И настали жаркие дни! Сургучи, конверты, ножи для разрезания, промокательная бумага, бечевка. Но это еще куда ни шло, ибо все были заняты. Но настал день, когда занятия не хватило. Тогда я собрался с духом и попросил работы. Они дали мне семь дестей бумаги, чтобы дома переписывать черновики, чем я мог «выслужиться». Эту работу я выполнил в очень короткое время, но вместо того чтобы заслужить признательность и поощрение, со мной обращались недоверчиво, ибо не хотели прилежных людей. С тех пор я не получал больше работы.
Я избавлю тебя от утомительной повести о целом годе унижений, бесчисленных уколов, горечи без границ. Все, что казалось мне смешным и ничтожным, являлось здесь предметом торжественной серьезности; от всего, что я считал значительным и похвальным, отворачивались. Народ называли сволочью и предполагали, что он существует для того только, чтобы в случае необходимости солдаты могли в него стрелять. Открыто порицали новую государственность и называли крестьян изменниками {21}; мне стали не доверять, так как я не принимал участия в насмешках, и меня задирали. Когда в следующий раз задели «оппозиционных собак», меня взорвало, и я сказал речь, результатом которой было то, что положение мое выяснилось и что я стал невыносимым, и теперь я поступаю, как многие потерпевшие крушение: я бросаюсь в объятия литературы!
Струве, который, казалось, был подавлен оборванным заключением, спрятал карандаш, выпил свой тодди и выглядел рассеянным. Но он счел необходимым сказать что-нибудь:
— Милый брат, ты еще не изучил искусство жизни; ты увидишь, как тяжело добывать хлеб и как это постепенно становится главной задачей жизни. Работаешь, чтобы добыть себе хлеб, и добываешь себе хлеб, чтобы быть в состоянии работать! Поверь мне, у меня жена и дети, и я знаю, что это значит. Надо приспосабливаться к обстоятельствам, видишь ли, надо приспосабливаться! А ты не знаешь, каково положение литератора. Литератор стоит вне общества!
— Ну, это наказание за то, что он хочет поставить себя выше общества! Впрочем, я ненавижу общество, ибо оно основано не на свободном соглашении, оно — сплетение лжи, и я с удовольствием бегу от него!
— Становится холодно, — заметил Струве.
— Да, пойдемте?
— Пойдемте, пожалуй.
Огонь беседы догорал.
Между тем солнце село, полумесяц вонзился в горизонт и стоял теперь над полем к северу от города; там и сям звезды боролись с дневным светом, еще блуждавшим по небу, газовые фонари внизу, в городе, зажглись, и город стал замолкать.
Фальк и Струве побрели вместе к северу, толкуя о торговле, мореплавании и промышленности и о всем остальном, что не интересовало их; после этого они, к обоюдному облегчению, расстались.
Новые мысли зарождались в голове Фалька в то время, как он спускался вниз по Стрёмгатан к Шеппсхольмену. Он казался себе птицей, налетевшей на оконные стекла и теперь лежащей разбитой, вместо того чтобы широким взмахом крыльев устремляться на волю. Он сел на скамью у берега и прислушивался к плеску волн; легкий бриз пронесся через цветущие клены, и полумесяц слабо светил над черной водой; двадцать или тридцать лодок были причалены к пристани, и они рвались на своих цепях, и подымали головы одна за другой на одно лишь мгновение, чтобы потом опять нырнуть; казалось, что ветер и волны гнали их вперед, и они бросались, как спущенная свора собак, но цепь тянула их обратно, и тогда они бились и стучали, как будто хотели оторваться.
Там он оставался до полуночи, пока ветер не заснул, не улеглись волны и лодки не перестали рваться на своих цепях, пока не смолк шум кленов и не пала роса.
Тогда он встал и, мечтая, направился в свою одинокую мансарду в северо-восточной части города.
