Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: От протопопа Аввакума до Федора Абрамова: жития «грешных святых» в русской литературе - Маргарита Николаевна Климова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

М. Н. Климова

От протопопа Аввакума до Федора Абрамова: жития «грешных святых» в русской литературе

От автора

Эта стихийно сложившаяся книга является частью более пространного исследования, посвященного русским отражениям популярной сюжетной схемы о покаянии и спасении великого грешника. Среди многообразных проявлений процесса, превратившего библейскую по происхождению сюжетную схему в своеобразный «русский миф», обнаружилось немало случаев использования житийных материалов в русской литературе Нового времени. С одной стороны, жития «грешных святых», пришедших к вершинам святости из бездны нравственного падения, многократно привлекали к себе внимание светских авторов, стремившихся адаптировать их остросюжетные и назидательные истории для читателя-современника. С другой стороны, напряженные нравственные искания русской словесности классического периода нередко приводили к художественному воплощению ее этического идеала в парадоксальной и чисто русской форме «мирской святости». В созданных русскими писателями-классиками образах никогда не существовавших «святых из народа», как правило, творчески перерабатывались различные житийные элементы, они весьма сложно соотносились с агиографическим каноном.

Таким образом, основное содержание этой книги – встреча художественных миров двух русских литератур, древней и новой. Хронологические рамки книги маркированы двумя знаковыми фигурами, вынесенными в ее заглавие. Консерватор по убеждениям, протопоп Аввакум в своем творчестве оказался величайшим новатором, и его знаменитое Житие стоит на пороге литературы Нового времени. В произведениях выдающегося русского писателя второй половины XX века Федора Абрамова явственно ощутимо живое влияние традиций народного христианства, наиболее хорошо сохранившихся на Русском Севере, родине писателя.

Хотя жития «грешных святых» образуют в православном месяцеслове своеобразную и отчасти изолированную группу, наши наблюдения за их превращениями в творчестве русских писателей XIX–XX вв. позволили выявить некоторые общие закономерности бытования житийной традиции в отечественной словесности. Наши соображения по этому общему вопросу предваряют очерки, посвященные некоторым конкретным случаям проявления этого процесса и расположенные по хронологии анализируемых литературных текстов.

Автор выражает глубокую признательность коллегам, филологам и историкам Новосибирска, Томска, Ленинграда / Санкт-Петербурга и других городов за их доброжелательное внимание и советы при создании этой книги.

Жития «грешных святых» в русском месяцеслове (краткий обзор)

Учение о покаянии и отпущении грехов является, как известно, одним из краеугольных камней христианской этической доктрины. Слова Христа «…я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» (Мф. 9:13) отчетливо обозначили коренное отличие Его учения, обращенного не к идеальным приверженцам Божьего Закона, но к человеку слабому и грешному, и именно на этом непрочном фундаменте возводящего здание новой веры[1]. Именно к отверженным нарушителям общепринятых норм – мытарям, блудницам и разбойникам, к сомневающимся, маловерам и даже гонителям обращена Благая Весть Иисуса, именно среди них находит Он последователей и пропагандистов новой веры. Этика христианства, утверждавшая превосходство Благодати над Законом, а милосердия над справедливостью и потому дававшая шанс на спасение даже самому отверженному и грешному из людей, была, несомненно, одной из наиболее привлекательных черт новой религии и немало способствовала ее распространению. Отражением этого этического постулата в христианской агиографии явилось то, что рядом с фигурой праведника от рождения, далекого от соблазнов земной жизни, возник принципиально иной тип святого – великий грешник, поднимавшийся к сияющим вершинам христианского идеала из бездны нравственных падений. Образцами для подобных историй, возникавших на христианском Востоке и Западе, служили евангельские рассказы о мытарях, блудницах и Благоразумном разбойнике, об отречении святого Петра и призвании гонителя Савла[2].

Жития «грешных святых»[3] относятся к числу наиболее известных фрагментов Священной истории. (Так, упреки в моральном несовершенстве Божьих избранников служили традиционным аргументом критиков христианства от Цельса[4] до Лео Таксиля.) В обыденном сознании издавна бытует представление о многочисленности таких агиографических рассказов. Об этом писал, например, такой признанный знаток духовных текстов, как Иван Грозный. «Много бо в них [святых. – М. К.] обрящеши падших и возставших (восстание не бедно!)», – восклицал он в Первом послании к Курбскому[5]. Хотя проблема греха и покаяния была одной из важнейших тем их эпистолярной полемики[6], никаких возражений у его не менее ученого оппонента это утверждение не вызвало. Однако специальному отбору и анализу эта группа житийных текстов пока не подвергалась. Предлагаемый обзор – одна из первых попыток в этом направлении.

Основным источником отбора послужили Четьи Минеи св. Димитрия Ростовского с дополнением материалов, заимствованных из других агиографических сводов, а также относящихся к рукописной и старопечатной традиции русского Пролога. Поскольку житийные тексты в составе Пролога призваны не изображать жизнь святого, а лишь кратко информировать о ней читателя[7], нам показалось интересным проследить, входят ли в этот «информационный минимум» сведения о «падении и восстании» того или иного святого. Для выяснения динамики процесса формирования и бытования этой житийной группы к анализу намеренно привлекались данные разновременных агиографических источников от ранних русских месяцесловов до сведений интернета и современного отрывного календаря. Подробное описание использованных источников, охватывающих более 1600 житийных текстов, приводится в Приложении. Отбору подлежали тексты, заглавные герои которых на собственном опыте познали благотворность пути «падения и восстания», то есть раскаявшиеся грешники либо временно впавшие в соблазн, но затем победившие его праведники. Отдельно учитывались «вставные рассказы» о грешных людях, раскаявшихся под влиянием слов, дел или посмертных чудес того или иного святого. При этом обнаружилось, что границы между собственно житием и «вставными рассказами» по разным источникам относительно одного и того же агиографического персонажа могут быть весьма нечеткими (формальный признак – упоминание «грешного святого» в заглавии жития). Анализ сюжетосложения и типология «вставных рассказов» представляют собой отдельную тему для исследования.

Просмотр агиографических источников по указанному признаку позволил выявить около сотни текстов, список которых также приводится в Приложении. Отобранные тексты весьма разнородны по составу, отличаются как своим объемом (от нескольких строчек или глухого упоминания в заглавии до пространного «духовного романа»), так и в жанровом отношении. Значительная часть текстов относится к разряду патериковых житий, действие которых концентрируется вокруг отдельного яркого эпизода[8]. Но есть среди них и классические жития-биографии, жития-мартирии, тексты, сочетающие признаки двух этих житийных типов, нравоучительные «повести», немногословные «памяти», «сказания» и «сведения» о местночтимых святых, духовные биографии которых еще не оформились до конца[9], наконец, совсем краткие упоминания о почитании святого без его жизнеописания[10]. Весьма пестра по своему составу и группа «грешных святых»: в ней представлены практически все чины святости. Больше всего в этой галерее мучеников и преподобных, но встречаются также благоверные правители, пророки и праотцы, исповедники, святители, блаженные и праведные.

Положенная в основу нашего отбора сюжетная коллизия «нравственное падение и восстание», как правило, организуется согласно богословской триаде «грех – покаяние – спасение», хотя соотношение значимости отдельных частей триады в конкретном тексте может сильно варьироваться. Развернутых жизнеописаний «великих грешников» в предложенном списке не так уж много – не более четырех десятков. Еще меньше среди них «кризисных житий»[11], для которых душевная метаморфоза заглавного героя играет важную, подчас сюжетообрзующую роль (к ним относится, например, знаменитое Житие Марии Египетской (1 апреля) или Житие-мартирий мученика Вонифатия (19 декабря)). Гораздо чаще грехопадение и покаяние героя составляет отдельный эпизод, обычно завязку действия. Такой эпизод может редуцироваться до краткого упоминания (в Житии благоверной царицы Феодоры (14 ноября)), быть вынесенным в примечания (Житие Ефрема Сирина (28 января)), или только подразумеваться. Так, по церковному преданию, многомужняя самарянка, некогда встреченная Христом у колодца, стала мученицей Фотиной (20 марта), но о перевороте, произошедшем в ее душе, приходится лишь догадываться. Среди агиографических рассказов о мучениках нередки парные и групповые жития, в которых сонмы христиан-страстотерпцев пополняют не только очевидцы гонений, но и их внезапно раскаявшиеся активные участники[12]. Индивидуальной развернутой характеристики каждый из новообращенных мучеников обычно не имеет, но она может быть домыслена, поскольку за каждым из путей спасения раскаявшегося гонителя закреплены определенные сюжетные схемы (так, для языческого жреца или волхва причиной принятия гонимой религии становится поражение его богов в соревновании с христианским Богом).

Как уже говорилось, образцами для житий «грешных святых» служили евангельские притчи и эпизоды о раскаявшихся мытарях, блудницах и Благоразумном разбойнике, равно как и истории первоверховных апостолов Петра и Павла (отступника и гонителя). Эти новозаветные образцы положены нами в основу классификации типов «грешных святых», получив при этом несколько расширенное истолкование[13].

Так, к типу мытарь относятся не только отверженные древнееврейским обществом сборщики податей, какими были до призвания их Христом евангелист Матфей (16 ноября) и иерихонский начальник над мытарями Закхей (20 апреля), но и любые стяжатели земных богатств, немилосердные к должникам. Наиболее известный великий грешник такого типа – Петр-мытарь (22 сентября), который до своего раскаяния сочетал в себе оба значения этого слова: мытарь по профессии, он был известен своей жадностью и жестокостью по отношению к нищим. Последнее обстоятельство и становится завязкой действия его остросюжетного патерикового Жития. Тип мытарь весьма редок, хотя изучение ранней русской агиографии обнаруживает среди иноков Киево-Печерского монастыря несколько раскаявшихся стяжателей; к ним могут быть отнесены преподобные Арефа (24 октября), Еразм (24 февраля), Феодор (11 августа), отчасти Вениамин (13 октября) Печерские.

К типу блудница/блудник относятся не только представительницы древнейшей женской профессии, но и нарушители седьмой заповеди, распутники и прелюбодеи обоего пола: прелюбодейка Феодора Александрийская (11 сентября) или распутники Вонифатий и Нифонт (соответственно 19 и 21 декабря)[14].

Включен в этот ряд в качестве примера от противного и преподобный Виталий, избравший для своего юродского подвига маску блудника и одновременно посвятивший свою жизнь делу спасения душ падших женщин (22 апреля).

Несколько раскаявшихся разбойников, вошедших в галерею «грешных святых», дали название одноименному типу. Среди них наиболее известны преподобные Давид Ермопольский (6 сентября), Варвар Луканский (6 мая) и Моисей Мурин (28 августа).

