута, некогда проклятого его отцом, на которого Кунц в гневе поднял руку. Следствием проклятия явилось то, что единственный сын Кунца Курт в детстве стал невольным убийцей сестры (он играл с ней в повара и курицу), в свою очередь был проклят отцом, бежал из дома и через много лет, вернувшись, пал от отцовской руки, ибо был принят за грабителя. Казалось бы, перед нами явный пример типологического сходства фабул, порожденного сходством простонародного быта, когда дети с малолетства видели забой домашних животных. Однако обращает на себя внимание приуроченность всех бедствий проклятого семейства к определенной дате – двадцать четвертому февраля (напомним, что праведные отроки Иоанн и Иаков Менюшские вспоминаются церковью двадцать четвертого июня)[193]. Кроме того, З. Вернер (1768–1823), выросший в семье профессора истории, был уроженцем Восточной Пруссии, что не так уж далеко от новгородских пределов, где и процветал культ малолетних страстотерпцев. Не исключено поэтому, что в пьесе немецкого романтика нашли свое преломленное отражение отголоски севернорусской семейной трагедии.

Наконец, третий случай литературной обработки рассматриваемого сюжета видится нам в одном из эпизодов «рапсодии» Н. С. Лескова «Юдоль» (1892)[194] Основное содержание этого произведения, одного из самых мрачных у позднего Лескова, – переосмысление детских воспоминаний писателя о голодном 1840 годе в Орловской губернии. Законное место в этих воспоминаниях заняли жуткие народные предания об этом страшном времени, впрочем, нередко подвергаемые критическому анализу повествователя. Так, поведав душераздирающий народный рассказ о матери семейства, вынужденной убить младшего из детей, чтобы накормить остальных, рассказчик объявляет его вымыслом, предлагая взамен историю не менее страшную. Это рассказ о двух девочках, фактически брошенных на произвол судьбы в вымирающей от голода деревне, которые, убив сначала заблудившегося чужого барашка, были вынуждены зарезать затем и мальчика, его хозяина, труп которого они потом безуспешно пытались сжечь в печи. Действия малолетних преступниц, в которых детское простодушие и легкомыслие соединились с жестокостью и странной нравственной глухотой, в полной мере могут служить иллюстрацией сквозной мысли писателя о том, что телесный голод несчастных жителей Орловской губернии был сопряжен с не менее ужасным голодом их умов и сердец. На наш взгляд, этот фрагмент «Юдоли» представляет собой одну из попыток рационализации бродячего сюжета о семейной трагедии. Думается, что заметка в «Орловском вестнике», появившаяся тремя годами позже и вроде бы повествующая о реальном случае в крестьянской семье, скорее всего, также связана с тем же сюжетом, хотя и утратила некоторую часть – рассказ о страшном конце ребенка-убийцы. Источником же сюжета стал один из памятников севернорусской народной агиографии.

Известно, что религиозно-культурный феномен народного православия в течение долгого времени не привлекал к себе внимания ученых: историки церкви пренебрегали творениями религиозной мысли народа за их мнимое «невежество», а советских ученых более интересовали языческие элементы народной веры. Лишь относительно недавно «народный извод» христианства стал объектом специального рассмотрения. Тем интереснее обнаруживаемые нами связи русской классической литературы с религиозными исканиями народной души.

«Простонародные» пересказы Страдания мученика Вонифатия в произведениях И. А. Бунина и А. М. Горького

Широту возможного диапазона трактовок одного и того же житийного текста светскими авторами можно показать на примере художественных пересказов Страдания мученика Вонифатия. Этот святой мученик – одна из самых примечательных фигур в галерее «грешных святых» христианского Востока и Запада, а посвященный ему агиографический текст по своей яркости и самобытности сравним лишь с ранее рассмотренным Житием Марии Египетской[195].