Так сделал молодой Фальк, а старый Струве, который в тот же день поступил в «Серый колпачок», так как получил отставку в «Красной шапочке», пошел домой и написал для известного «Народного знамени» корреспонденцию «О Присутствии по окладам»; четыре столбца, по пяти крон за столбец {22}.
II
Торговец льном Карл-Николаус Фальк, сын покойного торговца льном, одного из пятидесяти старейшин сословия и начальника гражданской милиции, церковного старосты и члена дирекции Стокгольмского страхового общества Карла-Иоганна Фалька и брат бывшего регистратора, а теперь писателя Арвида Фалька, имел контору или, как называли ее недруги, лавку, на западном Ланггатане {23}, наискось от переулка Феркен, так что молодой человек, тайком читавший роман за прилавком, мог увидеть, подняв глаза от книги, часть парохода, кожух колеса или рею и верхушку дерева на Шеппсхольмене и немного воздуха над ней.
Приказчик с заурядной фамилией Андерсон только что (это было утром) отпер лавку, вывесил кудель льна, несколько удочек и рыболовных снастей; затем он вымел лавку, посыпал опилок на пол и сел за прилавком; там он устроил себе из пустого свечного ящика нечто вроде мышеловки: в нее он бросал свой роман, когда входил хозяин или один из его знакомых. Покупателей он, очевидно, не боялся, отчасти оттого, что было еще рано, отчасти потому, что он не привык к слишком большому числу клиентов.
Торговля была основана во времена покойного короля Фридриха {24}. Карл-Николаус Фальк унаследовал это учреждение от своего отца, который, в свою очередь, унаследовал его по прямой нисходящей линии от своего деда; торговля процветала в свое время и приносила хороший доход, когда, несколько лет тому назад, наступил несчастный парламентский режим, положивший конец всякой торговле, и стал угрожать гибелью всему сословию. Так говорил сам Фальк; другие же утверждали, что дело плохо ведется; к тому же внизу, на Шлюзной площади, обосновался опасный конкурент. Но Фальк зря не говорил о падении дела, он был достаточно умен, чтобы выбирать обстоятельства и слушателей, при которых можно было играть на этой струнке. Если какой-нибудь деловой приятель любезно улыбался сократившемуся притоку покупателей, то он рассказывал, что уделяет особое внимание оптовой торговле с провинцией, а лавку держит только так, в виде вывески; и ему верили, потому что позади лавки у него была небольшая контора, где он и сидел большей частью, когда не уходил в город или на биржу. Но если его знакомые, нотариус или магистр, выражали то же самое любезное беспокойство, то было иначе: тогда дело было в плохих временах, происходящих от нового парламентского режима; вот что было тогда виной затишья.
Андерсон был прерван в своем чтении несколькими мальчишками, которые спрашивали, сколько стоят удочки. Когда он при этом выглянул на улицу, он увидел молодого Арвида Фалька. Поскольку он как раз у него взял книгу, то мог ее оставить там, где она лежала; он дружеским тоном приветствовал своего прежнего товарища по играм, когда тот вошел в лавку.
— Он наверху? — спросил Фальк с некоторым беспокойством.
— Он как раз пьет кофе, — ответил Андерсон и показал на потолок. В это время они услыхали, что над их головами двинули стул. — Теперь он встал из-за стола, господин Арвид.
Казалось, что они оба знают этот звук и его значение. Затем они услыхали довольно тяжелые скрипящие шаги, бороздившие комнату во всех направлениях, и глухое бормотание донеслось сквозь потолок к прислушивавшимся молодым людям.
— Был он вчера вечером дома? — спросил Фальк.
— Нет, он выходил.
— С друзьями или со знакомыми?
— Со знакомыми.
— И поздно вернулся домой?
— Довольно поздно.
— Скоро ли он сойдет вниз, Андерсон, как вы думаете? Я не хотел бы подниматься из-за невестки.
— Он, наверно, скоро сойдет. Я слышу это по его шагам.