Тип отступник включает в себя не только отрекавшихся от своей веры по малодушию или из корысти. (Вслед за апостолом Петром (29 июня) этот вариант пути «падения и восстания» прошли каждый в свое время св. Панхарий, погибший при императоре Максимиане (19 марта), приближенный языческого князя Иоанн Литовский, отуреченный грек Михаил Вурлиот (соответственно 14 и 16 апреля)). К этому же типу условно отнесены агиографические персонажи, временно попавшие под власть Сатаны: заключивший договор с дьяволом Феофил-эконом (23 июня) или по неопытности впавшие в грех гордыни печерские затворники Исаакий (14 февраля) и Никита, будущий новгородский епископ (31 января). К этому же типу нами отнесены «непослушные» пророки Иона (22 сентября) и Иоад (30 марта), св. Иоанникий Великий, временно поддавшийся ереси иконоборчества (4 ноября), а также нарушители монашеских обетов, например, св. Малх Сирийский, о котором еще будет сказано подробнее, и русский инок Серапион Спасо-Елеазерский (9 сентября).

Многочисленная группа раскаявшихся гонителей подразделяется на подтипы: рядовые участники гонений (солдаты и тюремные стражи), жрецы и волхвы, лицедеи и руководители гонений (градоначальники и епархи).

Как правило, каждому типу персонажей соответствует определенная схема / несколько схем развития действия. Например, блудница обычно раскаивается под влиянием случайно услышанной проповеди, раздает греховно нажитое имущество и уходит в монастырь, где в результате долгого покаяния и аскетических подвигов удостаивается чудес и мирного успения[15].

В список включены также разного рода переходные формы (отмечены знаком *). Так, языческий жрец может и не быть активным гонителем христиан, а принять новую религию «собственным разумом» или под влиянием чудесного исцеления. Впрочем, былое жречество святого представлялось для агиографов значимой деталью: в проложных версиях житий оно нередко выносится в заглавие. Как переходные формы отмечены также некоторые тексты о согрешивших святых, не вполне удовлетворяющие основному требованию – соответствию богословской триаде «грех – покаяние – спасение». Например, Житие пророка Иоада (30 марта), восходящее к ветхозаветному эпизоду (3 Цар. 13), сообщает лишь о прегрешении героя, вступившего в дружеские отношения с неким лжепророком, и его наказании – Иоада убил, но не пожрал лев. О посмертном прощении пророка говорит лишь причисление его к лику православных святых. Заглавный герой Жития преподобного Малха Сирийского (26 марта) на время оставил монастырь для решения мирских дел без благословения на то настоятеля и был наказан за это многолетним пленом у язычников. Его злоключения в плену и побег и составляют основное содержание Жития. Хотя Малх закончил свои дни в монастыре и причтен к лику святых, нравоучительную идею рассказа о нем практически вытеснил острый и занимательный сюжет[16].

В заключение несколько слов о «русском вкладе» в галерею «грешных святых»[17] – со всеми переходными формами их примерно полтора десятка. Половину выборки составляют рассказы о грешных иноках Киево-Печерского монастыря. Особенно интересны среди них истории невольных отступников: Исаакия Печерского и Никиты, епископа Новгородского, которые могут служить предостережением против крайностей аскезы. Оба они в затворе впали в грех гордыни и тем временно отдали себя во власть дьявола[18]. Весьма пестра по своему составу вторая половина выборки. В нее включены, например, нарушитель монашеского обета Серапион Спасо-Елеазарский (9 сентября), временный отступник мученик Иоанн Литовский (Виленский) (14 апреля), раскаявшийся разбойник Киприан Сторожевский (26 августа), знаменитый подвижник XX в. Силуан Афонский, поведавший миру о чувственных увлечениях своей юности (11 сентября). Более пристального внимания заслуживают местночтимые севернорусские святые преподобный Варлаам Керетский (6 ноября) и праведный Кирилл Вельский (9 июня), простонародные Жития которых особенно причудливы и далеки от агиографического канона. Преподобный Варлаам был священником, убившим из ревности свою жену, а потом в искупление этого греха плавал с телом своей жертвы в лодке по морю до полного разложения трупа. Благодаря своим прижизненным чудесам (он, например, очистил некое место от «морских червей», точивших корабли), этот святой считался одним из покровителей северных мореходов, но общерусского признания так и не получил. Современные материалы к его Житию в интернете значительно дополняют сведения древнерусской повести о нем, некогда опубликованной Л. А. Дмитриевым[19], но весьма противоречивы. Преподобный Варлаам изображается то отшельником, усмиряющим диких зверей[20], то просветителем языческих племен[21]. Еще более необычен праведный Кирилл Вельский – это святой самоубийца. Затравленный до самоубийства придирками боярина, молодой тиун утопился в речке Ваге на глазах у своего гонителя. Опознание и перезахоронение нетленного тела утопленника, о чем в видениях просил он сам, сопровождалось чудесами. В XVIII в. часовня, где покоились мощи святого самоубийцы, сгорела, останки его по разным сведениям были утрачены или преданы земле. Хотя почитание праведного Кирилла никогда не выходило за пределы определенной местности, локальный культ его, судя по сведениям интернета, усиливается и крепнет. Он считается духовным покровителем края, ведутся работы по восстановлению сгоревшей часовни; среди мужских имен, получаемых вельскими новорожденными, имя Кирилл самое популярное, а «Кириллов день» был столь любим горожанами, что в советское время его объявили Днем города[22].

Еще один севернорусский агиографический текст, включенный в наш список, находится как бы на перепутье между каноническим месяцесловом и народной агиографией. Это парное Житие праведных отроков Иоанна и Иакова Менюшских (Менюжских), память которых официальная церковь отмечает 24 июня. Канонический месяцеслов сообщает весьма лаконичные сведения о жизни и смерти этих святых, погибших в очень юном возрасте (Иоанну было пять лет, Иакову – три года), предполагается лишь, что они пали от рук злодеев. Однако, как было установлено А. А. Панченко, эта версия – поздняя по времени осторожная переделка народного рассказа о необычных обстоятельствах гибели святых отроков[23]. Согласно Сказанию, сохранившемуся в двух поздних списках, они пали жертвой необычного и трагического стечения обстоятельств. Сказание гласит, что малолетний Иоанн стал невольным братоубийцей, играя вместе с Иаковом в забой рождественского барана, затем, испугавшись, спрятался в печь и задохнулся в дыму, когда ничего не подозревающая мать затопила ее. Этот случай крепко врезался в народную память и нашел отражение в фольклоре и литературе (наблюдения А. А. Панченко в этом направлении можно дополнить, что и будет сделано в соответствующем разделе этой книги).

Единственное развернутое оригинальное, а не переводное жизнеописание «грешного святого» в древнерусской агиографии – Житие Никиты Столпника Переяславского (24 мая). Его герой, кровожадный разбойник или мытарь (данные разных редакций в этом расходятся)[24], под влиянием устрашающего видения уходит в монастырь, где неистово предается покаянию. Живописные подробности этого покаяния, поражающие воображение своей чрезмерностью, а также мученическая гибель Никиты от рук разбойников явно способствовали популярности Жития. Известно 150 его списков[25].

Наконец, последний из отечественных «грешных святых», равноапостольный князь Владимир (15 июля), вошел в этот список далеко не сразу. Первоначальная Память и Похвала крестителю Руси специально подчеркивала его неизменное благочестие. Напротив, Житие великого князя, вошедшее в Четьи Минеи Димитрия Ростовского и завершающее таким образом процесс формирования духовной биографии князя Владимира, живописует его многообразные грехи до крещения. Их подробности заимствуются из летописей, ощутима также сознательная стилизация Жития под историю обращения апостола Павла.

Выделенная нами агиографическая группа, несомненно, заслуживает специального изучения. Она не только существенно уточняет картину мира православной агиографии, но и содержит ценные материалы к изучению одного из архетипических «мифов» русского самосознания.

Заметки к изучению житийной традиции в русской литературе

Как давно было замечено, великая агиографическая традиция восточного христианства, в течение столетий служившая «учебником жизни» русского человека, в известной мере не потеряла свое значение и в Новое время, став одним из источников, питавших русскую классическую литературу. В современной науке накоплен обильный материал, иллюстрирующий это положение (особенно относится это к Н. С. Лескову[26] и Л. Н. Толстому[27]). Нам думается однако, что в настоящее время простой констатации общепризнанного факта уже недостаточно, и накопленные материалы явно нуждаются в систематизации и обобщении. Но обобщающих работ на эту тему удручающе мало[28], а предварительные суждения нередко отличаются легковесностью и «скользят по поверхности» проблемы.

В этом плане показательной представляется статья И. В. Бобровской «Трансформация агиографической традиции в творчестве писателей XIX в. (Л. Н. Толстого, Ф. М. Достоевского, Н. С. Лескова)»[29]. Справедливо отметив генетическую связь этической проблематики русской классики с христианским идеалом в его агиографическом выражении, автор статьи рассматривает в этом ракурсе три образцовых в своем роде текста отечественной словесности. Выбор произведений гигантов русской классической литературы сделан безошибочно – связь «Отца Сергия», «Братьев Карамазовых» (прежде всего главы «Русский инок») и «Несмертельного Голована» с житийной традицией сомнений не вызывает. Но сколь незначительны результаты проделанного исследовательницей анализа (его легковесность особенно заметна при обращении к рассказу Н. С. Лескова, агиографическим параллелям к которому в свое время была посвящена вдумчивая статья О. Е. Майоровой[30]). В основу этого анализа положено сопоставление художественных текстов русских классиков с некоей «агиографической моделью». Содержание «модели» нигде не раскрывается, и остается только догадываться, что она сконструирована автором статьи из некоторых умозрительных представлений о православной агиографии. Можно предположить, что в основу этих представлений положен тип классического жития-биографии «праведника от рождения», которое начинается происхождением героя от благочестивых богобоязненных родителей и заканчивается его мирным успением и посмертными чудесами[31]. Исследовательница, кажется, и не подозревает, что обширный и многообразный мир православной агиографии житиями такого типа далеко не исчерпывается (так, ей явно не известны жития «грешных святых», включающие эпизод грехопадения житийного героя)[32]. Отобранные И. В. Бобровской художественные тексты действительно ориентированы на жития, но при этом жития разных типов.

Главный агиографический образец «Отца Сергия»[33], Житие Иакова Постника[34], относится к житиям патерикового типа, действие которых концентрируется вокруг отдельного яркого эпизода. Сюжет толстовской повести в житийном контексте оказывается контаминацией двух популярных в патериках сюжетных схем. Первая из них, «Искушение праведника», находит свое яркое выражение в уже упомянутом Житии Иакова Постника, причем этот агиографический текст включил в себя оба варианта развития сюжетной коллизии: праведник может победить искушение или же поддаться ему. Перипетии монашеской жизни толстовского героя в точности повторяют взлеты и падения духа преподобного Иакова. Вторая патериковая сюжетная схема, «Испытание истинной святости», являет собой любопытный пример антиаскетических настроений в раннем христианстве, поскольку, по мнению ее создателей, «святее» монаха-отшельника, бежавшего от соблазнов жизни, оказывается мирянин, на первый взгляд, целиком погруженный в быт или даже занятый предосудительным делом (например, скоморох). Встреча возгордившегося и наказанного моральным падением отца Сергия со скромной учительницей музыки Пашенькой, смиренно везущей на себе тяготы большого и неблагополучного семейства, являет собой точный аналог этой патериковой коллизии (особенно если учесть специфически толстовское отношение к музыке).