Вонифатий (19 декабря) жил в Риме в конце III в. Согласно Четьим Минеям, он был рабом, управителем дома своей госпожи Аглаиды, состоявшей с ним в предосудительной связи. Житие приводит портрет своего героя (он молод и красив, невысок ростом и «желтоволос»)[196], а также сообщает, что «раб греха» Вонифатий, несмотря на свое пристрастие к вину и распутству, был милостив к нищим и отзывчив ко всем, находящимся в несчастии, а также часто молился. Набожной была и его подруга во грехе, которая однажды послала Вонифатия в киликийский город Тарс за мощами христианских мучеников (там происходило очередное гонение на христиан). Перед отъездом Вонифатий с улыбкой спросил госпожу, что будет, если вместо мощей привезут его тело, она же укорила его в несерьезности. Этот укор запал в душу Вонифатия, и на корабле он по ночам молился. В Тарсе, отстав от своих попутчиков, Вонифатий стал очевидцем массовых казней христиан. Зрелище так потрясло его, что он тут же принародно назвал себя христианином и после долгих мучений был обезглавлен. Его мученическая кончина вызвала массовое обращение в христианство зрителей-язычников. Тем временем его спутники решили, что Вонифатий снова запил. Узнав же о его гибели, они в смущении просили прощения святого возле его обезглавленного тела, и отсеченная голова Вонифатия открыла глаза и милостиво им улыбнулась. Спутники выкупили тело и привезли его в Рим, где подруга возвела церковь в его честь и 18 лет каялась там в своих грехах. Согласно греческим житийным актам, Аглаида при жизни удостоилась дара чудотворения и после смерти также была причислена к лику святых.

Пересказанный нами мартирий в сюжетном отношении не имеет каких-либо аналогов во всей христианской агиографии. Впрочем, необычный, выразительный в своей парадоксальности путь героев Жития к Богу, очевидно опирающийся на реальный случай, вряд ли мог стать основой особого агиографического клише, хотя и создал прецедент несколько сомнительного толка[197]. Другая особенность этого текста – его удивительная новеллистичность. Здесь нет каких-либо случайных подробностей, лишенных смысловой нагрузки, а фигуры заглавного персонажа и его подруги очерчены столь убедительно, что кажется, превращение этого Жития в литературную новеллу Нового времени затруднений бы не вызвало. Впрочем, это, насколько нам известно, не произошло. И все же колоритная фигура гуляки, ставшего святым мучеником из сострадания и отваги, не осталась незамеченной народом, национальный характер которого вместил и пресловутую безудержную широту души, и малопонятное иностранцам желание «пострадать»[198]. Народное православие рекомендовало молиться святому Вонифатию при запойном пьянстве (та же функция приписывалась и другому «грешному святому», Моисею Мурину). Неоднократно обращалась к этой истории и отечественная словесность.

Впервые мысль о возможном влиянии Страдания мученика Вонифатия на произведение новой русской литературы прозвучала в статье М. П. Чередниковой[199]. Пересказав агиографический текст, исследовательница предположила, что он оказал влияние на один из рассказов Ивана Северьяновича – о «попике-запивашке», молитва которого облегчала участь душ самоубийц. На наш взгляд, указанное влияние можно предположить лишь в самом общем смысле: сюжетных схождений оба текста не имеют, а крамольная мысль о возможности духовного спасения пьяниц (которые, по мнению Отцов Церкви, «Царствия Божия не наследят») не раз высказывалась в произведениях русской литературы[200]. Древнейший пример этому – апокрифическая Повесть о бражнике, новейший – один из эпизодов романа Ф. А. Абрамова «Дом» (судьба Евсея Мошкина)[201]. Зато некоторое соответствие «характеру» Вонифатия обнаруживает сам Иван Северьянович, сочетающий тонкое знание ремесла «конэссера» с запойным пьянством, а безудержную широту вольной души с острым состраданием ближнему. Однако в данном случае наше внимание обратили на себя два новеллистических текста начала XX в.: «Святые» И. А. Бунина (1914) и «Зрители» М. Горького (1917).

Смысловой центр рассказа И. А. Бунина[202] образует мастерски выписанная фигура старого слуги Арсенича, живого осколка «старинных времен», рассказам которого в праздничный зимний вечер внимают господские дети. На основании этих рассказов можно составить довольно цельное представление о народной концепции святости (разумеется, в ее «бунинском изводе»). Эта концепция включает в себя три основных составляющих: «страдание», «любовь» и «подвиг». Из перечисленных трех компонентов для Арсенича определяющим является, видимо, первый, что следует из его ответа на наивный вопрос юного слушателя: «А вы будете святой?» —

Ах, сударь, какой вы грех великий говорите! Да я, как пес какой, вокруг господ весь век свековал, дня одного страдания не знал!! За что же награждать-то меня? (с. 483).