В это время они услыхали, как наверху хлопнули дверью; они обменялись многозначительными взглядами. Арвид сделал движение, как бы желая уйти, но удержался.
Через несколько мгновений звуки уже доносились из конторы. Злой кашель потряс маленькую комнатку, а потом слышны были знакомые шаги, говорившие: «топ-топ, топ-топ!»
Арвид зашел за прилавок и постучал в дверь конторы.
— Войдите!
Арвид стоял перед своим братом. Тот выглядел лет под сорок, столько ему и было приблизительно, ибо он был на пятнадцать лет старше своего брата, и поэтому, но также и по другим причинам, он привык глядеть на него как на мальчика, которому он был отцом. У него были русые волосы, светлые усы, светлые брови и ресницы. Он был довольно полон и потому мог так хорошо скрипеть сапогами, визжавшими под тяжестью его плотной фигуры.
— А, это всего лишь ты? — спросил он с легким налетом благосклонности и презрения; два чувства, нераздельные для него, ибо он не сердился на тех, кто в каком-нибудь отношении стоял ниже, — он презирал их. Но кроме того, он выглядел еще разочарованным, ибо он ждал благодарного объекта для своего взрыва; брат же был скромен и робок от природы и никогда не противоречил без надобности.
— Я не мешаю тебе, брат Карл? — спросил Арвид, остановившийся в дверях.
Этот покорный вопрос имел следствием то, что брат решил проявить благоволение. Он взял сам сигару из своего большого вышитого кожаного портсигара и предложил брату взять из ящика, стоявшего вблизи камина, потому что эти сигары — «сигары для посетителей», как он называл их откровенно, — а он был по природе откровенным — пережили кораблекрушение, что делало их очень интересными, хотя и не лучшими, и аукцион, что делало их очень дешевыми.
— Ну, что у тебя такое? — спросил Карл-Николаус, закуривая свою сигару и пряча обгорелую спичку в карман из рассеянности, ибо он мог удержать мысли только в одном кругу, не очень большом; его портной мог бы определить величину этого круга в дюймах, если бы снял мерку его живота.
— Я хотел бы поговорить о наших делах, — сказал Арвид, вертя в пальцах свою незакуренную сигару.
— Сядь! — скомандовал брат.
Это было его обыкновением — усаживать людей, когда он хотел их отругать, ибо тогда они были ниже его и он легко мог их уничтожить — если это было нужно.
— Наши дела? Разве у нас какие-нибудь дела друг с другом? — начал он. — Ничего об этом не знаю! Разве у тебя есть какие-нибудь дела?
— Я хотел только сказать, что желал бы знать, не должен ли я получить еще что-нибудь?
— Что же именно, позволь спросить? Быть может, деньги? Что? — шутил Карл-Николаус и пустил в брата дым дорогой сигары.
Так как он не получил ответа, да и не желал его получать, ему пришлось говорить самому:
— Получить? Не получил ли ты все, что тебе следовало? Не подписал ли ты сам счет для опекунов? Не кормил ли я тебя после того и не одевал, я хочу сказать, дал ссуду, которую ты должен мне возвратить, когда сможешь, как ты сам согласился! Я записал это, чтобы получить в тот день, когда ты сам сможешь зарабатывать свой хлеб, а этого ты еще не можешь.
— Я как раз хочу это теперь сделать, поэтому и пришел сейчас сюда, чтобы выяснить, могу ли я еще ждать чего-нибудь или должен…
Брат бросил пронизывающий взгляд на свою жертву, чтобы узнать, есть ли у того какие-нибудь задние мысли. После этого он начал мерить своими скрипящими сапогами комнату по диагонали между плевательницей и стойкой для зонтов. Брелоки на часовой цепочке звенели, как бы предостерегая людей попадаться ему на дороге; табачный дым подымался и ложился длинными угрожающими облаками, обещавшими, казалось, грозу. Он ходил порывисто, склонив голову и опустив плечи, как бы повторяя роль. Когда ему показалось, что он ее знает, он остановился перед братом и заглянул ему в глаза долгим, фальшивым, зеленым, как море, взглядом, который должен был выражать доверие и боль, и голосом, который должен был звучать так, как будто раздается из фамильного склепа на кладбище Св. Клары, он сказал:
— Ты нечестен, Арвид! Ты нечестен!