«Житие» старца Зосимы ориентировано на традиционное житие-биографию святителя или преподобного, особенно преуспевшего в деле наставничества мирян. Такие жития-биографии нередко включают эпизод юношеских заблуждений будущего святого (тем легче ему в дальнейшем будет наставлять мирян, сбившихся с истинного пути и пришедших к нему за советом)[35].

Наконец, история «Несмертельного Голована» сопоставима скорее с простонародными житиями местночтимых святых, связь которых с агиографическим каноном произвольна и даже причудлива, а концепция святости далека от ортодоксальности. Из традиционной агиографии в рассказе заимствованы отдельные элементы разных уровней текста[36]. Поэтому неудивительно, что попытка сведения трех столь разных по своим житийным истокам художественных текстов к некоей умозрительной «агиографической модели» оказалась поверхностной и бесперспективной.

На примере статьи И. В. Бобровской видно, что плодотворное изучение житийной традиции в новой русской литературе в первую очередь требует углубленного знания житийных текстов. Между тем, агиография до сих пор относится к наименее изученным жанрам древнерусской словесности (до недавнего времени это было справедливо даже для известного типа житий-биографий «праведника от рождения»[37]).

Детально изучена литературная история и текстология многих конкретных житий, переводных и оригинальных, однако герменевтическое изучение житийного жанра до сих пор остается делом будущего. Исследователи при изучении житийных текстов обычно концентрировали свое внимание далеко не на тех чертах агиографического повествования, которые определяют его как жанр: например, жития использовались в качестве исторического источника[38] или для изучения развития беллетристических тенденций в литературе русского средневековья[39]. Между тем знаменитые «общие места» (топосы) житийного повествования, из-за которых агиографические тексты нередко казались однообразными и малохудожественными, практически не изучены. Лишь относительно недавно началась работа по их описанию[40].

Думается также, что изучение житийной традиции в новой русской литературе требует более четких представлений о месте агиографических текстов в круге чтения средневекового человека (едва ли оно в точности соответствует месту беллетристики в сознании современного читателя) и особенностях их восприятия в различные периоды. Интересные размышления на эту тему Б. Н. Бермана[41] явно нуждаются в уточнениях и дополнениях. Во всяком случае, при сравнении произведения новой русской литературы на житийный сюжет с его первоисточником необходимо осознавать, что пересказ агиографического текста светской литературой неизбежно потребовал перекодировки всей его знаковой системы.

Таким образом, обширный мир православной агиографии нуждается в глубоком и разностороннем исследовании. Внимание автора этой книги отдано житиям «грешных святых», относительно малочисленной и далеко не самой типичной для агиографического жанра группе.

Наше внимание к житийным рассказам о великих грешниках, взошедших к вершинам святости путем «падения и восстания», вызвано не только их неизменной популярностью у читателей. С легкой руки писателей Нового времени остросюжетные и драматичные истории «грешных святых», пересказанные или вновь созданные по житийным образцам, приобрели значение «русского мифа»[42] и даже некоей нравственной парадигмы национального характера. Небесполезны наши наблюдения и для изучения житийной традиции в более широком смысле. Предлагаемые заметки – осторожная попытка обобщить результаты достижений предшественников и собственные наблюдения по этому вопросу.

Одним из возможных принципов систематизации материалов к изучению житийной традиции в русской литературе XIX–XX вв. является их подразделение по характеру отношения светского автора к существующим до него агиографическим текстам. Во-первых, писатель Нового времени может пересказать житийный памятник прозой или стихами, а также инсценировать его. Во-вторых, в произведение новой русской литературы могут вноситься отдельные элементы конкретного жития или целой агиографической группы (например, используется сюжетная схема жития-мартирия, на характеристику светского персонажа проецируется житие тезоименитого ему святого и т. п.). Наконец, по известным агиографическим схемам светский автор может попытаться создать «литературное житие» никогда не существовавшего святого.

Первый, казалось бы, самый естественный путь освоения житийного материала, его художественная обработка, получил распространение в русской литературе классического периода далеко не сразу – не ранее середины XIX столетия. Основная причина тому – не только строгость духовной цензуры (нередко усугублявшейся самоцензурой светского автора), но и глубокий разрыв между церковной и светской ветвями русской культуры, начавшийся в петровское время и особенно значимый для образованных слоев русского общества. Первые опыты такого рода надолго оставались в рукописях или не получали завершения («Легенда» А. И. Герцена (1835, опубл. 1881) или «Мария Египетская» И. С. Аксакова (1845, опубл. 1888)). Эти ранние опыты будут рассмотрены нами в одном из следующих разделов.

Эпоха реформ Александра II облегчила доступ к читателю светских обработок духовных текстов (так, лишь в это время (в 1861 г. в Берлине и в 1871 г. в Москве) увидела свет давно ходившая в списках мистическая поэма Ф. Н. Глинки «Таинственная капля» – апокрифическая «биография» евангельского Благоразумного разбойника). В эти же голы успехи ученых русской историко-филологической школы открыли широкому кругу читателей неведомый доселе мир древней письменности и народной поэзии, воспринятый как живое явление художественной мысли и ключ к тайникам народной души[43]. В русскую литературу второй половины XIX в. обильно хлынули мотивы, образы, сюжетные схемы древнерусской литературы, в том числе и агиографические материалы. Житийные тексты при этом нередко пропускаются сквозь призму народного рассказа, а моменты расхождения «народной веры» с официальной церковью иногда специально акцентируются. Так, Н. С. Лесков, много творческих сил отдавший пересказам историй из древнерусского Пролога, специально настаивал на неофициальном и «отреченном» характере этого важного памятника русской религиозной и художественной мысли[44].

Одновременно житийная литература и ее нравственные уроки кажутся действенным средством народного просвещения. Например, Л. Н. Толстой, впервые прочитавший рассказы Четьих Миней святителя Димитрия Ростовского уже взрослым и образованным человеком и прославленным писателем, стал активно включать житийные тексты и их пересказы в свою просветительскую программу литературы для народа: «Азбуку», планы издательства «Посредник» и собственные «народные рассказы»[45]. Сами же фольклорные пересказы житий оказываются для русских писателей мощным средством изображения духовных процессов, происходящих в народной среде в переломные моменты российской истории. Достаточно сравнить «простонародные» пересказы одного и того же житийного текста – Страдания мученика Вонифатия – в рассказе И. А. Бунина «Святые» и очерке А. М. Горького «Зрители».

Благоговейно приняв «народную правду» в качестве критерия истины, отечественная словесность восприняла вместе с ней и немалую часть ее вольномыслия, например, подобно народному христианству, русским писателям остался чужд принципиально важный для канонического православия идеал аскетического отречения от мира (редчайшее исключение – бунинский рассказ «Аглая» (1916) – изображает духовный выбор героини рассказа подчеркнуто со стороны[46]). Не остался незамеченным русскими писателями и феномен «народной агиографии», долгое время не привлекавший особого внимания в науке. Речь идет о весьма популярных в народной среде квазижитийных рассказах о «простонародных святых», и жизненный путь, и причины почитания которых простыми людьми мало соответствовали требованиям агиографического канона (не случайно значительная часть таких стихийно почитаемых в простонародье «святых» официального признания так и не получила). Например, нам кажется, что влияние народной агиографии ощутимо в отношении Ф. М. Достоевского к самоубийству и самоубийцам: человечное и милосердное, оно идет явно вразрез с суровыми требованиями церковной догматики (это возможное влияние будет показано нами на примере одного из фрагментов его романа «Подросток» – «рассказа о купце»).

Широкий спектр обработок житийных текстов в русской литературе «безбожного» XX в. можно обозначить двумя крайними точками. Одна из них – «средневековые» стилизации житийных сюжетов в драматургии Серебряного века, например, в «комедиях» М. А. Кузмина или в «Русальных действах» А. М. Ремизова. Вторая – сборник малой прозы «Жатва духа» (1922), принадлежащий перу ныне канонизированной подвижницы минувшего столетия Е. Ю. Кузьминой-Караваевой (матери Марии)[47]. Это своего рода «патерик», в котором семнадцать духовных текстов русского православия, в том числе несколько житий, получают художественно-философское переосмысление в соответствии с центральной авторской идеей «жатвы духа», понимаемой как спасение погибающих людей силой жертвенной христианской любви[48].

Отметим и другую важную особенность литературных обработок житий XX столетия – даже искренне верующий и благоговеющий к духовному тексту писатель не ограничивается в своем творчестве его пересказом. В качестве примера в специальном разделе рассмотрена новелла Б. К. Зайцева «Сердце Авраамия» (1925), превратившая суховатое Житие Авраамия Галичского в драматичный рассказ о духовном восхождении к Богу еще одного русского «великого грешника» (исходный агиографический текст никаких оснований для этого не дает). Следующим шагом в этом направлении станет создание «литературных житий» вымышленных святых, ярко представленных в творчестве И. А. Бунина (рассказы «Иоанн Рыдалец», «Аглая», «Святые»).

Явно опередил описанный процесс другой способ освоения житийных материалов. Этот способ, широко представленный уже в творчестве Н. В. Гоголя, предполагает использование различных приемов сознательного или интуитивного введения житийных элементов в светский текст. Первые тенденции означенного процесса уже обнаруживает знаменитое Житие протопопа Аввакума – новаторское произведение сложной жанровой природы[49], созданное в переходный период русской литературы. Использование агиографических элементов в тексте Жития подчас принципиально отличается от характерного для средневековых литератур центонного включения «чужого текста» (один случай такого рода рассмотрен нами специально).

Широкое распространение в русской словесности, древней и новой, получил один из таких приемов, именуемый синкрисисом и предполагающий последовательное сопоставление изображаемого персонажа с его знаменитым предшественником (в христианской литературе – святым, обычно тезоименитым этому персонажу)[50]. Использование приема синкрисиса русской классической литературой показано на примере системы имен персонажей некоторых произведений Н. С. Лескова.