Но «страдание» это в представлении старого слуги должно быть непременно исключительным и поражающим воображение, как у героев столь любимых им мартириев[203]. (Повседневного трагизма своей по-собачьи преданной рабьей жизни, итогом которой стала убогая и полуголодная старость отслужившего свое домашнего животного, он вовсе не замечает!) Характерным для народного православия является и отсутствие в этой триаде идеи аскетического отречения от мира. Избранные Арсеничем для рассказов святые – не праведники, защищенные от соблазнов жизни силою духа, но «великие грешники», падение которых изображается им с глубоким знанием человеческой души и сочувствием людскому несовершенству. А под восклицанием старого слуги: «Ах, но и светская жизнь хороша!.. <…> И кабы моя воля была, прожил бы и на свете тышу лет!» (с. 484), думается, подписался бы и сам автор рассказа «Святые»!

Разные грани этого варианта народного представления о святости, как в двойном зеркале, отразились в житийном диптихе, созданном этим «агиографом-любителем». Если первый из его рассказов – «житие» мученицы Елены, бывшей блудницы, агиографических источников не имеет[204], то второй – взволнованный пересказ Страдания мученика Вонифатия. Это особенно интересно, так как обычно простонародные святые в произведениях И. А. Бунина создавались его творческим воображением, на что указывал и он сам. Рассматриваемый нами случай – едва ли не единственное исключение.

Если история любви и смерти мученицы-блудницы Елены, рассказанная языком бульварного романа, затрагивает сентиментальные струны души Арсенича[205], то Житие Вонифатия вызывает у него слезы восторга, воплощая невысказанную вслух мечту о подвиге, который совершает человек из народа, тем самым обретя святость в страдании. Для Арсенича особенно дорого «простое звание» святого, к тому же в его пересказе тот из управителя превращается в лакея-«стольника» (то есть сам рассказчик, бывший буфетчик, подсознательно отождествляет себя с бесстрашным героем Жития). Творчески развивая «бездушные» сведения агиографического текста, Арсенич любовно дополняет портрет Вонифатия «живыми» деталями:

Пишут его, например, на образах русым… в житии так прямо и сказано: желтоволос был, – значит, весь, небось, в веснушках, ростом не велик, и глаза веселые, наигранные… (с. 484).

«Агиограф-любитель», Арсенич щедро наделен своим автором: он не только хорошо знает жизнь и ведает тайны человеческого, в особенности женского, сердца, но и обладает душевной деликатностью. Ему доверена Буниным психологически тонкая и точная в деталях версия развития беззаконной страсти госпожи и «крепостного раба», а также трогательная в своем простодушии обобщенная характеристика женщин, подобных Аглаиде:

…есть такие женщины, ласковые, прелестные, богомольные душой, хоть и в грехе всегда, никому, например, не умеют отказать по своей доброте… (там же).

Слегка юмористичная[206], эта характеристика, тем не менее, предвещает будущее возвышение героини (в пересказе Арсенича отсутствующее). Свой рассказ он завершает изображением мученической гибели Вонифатия, ведь основная мысль этого рассказа – способность простого человека к подвигу, его внутренняя свобода и бесстрашие, то, что сам Арсенич назовет старинным словом «кураж». И хотя пересказанные жития объявлены им делами минувших времен («…тому теперь никогда не бывать»), вся атмосфера бунинского рассказа и восприятие этой истории как самим Арсеничем, так и его юными слушателями создают ощущение живого присутствия старинного подвига в сердцах русских людей.

Очерк М. Горького «Зрители»[207] был включен писателем в его книгу «По Руси» (1923), в которой из творчески переработанных впечатлений бродяжьей юности автора постепенно складывается яркий и противоречивый портрет русского народа во всей его силе и слабостях. Одним из способов раскрытия парадоксальности русской души становится обращение писателя к различным проявлениям народного творчества (от духовного стиха до охальной песни), что находит свое применение и в одном из самых мрачных текстов книги – «Зрители».

В этом очерке описан тягостный случай: на глазах равнодушных зевак на солнцепеке истекает кровью мальчик-сирота, раненный лошадью в толчее генеральских похорон. Сам повествователь, из-за больной ноги прикованный к «наблюдательному пункту» у подвального окна, тщетно пытается побудить «зрителей» к каким-либо активным действиям, но лишь вызывает их насмешки и глумление. Даже добродушный пьяница, доставивший, наконец, ребенка в больницу (выродившийся «потомок» Вонифатия!), кажется рассказчику равнодушным к судьбе несчастного Коськи.

Несколько дней спустя рассказчик у своего окна слышит, как чей-то ленивый голос пересказывает Житие мученика Вонифатия. В этом пересказе нет ни Рима, ни Тарса, ни богомольной распутницы Аглаиды, а сам пьяница Вонифатий называется богачом, хотя и «доброй души человеком». Вот весь подвиг мученика в изложении «зрителя»:

Идет он, пьяненький, рано утром домой, а солдаты христианам головы рубят <…> Поглядел [Вонифатий], да и говорит: «Вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!» Тут его сейчас схватили и – р-раз! – тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел!»[208].