Какой слушатель, кроме Андерсона, подслушивавшего за дверью, не был бы тронут этими словами, с глубочайшей сердечной болью сказанными братом брату? Сам Арвид, с детства приучившийся думать, что все люди прекрасны и один он гадок, подумал одно мгновение, честен ли он или нет; и так как его воспитание целесообразными средствами привило ему очень чувствительную совесть, он нашел, что поступил не совсем честно или, по меньшей мере, не совсем откровенно, не поставив своему брату прямо вопрос, негодяй ли тот?
— Я пришел к выводу, — сказал он, — что ты обманул меня на часть моего наследства, я высчитал, что ты слишком дорого считал за плохой стол и старое платье; я знаю, что мое состояние не могло быть поглощено моим образованием; и я думаю, что ты мне должен довольно большую сумму; теперь она мне нужна, и я прошу, чтобы ты уплатил мне ее!
Улыбка осветила лицо брата, и с выражением, столь спокойным и с такими уверенными жестами, как будто он упражнялся в них долгие годы, чтобы быть готовым каждое мгновение встретить решительное слово, он засунул руку в карман штанов, потряс связкой ключей, подбросил ее в воздухе и благоговейно подошел к кассе. Он открыл ее скорей, чем входило в его намерения и чем допускала святость места, вынул бумагу, ждавшую того же решительного слова, и передал ее брату.
— Это ты писал? Отвечай! Это ты писал?
— Да. — Арвид встал, чтобы уйти.
— Нет, садись! Садись!
Если бы тут была собака, она, наверное, тотчас же села бы.
— Что здесь написано? Читай! «Я, Арвид Фальк, свидетельствую, что я от брата моего Карла-Николауса Фалька, назначенного моим опекуном, получил сполна мою часть наследства общей суммой… и т. д.».
Он стыдился назвать сумму.
— Ты, значит, подтверждал то, что ты не считал правдой! Честно ли это — спрашиваю я? Нет, ответь на мой вопрос! Честно ли это? Нет! Следовательно, ты дал ложное свидетельство. Значит, ты негодяй! Да, да! Разве я неправ?
Сцена была слишком эффектна, и торжество слишком велико, чтобы наслаждаться ими без публики. Невинно обвиненный, он должен был привлечь свидетелей: он распахнул дверь, ведущую в лавку.
— Андерсон! — крикнул он. — Ответь мне на один вопрос. Но внимательно слушай! Если я даю ложное свидетельство, негодяй я или нет?
— Конечно, вы, хозяин, негодяй, — ответил Андерсон, не задумываясь.
— Слыхал ли ты, он сказал, что я негодяй, если я подпишу неправильную квитанцию! Что я говорил? Ты, нечестен, Арвид, ты нечестен! Это я тоже всегда говорил тебе! Добродушные люди очень часто — негодяи; ты всегда был добродушным и уступчивым, но я видел, что ты таишь другие мысли; ты негодяй! Это говорил и твой отец, ибо он всегда говорил, что думал, и был порядочным человеком, Арвид, а ты не таков! И будь уверен, что, если бы он жил еще, с болью и тоской сказал бы: «Ты нечестен, Арвид! Ты — нечестен!»