Иногда даже отдельная заимствованная из жития деталь может приобрести символическое значение для произведения новой русской литературы. Выразительный пример тому – знаменитый «красный мешочек», сопровождающий Анну Каренину на ее трагическом пути (отбрасывание этого мешающего ей предмета станет одним из последних движений героини в момент самоубийства). В истолковании этой, явно значимой, но несколько таинственной детали[51], А. Г. Гродецкая не только обращает внимание на цвет мешочка: «красное» в символике Л. Н. Толстого цвет плотского греха (среди многих значений этого цвета в агиографической поэтике есть и такое). Исследовательница нашла житийную параллель и самому предмету. Так, в одном из самых известных и любимых народом текстов русского православия – «Хождении Феодоры по воздушным мытарствам» (из Жития Василия Нового) – грешная героиня после смерти подвергается суду, на который представлены все ее дела и помыслы. В конечном счете, в искупление души грешницы-прелюбодейки ангелам вручается «мешец червлен», наполненный «трудами и потами» самой Феодоры и покровительствующего ей святого Василия. Это как бы поэтическое олицетворение идеи милостыни и милости, центральной для этого агиографического рассказа. Как известно, Л. Н. Толстой вольнодумно не признавал посмертного воздаяния за грехи. Свои «мытарства» его героиня проходит при жизни. С учетом этого обстоятельства нам представляется весьма убедительным предположение А. Г. Гродецкой, увидевшей в «красном мешочке» толстовской героини намек или указание возможность ее помилования, а может, и «символическое свидетельство уже пройденных мытарств, уже искупленной мытарствами вины»[52].

Не менее эффективным приемом является перенесение житийной модели поведения святого на персонажа-мирянина или использование житийной ситуации в условиях повседневности. Одним из примеров использования этого приема может служить эпизод романа И. А. Гончарова «Обрыв» (часть третья, глава 12). В этом эпизоде Райский, втайне восхищаясь собственным благородством и одновременно борясь с острым плотским искушением, пытается наставить на путь истинный ветреную Ульяну Андреевну, неверную жену его товарища по университету Леонтия Козлова. По внешним признакам «проповедь» достигла своей цели – прелестная грешница охвачена стыдом и даже бьется в истерических рыданиях. «Проповедник» бросается утешать ее, и, к его немалому конфузу, сцена обращения «блудницы» завершается банальным адюльтером. Впрочем, впоследствии Райский быстро утешился, припомнив, что и святым подвижникам случалось оступаться и падать…

Другой пример этого рода – повесть А. И. Куприна «Яма» (1910–1915), один из героев которой, резонерствующий репортер Платонов, традиционно считается двойником самого автора. Нам представляется, что отбрасываемая этим персонажем «тень» имеет житийную природу, что и показано в соответствующем разделе книги.

Описанный прием перенесения агиографической модели поведения на светского персонажа, на наш взгляд, связан с тем религиозно-культурным феноменом русской жизни Нового времени, который А. М. Панченко назвал «мирской (или светской) святостью»[53]. Смысл этого уникального, не находящего западных аналогов явления заключается в следующем. Историки церкви неоднократно указывали на постепенный процесс «угасания русской святости»[54]. Свое логическое завершение этот процесс получает в Новое время – за два столетия, восемнадцатое и девятнадцатое, житийный сонм русского православия не пополнил ни один новый святой[55]. Однако национальное самосознание, привыкшее гордиться многочисленностью подвижников Святой Руси и ощущать их незримое присутствие и помощь в земном мире, с этим не примирилось, переместив пустующее «свято место» в сферу мирской жизни.

Процесс становления мирской святости происходил по нескольким направлениям. Так, неудачей обернулось насаждаемое сверху стремление заполнить эту зияющую пустоту в духовных потребностях русского человека фигурами земных миропомазанников-царей. Из всех венценосных претендентов на мирскую святость в национальном пантеоне удержался лишь Петр I. (Кстати, и в русской церковной традиции, вплоть до сравнительно недавней канонизации Царственных мучеников Романовых, не было ни одного святого царя при немалом числе святых князей, благоверных или страстотерпцев.)

Функции недостающих «святых помощников» в русском общественном сознании с успехом были возложены на поэтов и прежде всего на величайшего выразителя русского поэтического гения – А. С. Пушкина. Особенности становления этого процесса рассмотрены А. М. Панченко[56]. Мы же для иллюстрации сошлемся на один из романов И. С. Шмелева, писателя глубоко русского и не менее глубоко верующего, творчество которого получает адекватное истолкование лишь при использовании православного кода отечественной словесности[57]. В романе «История любовная» (1927) его юный герой, пятнадцатилетний Тоня, бурно переживающий смятение первой любви и сопровождающий ее творческий подъем, обращает наивную, но пылкую молитву к покровителю всех поэтов – «великому Пушкину». Никакого кощунства в этом не видит и его взрослый, опытный, искренне и традиционно верующий автор. В конце романа Тоня, чудом выживший после тяжелой болезни, к которой привели его мучительные противоречия первой любви, заново осваивает окружающий его «живой» мир, пронизанный незримым, но явственным присутствием Бога. Неизменной и необходимой частью этого одухотворенного мира остается все тот же «милый Пушкин».

Наконец, третью группу претендентов на мирскую святость составили революционеры, правдоискатели и иные «народные заступники». Не пользующаяся популярностью у современных исследователей, эта группа, тем не менее, получила значительное художественное воплощение в произведениях отечественной словесности. В основе ее лежит мифологизированное представление о «Христе-революционере», отдавшем жизнь за народное счастье. Не вдаваясь в анализ корней этого представления, основанного на действительно демократических тенденциях раннего христианства, скажем лишь, что уподобление борца за правду святому подвижнику или мученику, а в конечном счете и самому распятому Христу было с готовностью воспринято русскими писателями. Уже «первый русский революционер» А. Н. Радищев стилизовал свой рассказ о друге юности, борце против деспотизма Федоре Ушакове, под житие. Опыт же собственной биографии он намеревался назвать «Житием Филарета Милостивого». Любопытно, что спустя почти два века другой русский правдоискатель, Ф. А. Абрамов, задумал автобиографическую повесть с условным названием «Житие Федора Стратилата», по имени своего святого покровителя, воителя, мученика и змееборца[58]. Агиографическая модель поведения отчетливо просвечивает в образах «народных заступников» в поэзии Н. А. Некрасова или «новых людей» Н. Г. Чернышевского (достаточно вспомнить знаменитые рахметовские гвозди). На долгие годы постоянными атрибутами борца за народное счастье останутся не только непреклонность и мужество в отстаивании своих убеждений, напоминающее героев христианских мартириев, но и альтруизм, подчеркнутый аскетизм в быту и отказ от личной жизни[59].

Так, отчетливо проступает эта аскетическая модель поведения у знаменитого героя романа Н. А. Островского «Как закалялась сталь» (1935). Юный правдоискатель Павка еще собирается жениться на Тоне Тумановой (как выяснилось, ему классово чуждой), но возмужавший не по летам комсомолец Корчагин строит свои отношения с женщинами-соратницами исключительно на товарищеской основе, хотя те по-женски явно симпатизируют ему, а аскетизм вовсе не является нормой складывающейся на его глазах новой морали. Наиболее рельефно это видно в отношениях героя с Ритой Устинович. По собственному признанию, в этом последнем случае Корчагин с юношеским максимализмом подражал герою Э. Л. Войнич, явно выполняющему функцию «нового святого». Но любопытно отметить, что при этом происходит своеобразная аберрация восприятия Павкой любимой им книги. Риварес-Овод вовсе не отказывался от любимой по идейным соображениям – его отношения с женщинами и с людьми вообще во многом определила глубокая душевная травма юности и связанные с ней чувства неизбывного одиночества и недоверия к людям. (Именно этот устойчивый «подростковый» комплекс предопределил его разрыв с возлюбленной, цыганкой Зитой и (за пределами романа) с братом и сестрой Мартель; тень прошлого также омрачает развитие его давнего разделенного чувства к единомышленнице и соратнице Джемме[60].)

На наш взгляд, герой Н. А. Островского вычитывает в романе «Овод» тот привычный для него стереотип поведения «народного заступника», корни которого, несомненно, уходят в агиографическую традицию. Среди других «житийных» черт Павла Корчагина упомянем его героический стоицизм в перенесении страданий, вроде бы тоже вычитанный в «Оводе»[61], но на деле восходящий к агиографическому идеалу, горячо поддержанному народным православием и русской классикой (пресловутое и малопонятное иностранцу желание «пострадать»)[62]. Агиографическую параллель обнаруживает и удивляющее многих его товарищей равнодушие Корчагина к личной карьере – так намерено отказался от продвижения по служебной лестнице св. Ефрем Сирин, навсегда оставшийся в чине диакона[63]. Наконец, обнаруживаемый иногда в образе Корчагина архетип змееборца[64] неотделим в русском сознании от подвига мученичества (в самую толщу народного православия вросли святые мученики-змееборцы Георгий Победоносец и два Феодора, Стратилат и Тирон). Кстати, архаичный мотив неоднократного умирания и воскресения змееборца, выявленный С. Г. Комагиной в структуре романа Н. А. Островского, также устойчиво связан с типом житий-мартириев.

Другой житийный атрибут светского персонажа, регулярно воспроизводимый отечественной словесностью, – описание благостной, истинно христианской кончины этого персонажа. Показательный пример тому смерть-успение старого коммунара Калины Дунаева в романе Ф. А. Абрамова «Дом» (1978), сопровождающаяся в духе житийной традиции необычным погодным явлением.

Подчас современный писатель может использовать светское преломление житийного сюжета, даже не подозревая об его агиографических корнях. Так, в центре киносценария Г. И. Горина «О бедном гусаре замолвите слово» (1984) оказывается судьба актера Афанасия Бубенцова, который, вынужденно участвуя в провокационной инсценировке расстрела «бунтовщика-карбонария», неожиданно вживается в роль и в конечном счете гибнет «за други своя». По существу, перед нами «мирской извод» давнего житийного сюжета «Заигравшийся лицедей»: лицедей-язычник, играющий христианина, неожиданно называет себя приверженцем гонимой религии и удостаивается мученического венца[65]. Впрочем, генезис этого сюжета едва ли был ясен талантливому драматургу.

Наконец, третий способ освоения житийного материала светским автором – это создание по готовым агиографическим моделям «литературного жития» никогда не существовавшего святого. Этот способ, требующий от писателя немало художественной дерзости и мастерства, появляется не ранее начала XX века. Такова природа большинства «простонародных святых» в произведениях И. А. Бунина.

