Какое-то время женщина молчала.
— Да, — заговорила она, — мы уже ездили вместе в Марибо, когда ты был наездник, а я — лошадь.
Эйтель даже не знал, что ей ответить.
«Может, я забыл, — размышлял он про себя, — каким путем движутся мысли у старой крестьянки. Или она считает, будто должна вспоминать вместе со мной былые дни, чтобы я тем вернее помог ей».
— Лоне, а не следует ли мне в награду за это теперь отвезти тебя в Марибо, чтобы ты могла повидаться с сыном?
И опять она не сразу ответила.
— Я не видала его двадцать лет.
— Двадцать лет? — удивился он.
— Да, двадцать лет назад я видела его последний раз.
— А почему с тех пор не видела? — он поднял на нее глаза.
— Потому что незачем было, — промолвила она так тихо, что он не был уверен, точно ли она ему ответила, но взгляд ее оставался ясным и твердым.
— Но почему, — спросил он, тоже после паузы, — так все плохо сложилось?
— Как должно было сложиться, так и сложилось.
— Но ведь ты могла взять его к себе, когда вышла замуж и зажила собственным домом. Разве твой дьячок возражал?
— Нет, дьячок не возражал. — Лоне все так же сидела рядом и все так же глядела на него.
— А когда с ним случалась беда, ты ему не помогала?
— Нет! — ответила женщина.
Непонятная тревога заставила его подняться с дивана. Он вспомнил собственные слова, которые сказал Ульрике, но теперь боль от них была сильнее, чем в лесу, потому что он сидел рядом с грузной, безмолвной матерью. Он правду сказал там, в лесу, что с молоком этой крестьянки всасывал причитавшуюся другому материнскую любовь.
— Напрасно ты этого не делала, — медленно произнес он. — Ты обрекла его на непомерно суровую участь. Да и сам я должен был вспомнить о нем раньше, чем сегодня. Ты всегда была так добра ко мне, будто именно я был твоим ребенком. Вот почему мне следовало оказать помощь твоему сыну.
— У тебя не было к тому причин, — сказала Лоне.
Он подошел к окну. Лоне провожала его взглядом, потом он вернулся к ней, подумав так: «Когда мне сказали, что пришла она, я не сомневался, что она пришла обвинять и проклинать. Но куда тяжелей, что она пришла меня оправдывать, чтобы я сам себе вынес приговор».
— Какое бы тяжкое он ни совершил преступление, это ведь твой, твой сын, Лоне.
— Нет, — ответила женщина.
Какая-то горькая злость примешалась к глубокому состраданию, которое вызывала у него бедная женщина. Он подумал: «Моя вина не так уж велика, она не может взвалить на меня всю вину». Ему показалось, будто он должен заронить в ее сердце хоть искру любви к осужденному сыну.
— Ну да, Лоне, — сказал он, — ведь ты женщина, вспомни же про то время, когда ты носила его и когда ты родила его. Даже сейчас, когда его приговорили к смерти, он остается тем ребенком, который некогда шевелился у тебя под сердцем.
— Нет, он не шевелился, — сказала она. — Мой сын — это ты.
Он настолько углубился в собственные мысли, что даже не сразу услышал, о чем она говорит. Лишь когда он снова перехватил взгляд Лоне, его уши восприняли ее слова.
— Я? — переспросил он. — Что ты хочешь этим сказать?
— Хочу сказать правду.
— Правду?
— Да, правду. Линнерт — сын милостивого господина. Я поменяла детей, его сына и моего, когда меня взяли сюда в кормилицы.
Отворилась дверь, и вошел лакей с вином, которое ставил на стол всякий раз, когда по вечерам его хозяин засиживался над книгами. Он взглянул на хозяина, на крестьянку и снова вышел.
Едва за ним закрылась дверь, Лоне поднялась и встала перед Эйтелем.
— Могу засвидетельствовать перед богом и людьми, что я сказала чистую правду.
— Ты сама не понимаешь, что говоришь.
— Нет, понимаю. Я еще прекрасно помню то время, когда носила тебя, и тот час, когда родила тебя на свет. Ты и есть мое дитя.
Он подумал: «Горе замутило ее рассудок», — и ждал, когда сыщет правильные слова, чтобы говорить с ней.
— Такие старые истории о подмененных детях вечно ходят среди кормилиц. Вот ты и рассказываешь ее мне, надеясь помочь этим своему сыну. Но ты плохо рассчитала, я и так сделал бы для него все, что смогу, без твоих выдумок.
— Я рассказала тебе это не затем, чтобы помочь ему. Мне дела нет, отрубят ему голову или не отрубят.
— Зачем же тогда это рассказываешь?
— Я не знала, — медленно начала Лоне, — что он должен умереть. Услышав обо всем, я подумала про себя: значит, это дело доведено до конца. И мне захотелось снова увидеть тебя.
— Почему тебе захотелось увидеть меня снова?
— Захотелось увидеть, какой ты стал большой и довольный от хорошей жизни. На всем свете этого не знает ни одна душа, — промолвила она, немного помолчав, — кроме меня, а теперь и тебя. Дьячок не знает ничего. Я и пастору не откроюсь в свой смертный час. А теперь я хочу подробно рассказать, как все вышло.