Он еще несколько раз прошелся по диагонали, и это звучало, как будто он ногами аплодировал своей сцене, и позвонил ключами, как бы давая знак к подаче занавеса. Заключительная реплика была так закруглена, что всякое добавление испортило бы впечатление целого. Несмотря на тяжкое обвинение, которого он на самом деле давно ждал, ибо всегда думал, что у брата неискреннее сердце, он был доволен, что оно миновало, и так счастливо, удачно и остроумно миновало, что он чувствовал себя почти веселым и даже несколько благодарным. Кроме того, ему представился такой хороший случай сорвать на ком-нибудь свою злобу, которая у него возникла наверху, в кругу семьи; срывать ее на Андерсоне — это с годами потеряло свою прелесть; срывать его на жене он потерял охоту.
Арвид умолк; он был человеком, которого воспитание сделало настолько робким, что ему всегда казалось, что он неправ; он с детства ежедневно и ежечасно выслушивал ужасные слова: «порядочно, честно, откровенно, правдиво», так что они стояли перед ним, как судья, вечно твердивший ему: «Виновен!» Одну секунду он подумал, что он ошибся в своих вычислениях, что брат невиновен и что он сам действительно негодяй; но в следующее мгновение он уже видел в брате обманщика, надувшего его простой адвокатской уловкой; и он хотел бежать, не вступая в спор, бежать, не сделав ему своего второго заявления, именно о том, что он решил сменить поприще.
Пауза продлилась дольше, чем была задумана. Карл-Николаус имел время мысленно измерить свое торжество. Словечко «негодяй» пришлось ему по вкусу, оно ему так было приятно, как будто он сказал «Вон!». А открывание двери, ответ Андерсона, и появление брата — все сошло так хорошо; связку ключей он не забыл на ночном столике, замок открылся без затруднения, доказательство было убедительно, и вывод был удочкой, поймавшей щуку. Хорошее настроение вернулось к нему; он простил, нет, он забыл, все забыл, и когда он захлопнул кассу, он навсегда замкнул неприятную историю. Но он не захотел так расставаться с братом; у него была потребность поговорить с ним о чем-нибудь другом, набросать несколько пригоршней болтовни на неприятную тему, увидеть брата при обыденных обстоятельствах, хотя бы за столом, люди всегда имеют довольный вид, когда они едят и пьют, а он хотел видеть его довольным; он хотел видеть его лицо спокойным и не слышать дрожи в его голосе, и он решил пригласить его позавтракать. Трудность заключалась теперь в том, чтобы найти переход, подходящий мостик, чтобы перешагнуть через пропасть. Он поискал в голове и не нашел ничего. Он поискал в кармане и нашел… спичку.
— Черт побери, ты не закурил сигару, малый! — сказал он с искренней, нелицемерной теплотой.
Но малый так искрошил во время разговора свою сигару, что она не могла больше гореть.
— Вот тебе другую!
Он вытащил свой большой кожаный портсигар:
— Вот, возьми! Это хорошие сигары!
Брат, не бывший в состоянии обидеть кого бы то ни было, принял предложенное с благодарностью, как протянутую руку.
— Так, малый, — продолжал Карл-Николаус и заговорил приятным компанейским тоном, которым так хорошо умел пользоваться, — пойдем в ближайший ресторан и позавтракаем! Пойдем!
Арвид, не привыкший к любезности, был так тронут, что поспешно пожал руку брата и выбежал вон через лавку на улицу, не прощаясь с Андерсоном.
Брат остолбенел, этого он не мог понять: убежать, когда его пригласили завтракать; убежать, когда он не сердился! Убежать! Этого не сделала бы собака, если бы ей бросили кусок мяса!
— Это так странно! — пробормотал он и снова зашагал. Потом он подошел к своей конторке, подвинтил табурет, как только можно было, и влез на него. С этого возвышенного места он взирал на людей с более высокой точки зрения и находил их маленькими, но не настолько, чтобы они не годились для его целей.