«Житийные» портреты Аглаи, Иоанна Рыдальца и некоторых других «бунинских святых» художественно совершенны и кажутся взятыми из жизни (что нередко вводило в заблуждение критиков и литературоведов, хотя автор рассказов неоднократно подчеркивал вымышленность этих персонажей). Однако взгляд создателя этих великолепных текстов на описываемые им религиозные феномены остается зорким, но холодным взглядом стороннего наблюдателя. Так, в истории крестьянина Ивана Рябинина, ставшего Христа ради юродивым Иоанном Рыдальцем, героя одноименного рассказа (1913), писателя привлекает не таинственный феномен православного юродства, внешние проявления которого изображены им с такой художественной силой, но духовное противостояние героя и его вольнодумца-барина, завершающееся моральной победой юродивого. Как подчеркивает повествователь, в не слишком долговечной памяти земляков Иоанн Рыдалец сохранился «только потому, что на самого князя восставал он, а князь поразил всех своим предсмертным приказанием»[66] (похоронить его рядом с его крепостным рабом). О возможной святости деревенского юродивого, равно как о его ожидаемых в соответствии с каноном чудесах прозорливости в рассказе не говорится ни слова[67]. Более того, сам язык «народной веры», старательно заученный и столь блестяще примененный писателем, все же остается для И. А. Бунина чужим и экзотичным. Показательно, что, сокрушаясь о невнимании критиков к его любимому детищу, рассказу «Аглая», в числе несомненных достоинств этого текста писатель на равных правах упоминал и мастерство художественной детали («длиннорукость» Аглаи), и употребление редких церковных слов, и знание русских святых[68].

Пример, явно заслуживающий внимания, ибо преувеличение атеистических (точнее антиклерикальных и богоборческих) тенденций в творчестве русских писателей у многих представителей советской филологической науки сменилось в постсоветском литературоведении столь же безоглядным и преувеличенным подчеркиванием православной ортодоксальности отечественной словесности. Но, как уже говорилось, христианские мотивы и сюжеты в русской литературе XIX–XX вв. нередко пропускаются сквозь призму далекой от ортодоксальности «народной веры», а церковные деятели и публицисты относятся к агиографическим опусам светских писателей, как правило, с вполне оправданным предубеждением.

Следует отметить попутно, что далеко не всякое изображение христианских по своей природе сюжетных коллизий, даже лишенное полемической или пародийной окраски и высокохудожественное, являются выражением религиозных чувств его создателя. Выразительный пример тому – неизменно волнующий читателей рассказ И. А. Бунина «Чистый понедельник» (1944, включен в книгу «Темные аллеи»). Уход героини рассказа в монастырь – едва ли проявление ее подлинной религиозности. Интерес к христианству этой красивой светской женщины – отнюдь не попытка вернуться к вере отцов, воспринятой вместе с молоком кормилицы-крестьянки, но поиск чего-то необычного и экзотически яркого, что заполнило бы пустоту ее внешне благополучной жизни. (Иначе ей не пришло бы в голову искать индийские корни образа Богородицы-Троеручицы!) Ничем, кроме непостижимой загадки души русской женщины, не мотивирован ни ее внезапный уход в монастырь, ни разрыв отношений с любящим ее человеком, которому она впервые отдается накануне этого ухода[69]. И как знать, не обернется ли монастырская жизнь непосильным бременем для этой мятущейся и не ведающей себя души!.. Цель же самого писателя – ностальгическое воспроизведение незабвенных примет навсегда ушедшей старой России и одновременно попытка «по-бунински» переписать «Дворянское гнездо» (таких творческих состязаний с мастерами прошлого в «Темных аллеях» немало)[70].

Таким образом, использование православного кода при истолковании произведений классической литературы требует при всей очевидной эффективности этого приема немалой осторожности.

Возвращаясь к теме «литературных житий» в отечественной словесности, отметим их некоторые ставшие традиционными особенности. Духовные устремления «новых святых» русской литературы XX в., как правило, направлены не столько «вовнутрь», на личное спасение души подвижника[71], сколько «вовне», воплотившись в деятельной и самоотверженной помощи окружающим.

Персонажи такого рода не только демократичны и подчеркнуто антиаскетичны, но и часто отмечены «неканоничностью», странностью, «чудинкой» (эта традиция, на наш взгляд, начата образами парадоксальных праведников Н. С. Лескова). Нередко роль помощника и утешителя слабых и грешных людей доверяется не благочестивому праведнику, с рождения огражденному от греха некоей духовной броней, но бывшему грешнику, на собственном опыте познавшему падения и взлеты человеческого духа и очарование зла. Галерея простонародных святых в отечественной словесности минувшего столетия дает тому немало примеров – от утешителя людей Савела-пильщика (некогда грешника-кровосмесителя), героя рассказа М. Горького «Отшельник»[72], до «крылатой Серафимы», отчаянно курящей старой сельской учительницы, героини одноименной повести В. В. Личутина. Весьма характерен в этом плане один из героев романа Ф. А. Абрамова «Дом» – спившийся старообрядец Евсей Мошкин, обретающий на наших глазах после своей мученической кончины черты местночтимого святого.

После большого перерыва в современную русскую литературу, отразившую переживаемый обществом религиозный ренессанс, возвращаются положительные образы представителей духовенства. Но парадоксальная «народная» модель русской святости подчас обнаруживается и здесь. В наивно прямолинейной, почти китчевой форме эту особенность выразил отец Анатолий, герой киноповести Д. Соболева, по которой был снят нашумевший фильм «Остров»[73]. Юродствующий истопник из отдаленного северного монастыря не только причудливо соединил в своей повседневной деятельности несколько моделей поведения христианского подвижника (отец Анатолий одновременно и мудрый, доброжелательный к мирянам старец, и весьма агрессивный, таинственный в своей непредсказуемости юродивый)[74]. Показательным представляется и то, что его жизненный путь изначально отягощен бременем «великого греха» (совершенного по малодушию в годы Отечественной войны предательства и убийства товарища). Кстати, упреки некоторых критиков в историческом неправдоподобии показанных в фильме событий вызваны непониманием его художественной задачи. Перед нами притча, призванная выразить идею всесильности покаяния, равно справедливую для любого века христианства[75]. Время и место действия «Острова» столь же условны как и хронотоп патериковых рассказов, бывших массовым «народным» чтением в средние века.

Таким образом, изучение житийной традиции в произведениях русских писателей позволяет открыть новые грани в понимании давно знакомых страниц отечественной словесности и одновременно вносит важные дополнения в процесс художественного самопознания «загадочной русской души».

Агиографический комментарий к эпизоду Жития протопопа Аввакума

…очи сердечнии при реке Волге. Вижу: пловут стройно два корабля златы, и весла на них златы, и шесты златы, и все злато. По единому кормщику на них седельцов. И я спросил: «Чье корабли?». И оне отвещали: «Лукин и Лаврентиев». Сие быша ми духовныя дети, меня и дом мой наставили на путь спасения и скончались богоугодно. А се потом вижу третей корабль, не златом украшен, но разными пестроты, – красно, и бело, и сине, и черно, и пепелесо – его же ум человечь не вместит красоты его и доброты; юноша светел, на корме сидя, правит; бежит ко мне из-за Волги, яко пожрати мя хощет. И я вскричал – «чей корабль?». И сидяй на нем отвещал: «Твой корабль! Да плавай на нем с женою и детьми, коли докучаешь!». И я вострепетах и седше рассуждаю: что се видимое? И что будет плавание?[76]

Это один из самых известных эпизодов Жития протопопа Аввакума. Исследователи неоднократно отмечали значение эпизода в композиции произведения, а также соединение традиции и новаторства при использовании автором христианской символики корабля, образа, играющего роль своеобразной художественной завязки и становящегося в дальнейшем «сквозным символом» повествования[77]. Подробному анализу подверглась символика цветов, в которые окрашены увиденные Аввакумом корабли. Так, золото первых двух символизирует предстоящее мученичество их владельцев[78]. Имеет сокровенный смысл необычная расцветка третьего, украшенного «разными пестроты»: «…это то разнообразие жизни, та пестрота, которую Аввакум встретит в мире, – “пестрота” добра и зла, красоты и грязи, высоких помыслов и слабости плоти, через которые суждено пройти Аввакуму»[79]. Наконец, подчеркивались и проявившиеся в этом эпизоде жизнелюбие и гуманистический пафос автора Жития, оглядывающегося на пережитое им из пустозерской земляной тюрьмы.

Но, несмотря на хорошую изученность эпизода, в нем не все ясно. Зададимся вопросом: почему в этом сне являются не один корабль, а целых три? Вопрос только на первый взгляд кажется праздным. Сны, как известно, принадлежат сфере бессознательного, сложно и своеобразно преломляющего реальную действительность и переживания реагирующего на нее человека. Вполне возможно, что наше «толкование сновидений» окажется небесполезным для понимания художественного текста или его автора[80].

Припомним: видению Аввакума предшествует драматичный эпизод из жизни молодого священника.

Егда еще был в попех, прииде ко мне исповедатися девица, многими грехами обременена, блудному делу и малакии всякой повинна; нача мне, плакашеся, подробну возвещати во церкви, пред Евангелием стоя. Аз же, треокаянный врач, сам разболелся, внутрь жгом огнем блудным, и горько мне бысть в той час; зажег три свещи и прилепил к налою, и возложил руку правую на пламя, и держал, дондеже во мне угасло злое разжение. И, отпустя девицу, сложа с себя ризы, помоляся, пошел в дом свой зело скорбен. Время же яко полнощи, и пришед во свою избу, плакався перед образом Господним, яко и очи опухли, и моляся прилежно, да же отлучит мя Бог от детей духовных, понеже бремя тяшко, неудобь носимо. И падох на землю на лицы своем, рыдаше горце и забыхся, лежа; не вем, как плачю…[81]

Историко-литературный и культурологический контекст описанной ситуации хорошо изучен в связи с рассмотрением генезиса сюжетно близкого эпизода повести Л. Н. Толстого «Отец Сергий»[82]. Среди агиографических источников его назывались соответствующие эпизоды Житий Иакова Постника (4 марта) и преподобного Мартиниана (13 февраля), а также проложный рассказ под 27 декабря «Слово о черноризце, его же блудница не прельстивши, умре». Вероятный источник всех трех текстов – сороковая новелла пятой главы Скитского патерика[83]. Указанные тексты – часть более широкого тематического круга агиографических рассказов о праведниках, победивших плотское искушение ценой нанесенного увечья, – деве Мастридии (25 ноября), мученике старце Философе (31 мая)[84], целомудренном Зеноне-златокузнеце (Пролог, 7 октября) и многих других. Жест Аввакума, возлагающего руку на пламя свечи, дабы унять «огнь блудный», имеет потому «этикетное» значение, на что указывал А. М. Панченко[85].