— Нет, не рассказывай мне ничего, — перебил он, — ты все это намечтала и насочиняла, бедная моя Лоне.
Женщина сделала шажок вперед, снова отступила.
— На всем свете нет человека, которому я могла бы рассказать это, — кроме тебя. Я двадцать три года дожидалась своего часа.
Она вынула руки из-под фартука и медленно огладила ткань, это движение он знал с детства, когда, бывало, капризничал, а она хотела урезонить его.
— Но если ты хочешь, чтобы я ушла, ничего не рассказав, могу уйти.
Он не сразу ответил.
— Не уходи, — сказал он наконец. — Расскажи мне все, что захочешь. Может, это снимет тяжесть с твоей души.
Он сел в высокое кресло за стол, но женщина продолжала стоять перед ним.
— Тогда я начну, — сказала она, — и я ничего не забуду.
В самый первый вечер, когда меня привели сюда, я поменяла ребенка милостивого господина на своего собственного. Ребенок в усадьбе родился неделей раньше моего, но был поменьше и почти все время плакал. Я сидела у его колыбельки и пела ему, пока он наконец не уснул. Тогда я сделала куклу из куска шелка, который нашла в комнате, такого же шелка, из которого потом шила для тебя лошадок, а куклу положила в колыбель и задернула полог. Камеристке покойной госпожи я сказала, что хочу сходить к себе домой, чтобы принести кой-какую одежду, и что пусть она не трогает ребенка, раз он наконец успокоился. Сама же я взяла ребенка и спрятала его к себе под накидку. Это было нетрудно, поскольку ребенок был очень маленький. На лестнице в западном флигеле я встретила экономку, и она спросила, хватает ли у меня молока. «Да, — отвечала я, — ребенок, которого я вскормлю своей грудью, вырастет здоровый и крепкий». Но сама я думала, что, если он сейчас заплачет, я погибла. Но ребенок не заплакал, на этот раз не заплакал.
Я положила господского ребенка в бедную кроватку, а тебя вынула из кроватки, переложила в плетенку для белья и накрыла тебя новой коричневой юбкой и двумя фартуками.
— Ах, нет, — перебил ее Эйтель, — не говори так. Не произноси в своем рассказе слов «ты», «тебя».
Лоне умолкла и поглядела на него.
— Ты не хочешь, чтобы я говорила тебе «ты»? — спросила она. — Ты не хочешь, чтоб я рассказывала, как я думала о тебе и что я сделала для тебя…
— Да нет, рассказывай, если желаешь, — сказал Эйтель. — Но рассказывай как чью-то чужую историю.
Лоне чуть задумалась и снова начала:
— Тогда я положила своего собственного сына в плетенку для белья и накрыла его коричневой юбкой и двумя фартуками. Час был поздний, но светила полная луна, вот как вчера, пока я возвращалась обратно и несла в корзине своего ребенка. На другое утро я сказала дворовым девушкам, что ребенок очень беспокойный, чтоб никто к нам не заходил, и вот я на целую неделю осталась с ним наедине. Покойная госпожа призвала меня к своей постели, чтобы я доложила ей, как себя чувствует ребенок, и я ответила, что ребенок чувствует себя хорошо. Еще она спросила, не хочу ли я повидать своего ребенка, и я отвечала ей, что нет, потому как уже отослала ребенка к своей родне.
Неделю спустя были назначены крестины. Много знатных людей пожаловало ради этого дня в усадьбу. Сама графиня из Кренкерупа должна была нести младенца. К церкви я ехала в той же самой карете, запряженной четверкой лошадей, и передала его из рук в руки лишь в церковном приделе, а когда я услышала, как мое дитя нарекли Эйтелем в честь отца милостивого господина, а также Иоганном Августом в честь самого милостивого господина во имя отца, сына и святого духа, я подумала: «Ну, дело сделано, теперь назад не переделаешь».
При этих словах легкий румянец торжества залил лицо женщины.
— А почему, — спросил Эйтель после некоторого молчания, — почему ты этого хотела, если допустить, что ты рассказала правду?
Лоне положила правую руку на стол.
— А потому, — сказала она, — что покойная госпожа сразу послала за мной, когда ей понадобилась кормилица, и я прошла через скотный двор и мимо деревянной кобылы.
— Деревянной кобылы? — переспросил Эйтель.
— Да, — ответила Лоне. — Она всегда стояла на одном и том же месте перед дверями хлева. Но я до того дня не бывала в усадьбе. И вот, когда я вместе с лакеем милостивой госпожи, которого нарочно послали за мной, проходила мимо кобылы, мне припомнилось, как принесли домой моего отца, когда мне было десять лет.
Вечером того дня, как мое дитя побывало в церкви, когда в доме все уже легли и заснули, я снова подошла к той кобыле. Тогда тоже сияла полная луна. Я положила руку на твердое дерево, как теперь кладу на твой стол, я обратилась к своему мертвому отцу и воскликнула: «Теперь, отец, я поквиталась за твою муку и твою смерть». Ты мне не веришь? — вдруг спросила она.