III
Был девятый час прекрасного майского утра, когда Арвид Фальк после сцены у брата шел вниз по улицам, недовольный собой, недовольный братом и недовольный всем светом. Он желал бы, чтобы небо покрылось облаками и чтобы сам он попал в плохое общество. Что он — негодяй, этому он вполне верил, но все же не был собою доволен; он привык предъявлять к себе высокие требования, и ему с детства было внушено, что в брате он должен видеть нечто вроде отчима, к которому он обязан питать большое уважение, почти благоговение. Но всплывали и другие мысли, и они тревожили его. Он был без денег и без дела. Последнее было, пожалуй, худшим, ибо безделье при его вечно бодрствующей фантазии было для него злейшим врагом.
В неприятном размышлении вышел он на Горденгатан {25}; он пошел по левому тротуару, миновал драматический театр и вскоре вышел на улицу Норрланд; без цели шел он все дальше; вскоре мостовая стала неровной, деревянные домики сменили каменные дома; плохо одетые люди бросали недоверчивые взгляды на хорошо одетого господина, так рано посетившего их квартал; тощие собаки угрожающе рычали на чужого; среди групп артиллеристов, рабочих, служащих в пивных, прачек и мальчишек прошел он конец улицы Норрланд и вошел в Хмельной сад. Коровы генерал-фельдцейхмейстера {26} уже паслись; старые голые яблони делали первые попытки пустить почки; липы уже позеленели, и белки играли в их верхушках. Он прошел мимо карусели и попал в аллею, ведущую к театру; там сидели мальчишки, удравшие из школы, и играли «в пуговицы» {27}; несколько дальше подмастерье маляра лежал на спине в траве и смотрел сквозь высокий свод зелени на облака; он так беззаботно насвистывал, как будто ни мастер, ни товарищи не ждали его, а мухи и другие насекомые слетались и тонули в его горшках с красками.
Фальк пришел к Утиному пруду; там он остановился, изучая разновидности лягушек, наблюдал пиявок и поймал водяного жучка. Затем он занялся бросанием камешков в воду. Это привело его кровь в движение, и он почувствовал себя помолодевшим, даже мальчишкой, удравшим из школы, свободным, гордо свободным. Ибо это была свобода, купленная довольно большой жертвой. При мысли, что он свободен и свободно может общаться с природой, которую он понимал лучше, чем людей, только унижавших его и старавшихся сделать его дурным, он обрадовался, и вся тревога исчезла из его сердца; он встал, чтобы продолжать свой путь.
Он вышел на Северную Хмельную улицу. Там он увидел, что в заборе напротив выломано несколько досок и что дальше вытоптана тропинка. Он пролез сквозь отверстие и испугал старую женщину, собиравшую крапиву. Он пошел через большое табачное поле, где теперь была дачная колония, и очутился у дверей «Лилль-Янса» {28}.
Здесь весна действительно распустилась над маленьким красивым поселком с его тремя домиками среди цветущей сирени и яблонь, защищенными от северного ветра сосновым лесом, по ту сторону шоссе. Это была совершеннейшая идиллия. Петух сидел на оглобле водовозной тележки и пел; цепная собака валялась на солнце и ловила мух, пчелы тучей висели над ульями; садовник стоял на коленях возле парника и полол редиску; синицы и овсянки пели в крыжовнике; полуодетые дети отгоняли кур, которые стремились испытать всхожесть разных только что посеянных семян. Над всем простиралось светло-голубое небо, а позади чернел лес.
Около парников в тени забора сидели два человека. На одном была высокая черная шляпа, потертая черная одежда, лицо его было длинное, узкое и бледное, и он имел вид священника. Другой представлял собою тип цивилизованного крестьянина, с полным телом, с опущенными веками, монгольскими усами; он был плохо одет и был похож на кого угодно — на бродягу, на ремесленника или на художника; вид у него был обнищалый, но своеобразно обнищалый.
Худой, который, казалось, мерз, несмотря на то что солнце грело его, читал толстому что-то вслух по книге; у того был вид, как будто он испытал все климаты всей земли и все их переносит спокойно.