Однако приведенный фрагмент Жития Аввакума отличается от перечисленных агиографических текстов рядом особенностей. Прежде всего, взгляд на ситуацию «изнутри» не только придает описываемым событиям особую остроту и драматизм, но и смещает перспективу. Основное внимание уделено искушаемому, в то время как искусительница оказывается на втором плане. Впрочем, в этом тексте «девица, многими грехами обременена», героя сознательно не искушает, соблазн молодого священника вызван, по всей видимости, красочностью ее исповеди. Следующее отличие: дьявольскому искушению Аввакум-священник подвергается прямо в Божьем храме, во время совершения им таинства исповеди. Это обстоятельство, возможно, усугубившее ужас и отчаяние Аввакума, позволяет пополнить число литературных параллелей к описанной протопопом ситуации Повестью о Тимофее Владимирском. Многогрешный путь ее заглавного героя начинается также во время исповеди (хотя о каких-либо особенных грехах красивой и знатной девицы, пришедшей на исповедь к владимирскогму презвитеру и обесчещенной им в церкви, ничего не сказано). Неизвестно, знал ли Аввакум эту весьма популярную в письменности XVII в. повесть, но если знал, это также может объяснить его последующую бурную реакцию. Продолжая сравнение эпизода с предшествующей агиографической традицией, отметим далее различие в изображении второго действующего лица анализируемой ситуации. Героини упомянутых ранее житийных текстов под влиянием увиденного отрекались от прошлого и уходили в монастырь. Святая Зоя, бывшая блудница, даже причислена к лику святых и упоминается в тот же день, что и обративший ее преподобный Мартиниан. Безымянная героиня проложного «Слова о черноризце» переживает метафору «воскресение к новой жизни» буквально: от потрясения она умирает и оживлена молитвами незлобивого инока. Аввакум же о каком-либо воздействии своего «этикетного» жеста на грешную женщину ничего не говорит (что, впрочем, естественно: повествователь слишком погружен в свои телесные и душевные страдания, чтобы заметить еще что-либо). И наконец последнее отличие. Страдания целомудренных аскетов часто не ограничивались их телесными муками – несмотря на только что явленную стойкость, они крайне не уверены в себе, и не без оснований. Иаков Постник в дальнейшем впадает в грех гордыни, становится блудником и убийцей и вынужден вновь начать путь духовного восхождения. В боязни новых искушений св. Мартиниан бежит на необитаемый остров, но вынужден покинуть и его, когда волны приносят туда потерпевшую кораблекрушение деву Фотинию[86]. Даже на этом фоне поведение Аввакума после победы над искушением поражает своим максимализмом, доходящим до отчаяния. Хотя «огнь блудный» погашен, герой потрясен до глубины души. Пережитый мысленный соблазн воспринят им как подлинное падение, его мучат горечь и сознание собственной порочности, он даже сомневается в своем духовном призвании и со слезами молит Бога снять с него тяжкое бремя разрешителя чужих грехов. (Поэтому двойное – бытовое и символическое – значение приобретает использованная Аввакумом деталь «сложение риз» перед уходом из храма.) Показательно, что молится он в этом эпизоде дважды, и ритуальная, лишенная каких-либо эпитетов молитва Авваекума-священника в церкви явственно контрастирует с последующей страстной и слезной («…яко и очи опухли») мольбой Аввакума-человека в «избе». Среди рыданий он забывается и видит приведенный в начале сон, который является, таким образом, ответом на его моления.

Впрочем, думается, что слезное моление Аввакума просьбой о снятии «тяжкого бремени» не ограничивалось. О чем обычно просит христианин, только что подвергшийся нападению «блудного беса»? Конечно, об избавлении от греховных и мучительных помыслов, и обширный сонм православных святых выдвигал на этот случай «небесных заступников» соответствующей специализации. Главным среди них в народном православии считался св. Моисей Мурин (28 августа)[87].

Моисей Мурин (то есть эфиоп) в молодости был слугой, прогнан своим господином после совершенного убийства, примкнул к разбойникам и даже стал их атаманом, отличаясь свирепостью, огромной физической силой, любовью к обжорству и пьянству[88]. «Случайно»[89] придя к раскаянию, он оставил разбойничье ремесло и ушел в монастырь. Здесь он всецело предался аскетическим подвигам, поражая своим духовным рвением не только настоятеля и братию, но и своих былых товарищей по разбою (четверо из них замышляли нападение на его монастырь, но были пленены могучим иноком, а потом обращены им и тоже стали монахами). Однако греховные страсти долго не покидали его. Особенно тяжела была для Моисея брань с «блудным бесом», одолеть которого ему помогли молитва, пост и тяжелый физический труд, а также поддержка св. Исидора. Со временем молва о его духовных подвигах разнеслась далеко за пределами монастыря, однако инок строго избегал мирской славы, хотя был неизменно приветлив к посетителям. Св. Моисей дожил до старости, имел множество учеников и добровольно принял мученический венец от предсказанного им заранее набега сарацинов, вероятно, желая своей насильственной смертью искупить преступления юности[90].

Источники этого довольно пространного текста о раскаявшемся разбойнике указал сам Димитрий Ростовский: «…от Патерика Скитского, и от Лавсаика Палладиевого, и от Азбучного Патерика собранное»[91]. Из Жития преподобного Арсения Великого, инока той же обители, что и Моисей, заимствовал он следующий эпизод.

…брат некий удалено прииде в Скит, видети хотяше преподобнаго Арсения. И введен быв к нему, виде его, но слышати словеса того не сподобися: седяще бо старец молча и зря долу. И вышед от него, моли водящего его церковника, да отведет ко авве Моисею, от разбойник ко иночеству пришедшему. И веде церковник странного того брата к Моисею. Блаженный же Моисей прия их, радуяся, и упокои, и учреди, и много милости явив им, отпусти их. Глаголя же церковник к странному брату: «Се обоих видел еси, отца Арсения и отца Моисея. Который от обоих лучше те мнится быти?». И глагола странный брат: «Приимый нас любезно, той лучший есть». Слышав же то некий от боговдохновенных старец и молися к Богу, глаголя: «Господи, покажи мне дело обоих тех отец, яко он бегает человеков имени Твоего ради, ов же всех приимает имени ради Твоего. Который убо от них совершеннейший есть?». И виде сразу же той во видении два корабля велика по некоей реце велицей плавающия. В едином убо бяше преподобный Арсений, и Дух Божий управляше корабль его во многом безмолвии, в другом же корабле бяше преподобный Моисей, и ангелы Божии сами е управляху корабль и сот медвяный Моисею во уста лияху[92].

В исходном Житии Арсения Великого это видение получает разъяснение: достойнейшим из иноков объявляется безмолвствующий аскет, на что указывает пребывание с ним самого Святого Духа. Превосходство его вида служения Богу будет подчеркнуто и в дальнейшем повествовании: накануне упоминавшего ранее набега сарацинов Арсений был перенесен из монастыря в безопасное место покровительствующим ему Святым Духом; он пережил Моисея на полвека. Однако в Житии Моисея Мурина Димитрий Ростовский опустил это толкование, принижающее значение духовного подвига бывшего разбойника, по-человечески более понятного и привлекательного для читателя. К тому же подчеркнутое предпочтение какого-либо вида служения Богу перед другими было ненужным преувеличением, отдающим суетной человеческой гордыней и едва ли не вольномыслием. Как известно, учение Христа от своих истоков допускало возможность и даже равноправие разных путей служения Богу. В яркой образной форме это выразил и приведенный рассказ: несмотря на торжественность величавого безмолвного плавания св. Арсения, главное в видении то, что плывут оба «великих корабля» по одной «великой реке» веры к единому Богу. Кстати, для идейного содержания патериков характерно как раз сопряжение и гармонизация непримиримых, казалось бы, антиномий: монашества и мирской жизни, девственности и брака, молитвенного созерцания и деятельного милосердия и т. п. В этом контексте стоит напомнить известный рассказ о Макарии Египетском, в котором «святее» этого знаменитого отшельника и чудо творца оказываются две женщины-мирянки – невестки, живущие в одном доме и ни разу не поссорившиеся.

Не из рассказов ли о Моисее Мурине, помощнике и заступнике «блудников» пред Богом, приплыли в сон Аввакума три его корабля? Это символический ответ на сомнения и тревоги кающегося героя. Ответ гласит: Богу угодны разные пути служения ему: и прямолинейный и строгий путь праведников, сумевших отринуть мирскую суету, и непростой путь того, кому суждено пройти сквозь «пестроту» мира, его соблазны и искушения, познать не только взлеты духа, но и минуты сомнения, слабости и даже бунта. В своем слезном молении Аввакум дерзновенно просил об отлучении от своих духовных детей, но именно их корабли видит он в первую очередь. И плывут все три корабля также в одном направлении, хотя безымянная «великая река» агиографического текста очень «по-русски» заменена родной Волгой, становящейся, вероятно, впервые в отечественной литературе символом единой народной судьбы.

Заманчиво увидеть в этом фрагменте непосредственное отражение игр бессознательного человека позднего средневековья, но предположение это критики не выдерживает. Достаточно обратиться к знаменитому Прянишниковскому списку Жития, сохранившему, как известно, раннюю, не дошедшую в автографе, редакцию памятника. Анализируемый нами эпизод здесь выглядит следующим образом.

И некая девица прииде ко мне исповедати своя согрешения, исполнена блудных дел. Аз же, слышав от нея, сатаниным наветом разгоревся блудным помыслом, падох на налой руками и мыслих, что сотворю, како бы избыти огня в себе паляща; и слепил три свещи, зажег, и положих руки своя на огнь и сожже; и оттоле угасло во мне блудное распаление. В нощи же той из церкви прииде в дом свой, зело скорбен. Время же яко к полунощи и плакався пред образом Господним, яко и очи опухли, и моляся прилежно, да же отлучит мя Бог от детей духовных, понеже бремя тяжко, не могу носити. И трудихся от поклонов, падох на землю на лицы своем, рыдаше горце, и забыхся. И видех корабль, пловущ Волгою рекою, зело украшен разными пестротами – красно, бело и сине, и черно, и пепелесо, – его же ум человеч не вместит красоты его и доброты. И един юноша на нем красен, светел, и велелепен, на корме сидя правит, бежит ко мне из-за Волги, яко пожрать мя хощет. Аз же вопросих: «кому корабль сей устроен?». Он же отвещал: «твой корабль, тебе плавати на нем, с женою и детьми, коли докучаешь!» И я вострепетах и оттоле очютихся. Паки стал кланятися и глаголах: «чему я, окаянный, годен, таковый красный корабль мне устроен». И седши рассуждаю: что се видимое? И что будет плавание? Не вем![93]

Детальное сравнение эпизода по разным редакциям обнаруживает несомненную сознательную переработку его Аввакумом. Исключаются случайные подробности, заменяясь художественными деталями, исполненными символического смысла (вроде упомянутого ранее «сложения риз»), ритуальную торжественность приобретают жесты. Усложнен и смысл пророческого сна – не только видение предстоящей индивидуальной судьбы, исполненной «красоты и доброты» разнообразия жизни[94], но и утверждение множественности путей, ведущих к Богу, которое может быть расценено как одно из проявлений «мужицкого богословия» мятежного протопопа[95].