Только завершающая пересказ фантастическая подробность, заменившая посмертную улыбку Вонифатия и известная по некоторым другим житиям[209], удивляет «зрителей», вызывая у них жадное желание поглядеть на «эдакое чудо». Его воздействием объясняют они и массовое принятие христианства очевидцами казни мученика. В Житии это обращение толпы явно вызвано стойкостью и мужеством Вонифатия, тем чудом человеческой отваги и сострадания, которого так и не заметили слушатели пересказа. Никакого нравственного урока из услышанного они не извлекли, что подтверждается не только их обсуждением рассказа, но и тем, что последующее зрелище похорон сироты, умершего в больнице, не вызывает ни у кого угрызений совести, а в смерти Коськи винят «докторов». Точно безвозвратно утрачены какие-то духовные опоры людей, и мудрое слово старинной легенды напрасно падает на каменистую почву их слепых и глухих душ. А ведь «зрителей» и злодеями-то не назовешь, это всего лишь равнодушное большинство. Кажется, в этих душах уже умер Бог, имя которому Любовь, и никому, кроме повествователя, не внятна «бесконечная голубая печаль небес».

Указанная в примечаниях к очерку дата его первой публикации (22 и 25 октября 1917 г.) при некотором раздумье кажется символической: мрачная зарисовка Горького, возможно, сознательно полемичная бунинскому рассказу, оборачивается пророчеством в такое далекое будущее, которое самому писателю и представиться не могло. Слишком уж живучим оказалось племя «зрителей жизни», с тупым любопытством взиравших на катаклизмы русской истории XX века.

И все же не они определяют дух нации, в которой не угасают ни жажда подвига, ни живое сострадание. Доказательством тому служит немеркнущая популярность в народном сознании одного из типов русских святых, страстотерпца – человека, принявшего мученическую смерть по вине своих единоверцев. Так, сострадательное народное православие причислило к лику святых не только невинно умершего под хозяйской пыткой Василия Мангазейского, но и затравленного до самоубийства Кирилла Вельского. Кстати, в очерке Горького есть некоторые намеки на возможность подобной посмертной судьбы несчастного Коськи, безропотно принявшего мученическую кончину вместо желанного ему похода на богомолье. Завершает очерк «Зрители» упоминание об одном из самых юных православных святых – малолетнем мученике Кирике («Житие Кирика-Улиты» на языке «зрителей»). Это упоминание производит двойственное впечатление. Едва ли печальный рассказ о судьбе двух христианских мучеников, матери и младенца-сына, изменит что-то в душах «зрителей», однако память о невинно пролитой детской крови неистребима в душе народа[210]. Вообще убеждение в святости всякого принявшего мученическую кончину, ставшее основой особой агиографической модели, прочно укоренилось в сознании нации, преодолев все атеистические гонения. (Зарождение культа такого местночтимого святого на Пинеге в 80-х гг. XX века описал Ф. А. Абрамов.) Неожиданно актуальным для современного народного сознания оказалось и архаическое, возможно, еще дохристианское представление об особой святости до срока и насильственно прерванной молодой жизни[211]. Об этом говорят некоторые сведения, сообщаемые современными средствами массовой информации. Так, несколько лет назад центральное телевидение поведало о поклонении могиле Павлика и Феди Морозовых, а некоторые материалы интернета превратили Зою и Шуру Космодемьянских в неких «ангелов во плоти», неузнанное людьми пришествие которых в мир якобы предсказал их мученически погибший в годы продразверстки дед-священник. При всей курьезности эта информация эпохи русского религиозного ренессанса отразила неистребимую человечность в душе народа, которую нации удалось сохранить среди кровавых испытаний и соблазнов «железного века». Об этом же говорит и немеркнущая популярность в народном сознании таких древних сюжетов, как история сострадательного гуляки Вонифатия.

«Яма» А. И. Куприна и Житие преподобного Виталия

Одним из эффективных приемов использования агиографических материалов отечественной словесностью Нового времени является перенесение житийной модели поведения на персонажа-мирянина или изображение житийной ситуации в условиях повседневности. В качестве примера можно рассмотреть повесть А. И. Куприна «Яма» (1910–1915).