Худой читал сухим, монотонным голосом, лишенным всякого звука, а толстый от поры до времени выражал свое удовлетворение фырканьем, иногда превращавшимся в хрюканье, и, наконец, он отплевывался, когда слова мудрости, которые он слышал, превосходили обычную человеческую мудрость. Длинный читал:
— «Высших основоположений, как сказано, три: одно абсолютно необходимое и два относительно необходимых. Pro primo [1]: абсолютно первое, чисто безусловное основоположение должно выражать действие, лежащее в основе всякого сознания и делающее его возможным. Это основоположение — тождество: А = А. Оно неопровержимо и не может быть никоим образом устранено, если устранять все эмпирические определения сознания. Оно основной факт сознания и потому необходимо должно быть признанным; кроме того, оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение, но, как следствие и содержание свободного действия, оно безусловно…» {29} Понимаешь, Оле? — прервал чтец.
— О, это восхитительно! Оно не является условным, как всякое другое эмпирическое положение. О, какой человек! Дальше, дальше…
— «Если утверждать, — продолжал чтец, — что это положение достоверно без всякого дальнейшего основания…»
— Послушай-ка, какой мошенник: «достоверно без всякого дальнейшего основания», — повторил благодарный слушатель, хотевший тем стряхнуть с себя всякое подозрение в том, что он не понимает. — «Без всякого дальнейшего основания» — как тонко, вместо того чтобы сказать просто: «Без всякого основания».
— Продолжать мне? Или ты намерен прерывать меня еще часто? — спросил обиженный чтец.
— Я не буду тебя больше прерывать; дальше, дальше…
— Так, теперь заключение (действительно великолепно): «…если присваиваешь себе способность что-нибудь допустить…»
Оле фыркнул.
— «…то устанавливаешь этим не А (А-большое), а только то, что А = А, если и поскольку А вообще существует. Дело и идет не о содержании положения, но лишь о его форме. Положение А = А, таким образом, по содержанию своему условно (гипотетично) и лишь по форме своей безусловно». Обратил ли ты внимание на то, что это А — большое?
Фальк услышал достаточно; это была ужасно глубокая философия Уппсалы {30}, заблудившаяся до этих мест, чтобы покорить грубую натуру столичного жителя; он взглянул, не свалились ли куры с насеста и не прекратила ли свой рост петрушка, слушая самое глубокое, что когда-либо говорилось на человеческом языке в «Лилль-Янсе». Он был удивлен, что небо еще на своем месте, несмотря на то что оно было свидетелем такого испытания мощи человеческого духа. Одновременно с этим его низменная человеческая природа стала настаивать на своих правах: он почувствовал, что его горло пересохло, и решил зайти в одну из хижин и попросить стакан воды.
Он повернулся и подошел к тому дому, который стоит направо от дороги, если идти от города. Дверь большой комнаты, когда-то бывшей кухней, была открыта в сени, которые были не больше чемодана. В комнате находились нары, сломанный стул, мольберт и двое мужчин. Один из них стоял перед мольбертом, одетый только в рубашку и брюки, которые поддерживались пояском. Он был похож на подмастерье, но был художником, так как писал эскиз к алтарной картине. Другой был молодой человек с тонкими чертами и в действительно изящном, в сравнении с комнатой, костюме. Он снял сюртук, завернул рубашку и служил теперь художнику натурщиком. Его красивое благородное лицо носило следы бурно проведенной ночи, и время от времени он поникал головой; но этим он навлекал на себя упреки художника, который, казалось, взял его под свое покровительство. Фальк, входя в сени, как раз услыхал заключительные аккорды такого выговора:
— Как ты можешь быть такой свиньей, чтобы ходить пьянствовать с этим гулякой Селленом! Теперь ты тут теряешь утро, вместо того чтобы быть в торговой школе! Правое плечо несколько выше! Так! Ужели же ты прокутил всю квартирную плату, так что не осмеливаешься идти домой? У тебя ничего больше нет? Ни следа больше?
— О, кое-что у меня есть, но этого ненадолго хватит.