Как известно, Аввакум был хорошо начитан в древнерусской книжности, что в свое время прекрасно показала Н. С. Демкова[96]. В частности, ею было выявлено более полусотни упоминаний Аввакумом тридцати четырех агиографических текстов (кстати, учтен здесь и Скитский патерик). Скрытые случаи, вроде только что выявленного, в это число, конечно, не вошли; думается, что их может быть немало, учитывая творческое и ярко «интимное» восприятие Аввакумом житийных текстов. Кстати, в исследовательской литературе высказывалась мысль, что читатель житий искал в них не примеров для подражания, а источник «сердечного умиления» и удивления[97]. Анализируемый Б. Н. Берманом пример (Житие Алексея человека Божьего) эту мысль как будто подтверждает – действительно, парадоксальный путь Алексея к Богу за всю историю христианства повторили немногие. Однако обращение к творчеству Аввакума показывает, что такое восприятие было не единственно возможным. Для мятежного протопопа житийный текст был не только несомненной правдой, неизменно волнующей, как только что происшедшее (так, несколько раз в своем творчестве он вспоминал глубоко поразившую его историю блудницы из Жития Феодора Едесского), но именно «учебником жизни» и примером для подражания. Помимо только что разобранного случая сошлемся на известное письмо к боярыне Морозовой, которой он в сердцах советует последовать жестокому поступку девы Мастридии[98]. Традиция «интимного» восприятие житийных текстов получила свое продолжение в русской классической литературе.

Пересказы православных житий в русской литературе первой половины XIX века («Легенда» А. И. Герцена и «Мария Египетская» И. С. Аксакова)

Как уже было сказано ранее, литературные обработки православных житий стали достоянием русского читателя относительно поздно, к середине XIX в. Основные причины тому – разрыв между церковной и светской ветвями русской культуры и строгость духовной цензуры, нередко усугублявшаяся авторской самоцензурой. В этом отношении показательны первые опыты такого рода, по разным причинам так и не ставшие достоянием читателя-современника: повесть А. И. Герцена «Легенда» (1835) и поэма И. С. Аксакова «Мария Египетская» (1845).

Романтическая повесть А. И. Герцена «Легенда»[99], вольное переложение Жития Феодоры Александрийской, не была обойдена вниманием исследователей. Давно определено место и значение этого раннего литературного опыта для творческой эволюции писателя, его художественной и философской мысли, выявлены и акцентированы также автобиографические моменты этого произведения[100]. Гораздо реже интересовал ученых житийный текст, положенный в основу сюжета «Легенды» Показательно, что в статье Л. В. Крестовой, посвященной источникам повести Герцена, основное внимание отдано краткому отголоску идей сенсимонизма в тексте «Легенды»[101], в то время как ее отношениям с Житием преподобной Феодоры отведено лишь два проходных абзаца. Единственный исследователь, посвятивший специальную работу сравнению «Легенды» с ее житийным первоисточником, – А. И. Опульский[102], однако его исследование, к сожалению, осталось для нас недоступным.

Житие Феодоры Александрийской, «подвизавшейся в мужском образе» (11 сентября), – одно из самых известных и примечательных в художественном отношении кризисных житий восточной агиографии. Это история замужней женщины, впавшей по неопытности и доверчивости в грех прелюбодеяния. Угрызения совести побуждают ее оставить мир и скрыться от разыскивающего ее супруга в стенах мужского монастыря под именем инока Феодора. Содержание Жития отчетливо делится на две части: историю покаяния мнимого инока и рассказ о поисках Феодоры ее верным и любящим мужем, которому суждено будет найти пропавшую жену лишь на ее смертном одре. Неудивительно, что это пространное и драматичное Житие привлекало к себе внимание исследователей сюжетного повествования в древнерусской литературе, неизменно вызывая у них «романные» ассоциации[103]. Так, по наблюдению И. В. Силантьева, в этом житийном памятнике «формируются два сопряженных, параллельно развивающихся сюжета – житийный сюжет Феодоры и романный сюжет ее супруга»[104]. Движение житийного сюжета определяет нравственное противоречие героини, согрешившей и жаждущей искупить прегрешение, в то время как в основе романного сюжета лежит противоречие частной жизни и личной судьбы героя, желающего вернуть любимую женщину. В конечном счете, житийный сюжет Феодоры приходит к развязке за счет романного сюжета ее мужа – героиня получает прощение и удостаивается святости, муж же находит потерянную жену лишь после ее смерти в келье мужского монастыря, где и он завершает свою жизнь.

На наш взгляд, наблюдения исследователя по сюжетосложению этого Жития нуждаются в дальнейшем углублении и корректировке. В основу нашего анализа положен текст, созданный византийским церковным писателем Х в. Симеоном Метафрастом. Именно эта версия истории Феодоры пришла к восточным славянам с принятием христианства[105] ее на исходе средневековья включил в свои Четьи Минеи Димитрий Ростовский, о Метафрасте как о своем предшественнике вспоминает, наконец, и А. И. Герцен во вступительной главе своей повести. Создатель этого пространного «жития-романа» не только искусно переплел описанные И. В. Силантьевым сюжеты, но и творчески переосмыслил несколько популярных агиографических моделей.

Как и положено кризисному житию, история Феодоры организована согласно богословской триаде «грех – покаяние – спасение». Заслуживает отдельного замечания вступительная часть повествования (грехопадение героини), настолько детально разработанная, что она, кажется, могла бы использоваться в качестве отдельного назидательного рассказа. В жанровом отношении этот фрагмент Жития напоминает повесть-притчу, сюжет которой иллюстрирует одно из высказываний Священного Писания, – в данном случае вынесенные в начало слова Иисуса сына Сирахова (Сир. 23:27–29) о всеведении Бога[106]. Не знавшая об этом юная и неопытная героиня рассказа не смогла противостоять соблазну и, осквернив тело и душу супружеской изменой, непоправимо разрушила свою счастливую семейную жизнь. Но Бог не оставил Феодору, не только послав ей угрызения совести и раскаяние, но и предохранив от впадения в еще более тяжкий грех отчаяния устами мудрой игуменьи, на исповедь к которой пришла молодая грешница. Последующее покаяние заглавной героини этого агиографического рассказа и становится основным содержанием его житийного сюжета. Оно изображено как непрестанная и жестокая борьба Феодоры с преследующим ее дьяволом (его происками вызвано уже ее первоначальное падение). Даже рано открывшийся дар чудотворения Феодоры (она неоднократно усмиряет диких зверей, в засуху добывает воду в высохшем колодце и т. п.) не предохраняет ее от изощренных нападок врага человеческого рода. Не в последнюю очередь это связано с тем обстоятельством, что, несмотря на годы разлуки, супруги не перестают любить друг друга. Тоска мужа по утраченной жене столь велика, что ему даруется возможность краткой встречи с ней, о чем его заранее извещает во сне ангел (эта встреча – один из самых драматичных эпизодов Жития). Тщательно подавляемые чувства Феодоры проявляются в другом эпизоде, когда, приняв облик ее мужа, дьявол едва не восторжествовал над стойкостью отшельницы, и только случайно сотворенное ею крестное знамение разрушило его козни. Не менее коварно использует искуситель и то, что Феодора вынуждена скрываться «в мужском образе».

В христианской агиографии известно немало святых женщин, переодевавшихся мужчинами («эпидемическое» распространение этой модели поведения христианской подвижницы потребовало специального решения Гангрского собора (IV в.), запретившего женщинам надевать мужскую одежду). Среди них преподобные Евфросиния Александрийская (25 сентября), Пелагия Антиохийская (8 октября) и Матрона (9 ноября), мученица Евгения (24 декабря), Мария, назвавшаяся Марином (12 февраля), Анастасия Патрикия (3 марта) и некоторые другие. Сюжетообразующий мотив переодевания может получать при этом разные объяснения. Так, девушка Мария называет себя Марином, чтобы не расставаться с отцом, ушедшим в монастырь после смерти жены. Для бывшей блудницы Пелагии пребывание в мужском монастыре под видом евнуха-затворника становится вариантом аскетического подвига, изощренной формой умерщвления грешной плоти. Однако наиболее часто переодевание бывает вызвано стремлением героинь оградить себя от попыток близких вернуть их в мир[107]. Тоска покинутых родных и их драматичная встреча с героиней Жития, нередко уже за пределами ее земного существования, может составлять едва ли не основное содержание агиографического текста (наиболее ярко в Житии преподобной Евфросинии, подвизавшейся под видом евнуха Смарагда). С другой стороны, сюжет о переодетой женщине в мужском монастыре нередко осложняется мотивом клеветы – некая девица тщетно домогается любви пригожего «монаха» и, забеременев на стороне, объявляет его отцом своего незаконнорожденного ребенка. Мнимого блудника изгоняют из монастыря вместе с «плодом греха», воспитанию которого «монах» посвящает остаток дней, изведав «материнство без растления»; тайна открывается лишь после его смерти. (Любопытно, что когда такой клевете подвергаются мужчины-монахи, они обязательно оправдываются при жизни с помощью чуда или Божьего суда.) В большинстве случаев незаслуженные позор и поношение безропотно терпят героини-девственницы, что особо подчеркивает их христианское смирение. Иначе в Житии Феодоры. Клевета воспринимается героиней Жития одновременно как один из этапов ее вечной борьбы с дьяволом и как заслуженное наказание за давний грех прелюбодеяния. Кроме того, введение в действие приемного сына Феодоры, воспитанию которого посвящена вторая половина ее жизни в иноческом образе (наставление отрока станет ее последним земным делом), соединяет в некоем синтезе житийный и романный сюжеты этого сложного агиографического текста (момент, ранее не замеченный исследователями). Уже изначально счастье земного супружества Феодоры было неполным из-за отсутствия детей (возможно, забота о ребенке удержала бы ее также от соблазна и падения). Материнство в его высшем духовном смысле, лишенное почти неизбежного эгоизма земной родительской любви, становится достойным итогом и наградой ее долгого покаянного пути. Земная семья Феодоры, разрушенная происками дьявола и ее грехом, претворяется в «семью небесную», домом которой служит Октодекатский монастырь. Праведная монашеская жизнь и посмертное Царствие Небесное, прямо не названные, но подразумеваемые, – удел не только несчастного с житейской точки зрения мужа героини, но и ее приемного сына Феодора, будущего игумена монастыря.

Следует сразу же сказать, что сложная агиографическая конструкция, созданная Симеоном Метафрастом, была столь насыщена элементами различных житийных моделей, что не могла сохраниться в неприкосновенности при последующих переработках. Интересно отметить, что в современной электронной версии Жития преподобной Феодоры[108] не только редуцирован до почти полного исчезновения его романный сюжет, но также исключены перипетии духовной брани героини с дьяволом и почти все ее чудеса. Существенные изменения претерпел этот житийный рассказ и под пером А. И. Герцена.