Повесть изображает несколько недель из жизни второразрядного публичного дома в одном из южнорусских городов. Однако натуралистичное изображение этого низкого быта «изнутри» не является самоцелью: перед нами художественный трактат об одной из кровоточащих язв общества, созданный писателем-гуманистом. Но, страстно желая искоренить это уродливое общественное явление, поразившее, подобно «дурной болезни», современное ему общество, автор «трактата» далеко не убежден в осуществимости своего желания. Критически оценивает он и предложенные до него решения проблемы, в частности, точку зрения христианской религии и церкви.

Общеизвестно, что Благая Весть Иисуса была адресована в первую очередь падшим и отверженным. Согласно рассказам евангелистов, в числе спасенных Им «заблудших овец» было и несколько грешных женщин, так распутное прошлое и последующее покаяние нередко приписывается одной из самых верных спутниц Христа, Марии Магдалине, хотя православная церковь с этим, как уже говорилось, не согласна. В продолжение этой темы в обширном сонме христианских святых мы обнаруживаем немало раскаявшихся блудниц и прелюбодеиц: Марию Египетскую (1 апреля), Феодору Александрийскую (11 сентября), Пелагию и Таисию (обе 8 октября), преподобномученицу Евдокию (1 марта), еще одну Таисию, но уже «блаженную» (10 мая) и некоторых других. Кроме того, жития святых подвижников нередко включают вставные рассказы об обращенных ими блудницах. Весьма преуспели на этом поприще Ефрем Сирин, Иоанн Колов, Григорий Декаполит, Василий Великий и др. Такое обращение происходит иногда весьма драматично: блудница пытается соблазнить праведника, тот спасается от искушения ценой нанесения себя увечья, и увиденное так потрясает грешницу, что она раскаивается и уходит в монастырь. Одна из обращенных в такой ситуации блудниц, св. Зоя, почитается церковью вместе с ее спасителем св. Мартинианом под 13 февраля. Однако чаще святому удается вызвать раскаяние грешницы умелой проповедью или даже остроумно сказанной фразой. Так, св. Ефрем Сирин смущал пристававших к нему блудниц предложением лечь с ними на людной площади, и когда те отказывались, страшась людских взоров, он напоминал им о страхе пред всеведущим и вездесущим Богом[212].

Но это дела давно минувших дней «зари христианства». А ныне (как ненавязчиво показывает Куприн) и христианская церковь, и вера в Бога прекрасно уживаются с узаконенным существованием домов терпимости (показательно уже само название таких заведений). Их обитательницы могут даже кое-что рассказать о разврате духовенства, а одна из них, Тамара, два года своей бурной жизни провела в женском монастыре. Наверняка христианами считают себя и посетители публичных домов, и их владельцы, и расчетливая немка, зарабатывающая приданное в одном из таких заведений с согласия жениха[213]. Чрезвычайной набожностью и любовью к церковной службе наделен и злобный швейцар заведения Анны Марковны Симеон. Профанацией евангельской проповеди кажется деятельность благотворительных обществ по спасению «новых магдалин», ничего, кроме насмешек, у «спасаемых» не вызывающая. Но может быть сильнее всего контраст христианского взгляда на проблему и ее современного состояния ощутим при вдумчивом рассмотрении одного из персонажей купринской повести – резонера Платонова, в котором обычно и не без оснований видят alter ego самого автора. На наш взгляд, отбрасываемая этим светским персонажем «тень» имеет житийную природу, на чем хотелось бы остановиться подробнее.

Сергей Иванович Платонов в культурных кругах известен как талантливый журналист, смело погружающийся в толчею и пестроту жизни (позднее мы увидим его в числе грузчиков, разгружающих баржу с арбузами). Явно от автора повести перешли к герою и черты внешнего облика, и добродушное спокойствие, соединенное с чувством глубокого внутреннего достоинства, и романтическая склонность к перемене мест и занятий. Но одна из черт повседневного поведения Платонова все же смущает: он завсегдатай публичных домов, неизменно встречаемый там как «свой человек». Недоброжелатель легко может заподозрить в нем сутенера, и такое предположение едва не приводит к столкновению Платонова с одним из пришедших в заведение Анны Марковны студентов. Но обитательницы «Ямы» дружно утверждают, что в посещениях Платонова нет корысти или даже амурных причин. Он лишь их добрый знакомый, никому не отдающий предпочтения, что-то вроде «общей подруги», которой можно доверить секрет или выполнение поручения за пределами заведения. Вскоре читатель видит, как Платонов заступается за одну из обитательниц «веселого дома», полубезумную нимфоманку Пашу, вызывающую брезгливость даже у остальных девиц. В разговоре с пришедшими в заведение студентами Платонов открывает и свои убеждения, выступив яростным обличителем проституции как социального зла. Его вдохновенная речь в защиту падших женщин даже подтолкнет одного из его слушателей к скоропалительному решению спасти какую-нибудь из этих «жертв общественного темперамента». И все же, что в таком случае влечет сюда Платонова? Тот же слушатель, студент Лихонин, неожиданно сравнивает поведение журналиста с деятельностью древних проповедников:

Знаешь, как на заре христианства иные святые отцы, вместо того, чтобы стоять на столпе тридцать лет или жить в лесной пещере, шли на торжище, в дома веселья, к блудницам и скоморохам. Но ведь ты не так?[214]

И хотя Платонов отвечает: «Не так», к этому сравнению стоит приглядеться подробнее.

Описанная Лихониным модель поведения христианского подвижника имеет абсолютно точный аналог в православной агиографии – Житие Виталия Александрийского (22 апреля)[215]. Главный подвиг этого святого – решение оставить жизнь в монастыре и посвятить остаток дней делу спасения падших женщин (это прямо подчеркнуто в заглавии проложной версии Жития: «…Житие преподобного Виталия, како оставя келию и идее в Александрию и и многие спасе блудницы»). Он поселяется в Александрии, днем занимаясь поденной работой в порту и тратя по вечерам почти все заработанное им на посещение гулящих женщин. Демонстративное распутное поведение бывшего монаха вызывает всеобщее осуждение, а один из молодых посетителей непотребного заведения даже наносит Виталию телесные оскорбления. Лишь после смерти подвижника открывается, что его вызывающее поведение скрывало деятельность по спасению заблудших душ падших женщин. Многие из них действительно раскаялись, оставили греховное ремесло и даже вышли замуж, но молчали о своем спасителе, верные данному Виталию обещанию.

Мораль этого рассказа, прямо заявленная в тексте, – «Не осуждай другого!». Однако бескорыстное служение праведника заблудшим душам, не лишенное к том у же оттенка юродской провокации, явно допускало и другие истолкования. Не удивительно, что история святого распутника Виталия была неоднократно пересказана в европейских литературах Нового времени. Но если швейцарец Готфрид Келлер юмористически переосмысляет житийный текст (его Виталий далеко не стар и плохо знает женщин, отчего влюбленной в него девушке удается женить его на себе), то для русского прочтения Жития важен альтруистический подвиг святого, его стремление отдать собственную душу «за други своя». Таким предстает св. Виталий в «Легендарных характерах» Н. С. Лескова и «Жатве духа» Е. Ю. Кузьминой-Караваевой. Неожиданный отголосок Жития Виталия, «друга блудниц», обнаруживается и в «Комедии о Алексее человеке Божии» М. А. Кузмина (1907)[216].

Анализ поведения Платонова в повести (кстати, умная Женька прямо называет его «странным» и «каким-то блаженненьким») позволяет увидеть в нем выродившегося в миру «потомка» александрийского подвижника, забывшего в суете повседневности о своем высоком предназначении. Сам герой объясняет свой странноватый интерес к непотребным заведениям стремлением собрать материал для книги, которую, впрочем, не надеется написать[217]. Неоднократно подчеркивается и то, что какого-либо выхода для обитательниц заведения Анны Марковны он, как и сам Куприн, не видит. «Вас ничто не спасет», – скажет он Женьке во время последней встречи. Впрочем, теоретически он допускает возможность спасения отдельной «падшей женщины», хотя в жизни подобных примеров не встречал. Вызванный его вдохновенной речью импульсивный порыв Лихонина оказывается в результате благим намерением, ведущим и спасателя и спасаемую в ад моральных падений[218]. В конце их недолгого совместного проживания Лихонин подло воспользуется первым же предлогом, чтобы бросить на произвол судьбы надоевшую ему любовницу, отчего несчастная Любка, только что окрепшая телом и душой, вынуждена снова униженно проситься к Анне Марковне, утратив при этом последнюю веру в людей. Впрочем, «эксперимент» Лихонина был изначально обречен на неудачу. Слишком уж ленив и слаб душой «спасатель», заранее неосознанно любующийся собственным благородством, да и простенькая, едва грамотная Любка не связывала с этой попыткой каких-либо душевных надежд. Предложение Лихонина она поняла как желание взять ее на содержание и, по существу, не ошиблась. Но как отзывчива эта полудетская душа на доброе отношение к ней, как естественно ее стремление к «честной жизни»[219]. Годы спустя недели, проведенные с Любкой, будут вспоминаться Лихонину тихой идиллией, и нам думается, что в краткости этой идиллии виновата не только его добродушная, но морально незрелая личность. Разве нет здесь доли вины Платонова, со странным равнодушием глядящего на последствия своих же вдохновенных речей?