— Не верю, — сказал он. — Твой покойный отец не мог тебе ответить. Свидетелей у тебя никаких нет. Не могу поверить, даже если б захотел.
Лоне несколько раз глубоко вздохнула, огляделась по сторонам и вновь подняла глаза на него.
— Вот уж не думала, — медленно и раздумчиво заговорила она, — что, когда открою тебе правду, ты мне не поверишь. Я надеялась, ты и сам вспомнишь, как я тебя переносила.
Она погрузилась в раздумья.
— В доме у дьячка на Фюне я никогда не чувствовала себя вольготно. Мне все чудилось, будто я куда-то тебя несу. И будто мы с тобой живем не в большом доме, не у милостивого господина, а у себя, на своем старом подворье, что лежит ниже господской усадьбы, и я держала тебя на руках, и мы так славно говорили с тобой. Ты и теперь скажешь, будто никогда там не бывал?
— Я и теперь скажу, что никогда там не бывал, сама знаешь.
И опять она долго молчала, прежде чем продолжить:
— Был и еще один человек, который знал все, о чем я сегодня тебе рассказала. Тот, кто пришел в мой дом, когда я принесла туда ребенка, и забрал его с собой. И звали этого человека Марен с Болота.
— Марен с Болота? — переспросил Эйтель. — Я о ней слышал, я даже один раз видел ее. Она была цыганской крови, черная с виду, и про нее говорили, будто она убила своего мужа.
— Да, — согласилась Лоне, — она была очень нехорошая. Но она умела молчать.
— Где она сейчас?
— Умерла.
Эйтель встал с кресла.
— Слушай, Лоне, если допустить, что все это правда, значит, правда и другое: что ты, Лоне, так обошлась с человеком, который доверял тебе больше всех, так обошлась с моей матерью.
Лоне шагнула к нему, и, хотя она в упор глядела на него, казалось, будто она идет вслепую.
— Ты и теперь называешь милостивую госпожу своей матерью? — спросила она.
Он чуть отпрянул назад, она двинулась следом, все так же неуверенно, как слепая.
— Ты бежишь от меня?
Он замер, поняв, что и в самом деле хотел бежать от этой женщины.
— Лоне, — начал он, — когда-то ты была мне дороже всех людей на земле. И вот сейчас мне кажется, будто я по-прежнему могу любить тебя всем сердцем, любить так, словно ты и в самом деле моя родная мать. Но тут же мне кажется, будто я должен испытывать к тебе страх и отвращение, как ни к одному другому человеку на свете, словно ты — одна из тех колдуний, в которых верили наши предки, колдуний, которые радовались, когда могли попрать законы природы, или словно ты безумная, которая стремится заразить своим безумием всех остальных.
Эйтель и женщина так и стояли друг перед другом.
— Значит, на земле нет справедливости? — спросила она под конец.
— Нет, на земле должна быть справедливость, — ответил он.
— Но ведь не в том же справедливость, — жалобно сказала она после молчания, медленно и осторожно сжимая его руки, — не в том, что, когда я, несмотря на опасность, принесла тебя в господский дом, чтобы дать тебе все это, они здесь приняли тебя и ты стал одним из них. Справедливость, — продолжала она, согнувшись, словно от нестерпимой боли, — не в том, что я никогда не смогу назвать тебя своим сыном, а ты никогда не назовешь меня матерью.
В ее горестном шепоте Эйтель разобрал только повторяющееся слово «справедливость». Это слово было для него как свет во мраке, обступившем его. Вперив глаза в этот свет, он мог одолеть ее безумие. Он пристально поглядел на бледное, подрагивающее лицо женщины.
«Что же со мной творится, — подумал он. — С ума я, что ли, сошел? Я сурово говорил с бедной женщиной, которая пришла ко мне искать помощи, я сказал, что должен ее бояться, этой бедной, старой дьячихи с Фюна».
Он подошел к Лоне и взял ее за руку.
— Да, моя бедная Лоне, — сказал он, — конечно же, ты можешь называть меня своим сыном. Ты уже называла меня так много лет назад, а с тех пор между нами ничего не изменилось.
Бесконечно медленным движением Лоне провела пальцами вверх по его руке, плечу и снова вниз.
— Я прошла такой долгий путь, чтобы повидать вас сегодня.
— А я даже не позаботился о тебе, — ответил он. — Мне надо бы сказать, чтоб тебя накормили и напоили. Но сейчас ты все получишь. И потом ляжешь спать в своей прежней комнатке. А завтра утром, — добавил он после некоторого молчания, — завтра я вместе с тобой поеду в Марибо, как и обещал. А потом мы оба вернемся сюда, и ты будешь жить в моем доме сколько захочешь.
Эйтель задержал ее руку в своих. Он с удивлением почувствовал, что где-то в самой глубине сознания ему больно прерывать этот разговор, полный таких тягостных откровений, он услышал голос, твердивший: «Больше никогда, больше никогда». Он продлил их встречу еще на мгновение.