Известно, что повесть «Легенда» явилась плодом восхищенного знакомства молодого писателя с агиографическим сводом Димитрия Ростовского. Это знакомство состоялось при особых обстоятельствах: Четьи Минеи Герцен читает под арестом в Крутицких казармах в ожидании приговора. Арест, тюремное заключение или каторга – экстраординарные события, своей катастрофичностью вырывающие человека из суеты повседневности и настраивающая его на мысли о прожитой им жизни. Такая ситуация нередко приводила русского человека к покаянию и пересмотру жизненных ориентиров. В разное время такую душевную метаморфозу пережили заточенный в одиночную камеру В. К. Кюхельбекер, каторжанин Ф. М. Достоевский, одна из жертв «красного террора» в Крыму поэтесса А. К. Герцык, узники ГУЛАГа А. И. Солженицын и Е. С. Гинзбург. Не стал исключением и А. И. Герцен, именно в тюрьме и в вятской ссылке переживший кульминационный момент увлечения идеализмом. Уроки христианского вероучения падали на благодарную почву. Неведомый доселе мир агиографии поразил молодого писателя силой и напряженностью духовных устремлений, что резко контрастировало с пошлой обыденностью окружающей его современности. Своим восхищением («Вот где божественные примеры самоотвержения, вот были люди!») Герцен делится с невестой Н. А. Захарьиной, человеком глубоко и искренне верующим. Ей он и посвятит свою повесть, прибавив к старинному сюжету, как писал он сам, «новый опыт своей души» и желая показать, «как самую чистую душу увлекает жизнь пошлая».

«Легенда» состоит из семи глав. Первая, вводная глава повести, подчеркнуто автобиографичная, обозначает романтическое противостояние двух миров: мира пошлой повседневности и несвободы, особенно остро ощущаемой повествователем-арестантом, и мира высокой духовности и самоотвержения, открывающегося ему на страницах старинного Жития. Но восхитивший молодого литератора сюжет весьма смело трансформируется им. Из шести «александрийских» глав «Легенды» лишь четыре (двучастная вторая, пятая, шестая и седьмая) могут быть сопоставлены с исходным агиографическим текстом. Как и Житие, созданное Симеоном Метафрастом, герценовская легенда имеет двух главных персонажей. В обоих случая первый из них – переодетая мужчиной кающаяся грешница. Но главное действующее лицо романного сюжета Жития – муж Феодоры, в герценовской обработке отступает на второй план. После развернутого описания его встречи с неузнанной им супругой, муж Феодоры исчезает из действия, чтобы появиться вновь лишь в самом конце, рыдающим над мертвым телом любимой (его дальнейшая судьба, равно как и судьба приемного сына Феодоры в повести никак не обозначены). Второе главное действующее лицо «Легенды» – игумен Октодекатского монастыря, едва упомянутый в исходном житийном тексте. Этот безыменный игумен наделен автобиографическими чертами еще в большей степени, нежели оскверненная соприкосновением с пошлостью жизни юная женщина (так трактует Герцен эпизод грехопадения Феодоры). С этим персонажем молодой писатель щедро делится обретенным им духовным опытом, именно ему доверяет свои заветные мысли о сущности христианства и его месте в современной жизни (изложение этих мыслей составляет главное содержание четвертой, центральной главы повести). Отношения игумена с «иноком Феодором», своим другом и единомышленником, о сокровенной тайне которого он и не подозревает, определяют подлинное движение сюжета «Легенды». Эта линия действия почти целиком домыслена светским автором.

Если духовный мир игумена очерчен вполне определенно, хотя и с романтической экзальтацией, то о внутренней жизни его «собеседника» в «Легенде» говорится лишь интригующими полунамеками. Симеон Метафраст прямо сообщал о переодевании Феодоры, отчего ее история лишь выигрывала в драматизме. Читателям «Легенды», напротив, предоставляется возможность самим догадаться, кто скрывается под обличием «инока Феодора». Не менее интригующе обрывает Герцен эпизод объяснения «Феодора» с влюбленной в него дочерью енатского игумена. Такая таинственность, вероятно, покажется, наивной современному читателю, тем более, что в уже упоминавшуюся центральную главу повести писатель вставил в виде подсказки богословский спор собеседников о природе женщины. Любопытно отметить, что и женофобия игумена, и осторожное заступничество за «дочерей Евы» «Феодора» подкрепляются аргументами одного и того же церковного авторитета – Иисуса Сирахова, словами которого, как уже говорилось, начинает свой рассказ о жизни Феодоры Метафраст.

Повесть «Легенда» – одна из первых встреч русских писателей Нового времени с миром православной агиографии[109]. Хотя текст ее обнаруживает несомненное внимание автора к первоисточнику, цитатами из которого завершаются шестая и седьмая главы, используемый писателем материал был слишком экзотичен для него. Гораздо увереннее чувствует себя А. И. Герцен в мире западноевропейской культуры. Тени двух ее гениальных представителей – И. В. Гете и Данте – проходят по страницам повести. Отсылкой к авторитету Гете оправдывает русский писатель свое внимание к старинному Житию. Одним из эпиграфов первой главы «Легенды» служит цитата из «Чистилища». Вдохновенная речь игумена в четвертой главе также сопровождается анахроничной авторской отсылкой к мысли великого флорентийца. Наконец, именно из первой песни «Божественной комедии» примчался на страницы повести «барс, lonza lеggiera», зверь весьма экзотичный для египетской пустыни, но отнюдь не случайный для тайного смысла переживаний видящего его «Феодора»[110]. Местами романтический текст Герцена напоминает собой искусный перевод некоего несуществующего западного оригинала. Сам молодой писатель отнесся к своему литературному опыту весьма критично, оставив попытки переработать повесть и не пытаясь ее опубликовать (ему, впрочем, польстило, что друзья пустили рукопись «Легенды» по Москве). Напечатана повесть была лишь в 1881 г., уже после смерти ее создателя.

Житие Марии Египетской (1 апреля), положенное в основу незавершенной поэмы И. С. Аксакова, по праву вошло в золотой фонд христианской литературы[111]. Неизвестный византийский агиограф VII в., ошибочно отождествляемый в православной традиции с иерусалимским патриархом Софронием I[112], создал произведение, оставившее глубокий след в христианской культуре и одновременно неповторимое.

В обширном сонме христианских святых немалое место занимают раскаявшиеся грешницы (почти всегда бывшие блудницы или прелюбодейки). Образцами таких рассказов служили евангельские фрагменты, посвященные благотворным встречам Иисуса с грешными женщинами. Одну из них, многомужнюю самарянку, православная традиция отождествляет с мученицей Фотиной, погибшей вместе с сыновьями и сестрами при императоре Нероне (20 марта). Распутное прошлое и последующее покаяние приписывается нередко одной из самых верных сподвижниц Христа, Марии Магдалине, хотя в православии, где Мария именуется «равноапостольной», ее тождество с евангельскими грешницами отрицается.

Типовое житие раскаявшейся блудницы выглядит следующим образом. Его героиня, с увлеченностью и страстью предающаяся разврату, внезапно переживает душевный переворот под влиянием случайно услышанной проповеди[113]. Она избавляется от неправедно нажитого богатства и уходит в монастырь. Как правило, ее земная жизнь завершается мирным успением в чине преподобной. Исключение – Житие священномученицы Евдокии (1 марта), где вполне законченный рассказ об обращении прекрасной самарянки, бывшей «супруги всего мира», и совершенном ею чуде воскрешения распутного юноши[114], неуклюже соединен с растянутым и однообразным описанием ее мученичества). По этой же схеме организованы и вставные рассказы об обращении грешниц в житиях многих христианских подвижников: Ефрема Сирина, Иоанна Колова, Василия Великого и др.

Иначе в Житии Марии Египетской. Героиня Жития, александрийская блудница, одержима неистовой жаждой плотских наслаждений, заставившей ее покинуть родительский дом в двенадцатилетнем возрасте и в дальнейшем отдаваться при случае желающим бесплатно. Зрелище толпы паломников, уплывающих в Святую Землю, вызывает у Марии импульсивное желание отправиться с ними, хотя руководит ею, казалось бы, все та же греховная жажда. Бескорыстная жрица сладострастия, Мария не имеет денег и потому расплачивается за проезд своим телом. Не перестает она грешить и в Святой Земле, но в праздник Крестовоздвижения ее душу навсегда преображает чудо: неведомая сила «трижды и четырежды» не пускает Марию в толпе паломников на порог храма. Потрясенная своей отверженностью, блудница возносит покаянные мольбы к Богоматери, после чего ей дозволяется войти в храм. Помолившись, Мария уходит в Заиорданскую пустыню, где проводит в полном одиночестве, посте и покаянии 47 лет. Первые 17 лет ее отшельничества (в соответствии с семнадцатью годами былого разврата) ее мучает неутолимая жажда плотских удовольствий. Исследователи уже отмечали, что страдания Марии изображаются при этом с необычными для средневековых литератур психологизмом и даже «реализмом». Отшельницу преследуют не бесы в привлекательных или устрашающих обличиях, но желание отведать «египетской рыбы» или сладкого вина, а в ее мольбы к небу (отшельница неграмотна и текста настоящих молитв не знает) врываются слова некогда любимых ею фривольных песенок. Затем плотские искушения отступают от нее, и в последующие три десятилетия она постепенно утрачивает потребность в еде и питье. Все это отшельница рассказывает иноку Зосиме, Божьим промыслом отыскавшему ее в пустыне, – история этого аскета составляет своеобразную «рамку», в которую вписана «автобиография» Марии. Интересно, что отшельник Зосима – тоже великий грешник, ибо в своем затворе он впал в грех гордыни, возомнив себя непревзойденным в аскетических подвигах; от этого опасного заблуждения его и избавляет Божественный Промысел. Упомянутая ранее агиографическая схема «Отшельник обращает грешницу проповедью или деянием» в Житии Марии Египетской вывернута наизнанку, ибо в нем роль проповедника и просветителя доверена женщине, бывшей грешнице. Описанная рамочная конструкция не была изобретением автора этого текста. Ее обнаруживаем мы в Житии первого христианского пустынножителя Павла Фивейского (15 января), создание которого относят к IV в.[115]. Преподобный Антоний Великий, согласно его собственному признанию, пережил, как и Зосима, временное впадение в грех гордыни и был возвращен на путь истинный встречей с пустынножителем Павлом. Но если для Антония эта встреча – лишь один из эпизодов его продолжительного подвижничества, то Житие Зосимы Палестинского встречей с Марией практически исчерпывается. Из Жития Павла Фивейского заимствуется и заключительный эпизод – вышедший из пустыни лев помогает отшельнику, принявшему исповедь собрата, предать погребению его мертвое тело. Отметим удачное введение в Житие «святой блудницы» такого «персонажа». По давнему, еще античному поверью, лев считался животным благочестивым и «целомудренным», с яростью преследующим блудниц и прелюбодеев[116]. Его участие в погребении Марии[117] доказывает обретенную отшельницей душевную и телесную чистоту.



Поделиться книгой:

На главную
Назад