Во время последнего разговора с Женькой Платонов снова оказывается в ситуации христианского проповедника и снова терпит поражение. Несчастная, больная телом и духом женщина приходит к единственному доброму к ней человеку, так не похожему на остальных. Если бы не отсутствие раскаяния, ее страшный рассказ можно было бы уподобить исповеди[220]. Но даже для нее, ожесточившейся, однако не утратившей способности к добрым порывам, еще не все потеряно, и проповедник, подобный Виталию, отыскал бы нужные слова, чтобы удержать ее от самоубийства. Но для этого нужно верить самому, правильно различая добро и зло. Платонов же может предложить Женьке лишь путь авантюристки, безжалостной разрушительницы мужских сердец и состояний; мысли о самоубийстве он походя назовет «глупостью», попутно восхитившись мужеством самоубийцы Рамзеса, и, главное, ему нечего ответить Женьке на последний, самый важный для нее вопрос о Боге и загробной жизни. Показательно, что после этой сцены Платонов полностью исчезает из действия. Обитательницы заведения даже не вспомнят об «общей подруге», и хлопотать о христианском погребении самоубийцы придется артистке Ровинской и ее друзьям. Любопытно, что в рассказе о Женькиной мести снова мелькнет отголосок Жития Виталия – ее первой жертвой станет студент Собашников, оскорбивший Платонова. Но если в агиографическом тексте юноша, ударивший Виталия, в конце раскаялся в своей дерзости и развратном поведении и тем спас свою душу, то Собашников не удостоится даже минутного сожаления (он как бы заранее погиб), раскаяние же гордого Рамзеса станет лишь основанием для вынесения им приговора самому себе[221].

Подобно своему герою, автор «Ямы» – «дитя века, дитя неверия и сомнения», говоря словами Достоевского. На поставленные в повести вопросы он может лишь вслед за Платоновым ответить: «Не знаю». Изображаемый им мир ощутимо лишен того большого, мудрого, справедливого Бога, о котором смутно грезит его герой. Да, смерть Женьки стала началом конца Ямской слободы, но как не похож этот конец на чаемый Страшный Суд. «Смертью праведницы» умирает ушедшая на покой владелица заведения, разорит же улицу «веселых домов» погром, безжалостный и слепой в своей ярости, как все погромы. Уцелевшие обитательницы «Ямы» продолжат свое нечеловеческое существование в ином социальном слое, который, возможно, будет также описан автором. Ныне же ему остается только с робкой надеждой посвятить свой страшный рассказ «матерям и юношеству», последнему оплоту любви и сострадания к падшему человеку, Благая Весть о которых была некогда принесена в мир Христом. Показательно, что именно юный Коля Гладышев являет в повести пример христианского отношения к описываемой проблеме.

Можно привести и другие агиографические параллели к анализируемому нами тексту. Достойное поведение блудниц в Житии Виталия, деликатно и с уважением хранящих секрет юродивого подвижника, некогда отмеченное Н. С. Лесковым, сопоставимо с эпизодом дружного заступничества обитательниц «Ямы» за обвиненного в сутенерстве Платонова (хотя смысл заступничества прямо противоположен). Вполне житийна и история Коли Гладышева: ее аналогом являются вставные рассказы о раскаявшихся юношах-блудниках, нередкие в житийных повествованиях. Однако роль обличительницы разврата и спасительницы юного грешника автор не без вызова доверяет именно «блуднице»[222].

В целом же система житийных аллюзий резко усиливает идейное содержание повести А. И. Куприна, своим контрастом подчеркивая остроту и трагизм проблемы, бесстрашно обнаженной писателем-гуманистом.

И еще несколько слов в заключение. История пылкой и грешной женской души, заблудившейся в жестоком и холодном мире, – одна из самых характерных тем русской литературы. Тем не менее, русских писателей классического периода иногда обвиняли в том, что они «прошли мимо» проблемы проституции. Об этом с жаром говорит в повести Куприна и репортер Платонов (ему припоминаются лишь далекие от реальности образы Сонечки Мармеладовой и Катюши Масловой, а одобрение вызывает только чеховский рассказ «Припадок», где, к слову сказать, развернутых образов падших женщин не дается). В этом взгляде на отечественную словесность с ним оказывается неожиданно солидарным Максим Горький, примерно в эти же годы обвинивший родную литературу в распространении «нехорошей лжи» – идеализированного образа проститутки, которая якобы изображается как «милая, добрая, отзывчивая девушка»[223]. Но оба этих обличителя в запальчивости искажают реальные факты. Так, едва ли горьковские эпитеты приложимы к героине рассказа В. М. Гаршина «Происшествие» Надежде Николаевне (напомним, что рассказ «Припадок» был написан А. П. Чеховым для сборника «Памяти Гаршина»). Да и сам Горький в своей художественной практике явно следовал традициям русской литературы, человечной без сентиментальности и требовательной без морализаторства. Напомним в этой связи образы «блудниц» в пьесе «На дне» или в рассказах «Однажды осенью» и «Светло-серое с голубым». Правдивость отечественной словесности в изображении этой социальной проблемы сказывается и в том, что в произведениях русских писателей почти не реализуется западноевропейский мотив спасения «падшей женщины» узами брака[224]. Характерно для русской культурной традиции также суровое осуждение узаконенного разврата добропорядочного обывателя (особенно показательны в этом плане произведения позднего Л. Н. Толстого, интимно воспринявшего судьбу «блудника», – «Воскресенье», «Франсуаза», «Дьявол»). Указанные тенденции нашли свое выражение и в «художественном трактате» А. И. Куприна, отнюдь не порывающим с гуманистическими традициями отечественной словесности. Их далеким духовным прообразом явились описанные в Евангелиях встречи и беседы Учителя с «блудницами», впервые открывшие в оскорбленной и униженной традиционным обществом женщине Человека[225].

Литературный пересказ жития: агиографический канон и творческий вымысел (на примере новеллы Б. К. Зайцева «Сердце Авраамия»)

Как показал анализ ранних художественных пересказов православных житий А. И. Герценом и И. С. Аксаковым, светские авторы в своих обработках агиографических текстов неизменно преследуют мирские цели. Не отрицая великого воспитательного значения своих первоисточников, они, тем не менее, смело изменяют и дополняют их в соответствии со стоящими перед ними художественными задачами. Будучи одним из проявлений общей тенденции к десакрализации духовной жизни русского общества, эта особенность отношения светских авторов к житийным текстам с течением времени только усиливается, причем личные религиозные убеждения конкретного литератора здесь мало что меняют. Выразительным примером тому может служить творчество русского писателя XX века, ортодоксальная религиозность которого никаких сомнений не вызывает – Бориса Константиновича Зайцева. Обратимся с этой целью к его известной новелле «Сердце Авраамия» (1925).

Сюжетное ядро новеллы образуют минейные рассказы об обретении иконы Чухломской (Галичской) Богоматери: Житие Авраамия Галичского и Чудо иконы Галичско-Чухломской Божьей Матери. В православных месяцесловах оба рассказа помещены под 20 июля. Положенный в основу новеллы эпизод в обоих текстах близок по смыслу, нас же в дальнейшем будет интересовать первый из них – Житие Авраамия Галичского[226].

Авраамий был иеромонахом Радонежской обители, в ранней юности принявшим постриг под руководством св. Сергия. С его благословения Авраамий ушел в Костромскую землю для просвещения финно-угорских племен, недавно принявших крещение. Здесь, в окрестностях городов Галича и Чухломы и происходит главное событие его Жития – обретение иконы. По указанию таинственного голоса отшельник восходит на некую гору, где на дереве видит икону Пресвятой Богородицы. Он остается жить на этой горе, основав сначала скит, потом монастырь во имя Успения Пресвятой Девы. Когда монастырь становится многолюдным, Авраамий с иконой снова уходит в леса, где закладывает новую обитель. Так происходит трижды. Уже глубоким старцем святой трудится на строительстве Покровского собора в четвертой из основанных им обителей. В этом соборе и поныне находят упокоение его святые мощи. В иконографии Авраамий Галичский изображается с иконой Богородицы «Умиление» в руках.

По этой скупой и суховатой агиографической канве и вышивает Б. К. Зайцев неповторимый узор своей новеллы. На очень ограниченном (в неполные четыре страницы) пространстве возникает поэтичная и мудрая притча о спасительном умилении грешного человеческого сердца. Каноническое Житие ни слова не говорит о былой мирской жизни святого, известно лишь, что он принял монашество в юном возрасте. Новелла, напротив, посвящена описанию долгого и мучительного пути Авраамия к его духовному подвигу, и путь этот целиком создан творческим воображением писателя Бориса Зайцева[227].



Поделиться книгой:

На главную
Назад