— В этот ночной час, — сказал он, — я иногда просыпался от страшного сна. И ты начинала мне петь. Еще я помню, что одна из лошадей, которых ты мне сшила, была из красного шелка с гривой из золотого шнура с отцовского придворного мундира и что звали ее Золотавка.
— Да, так ее звали, — сказала Лоне.
Ее глаза все еще покоились на его лице, но теперь они были лишены выражения, как глаза слепого, как глаза судьбы.
После долгого молчания она шепнула:
— Желаю вам приятного сна.
— И тебе того же, мамочка Лоне.
Он слушал ее шаги по длинному коридору.
Когда звук шагов стих вдали, он взял со стола тяжелый серебряный канделябр, подошел к портрету отца и поднял канделябр высоко над головой, чтобы целиком осветить красивое, довольное лицо.
— Привет, отец! — заговорил он. — Ты все слышал? О, ты был красивый, веселый, обходительный мужчина. А как теперь, если все, что рассказала старая дьячиха, окажется правдой? Тогда бы ты увидел, как внук твоего крепостного, того самого, которого ты велел привязать к деревянной кобыле, после чего он умер, отдал всю свою жизнь, все свои способности и счастье заодно. Отдал все, лишь бы оказать тебе великую услугу, лишь бы отмыть тебя и твое имя от вины и позора. Но, может, на твой взгляд это и была бы самая смешная шутка во всей развеселой истории? Уж не этой ли шутке ты сейчас улыбаешься?
Он все еще стоял с канделябром в поднятой руке, когда дверь снова отворилась, очень тихо и осторожно, и в комнату вошла его старая экономка.
Иомфру Поске служила в экономках еще до того, как женился отец, и ей было присвоено право входить без доклада, когда у нее были важные дела или новости.
Он слышал, что в молодые годы она отличалась редкой красотой и к ней сватались женихи со всего острова, но выйти замуж она так и не пожелала. К старости она совсем ссохлась и вступила в очень строгую молитвенную секту. Но до сих пор она сохранила следы былой привлекательности на лице и в фигуре, легонькая, приятная и учтивая, она выглядела совсем как знатная дама. Сейчас она была чем-то растрогана и взволнована и вытирала глаза сложенным носовым платочком.
«Еще одна старуха, — подумал Эйтель, отставив канделябр. — Вторая вдвое старше первой. Уж не надумала ли она поведать мне историю вдвое удивительней?»
Он жестом пригласил ее сесть, она опустилась на самый краешек стула и закивала головой.
— Ах, как грустно! Ах, как печально! — начала она.
— Вы чего-то от меня хотели? — спросил он.
— Ах, я думаю про Лоне, — сказала иомфру Поске. — Значит, Лоне снова пришла к нам в усадьбу. Нелегко ей было прийти. Здесь ей так хорошо жилось, она так гордо носила нарядные платья, что дарила ей фру. А господин не мог бы выпросить помилование для ее сына?
— Помилование, — повторил Эйтель, думая о своем, — нет, иомфру Поске, боюсь, мне это не по силам.
— Да, конечно, все должно совершиться по справедливости, — сказала старая экономка, — он схвачен на месте преступления и осужден высокими властями.
Но Лоне, та держалась хорошо. Ей неплохо жилось с дьячком. Я его помню, он миролюбивый человек, хоть и малость прижимистый. Милостивый господин, верно, знает, что он состоит в родстве с семейством Поске. Ему очень тяжело, что с его пасынком произошла такая история.
— А чего же вы хотите от меня?
— Не посетуйте на меня, мой дорогой господин, — сказала она, — просто мне бы хотелось побольше услышать про это несчастье и про бедную Лоне.
— А вы бы лучше расспросили самое Лоне.
Она промакнула свой ротик носовым платком.
— Я не посмела, — ответила она, — я ведь знаю, у Лоне порой в голове мутится.
— Никогда не слышал.
— Но это сущая правда, — отвечала старушка, и ее головка снова часто-часто закивала. — Здесь, в усадьбе, все знали, что Лоне не такая, как прочие. У нее в роду все были с причудами. Многие говорят, что в старые времена среди них даже колдуньи попадались, одну так и вовсе сожгли. Лоне честно и преданно выполняла здесь свои обязанности, но в полнолуние на нее находило.
— В полнолуние? — переспросил Эйтель.
— Ну, когда была полная луна, вот как сегодня. И она придумывала тогда всякие небылицы. О господи.
— Я и Линнерта знала, — добавила она, помолчав.
— Вы его знали? — спросил Эйтель. — А как он выглядел?
— О, это были красивые люди. Но простоватые. Мне иногда казалось, они думают, что могут переделать весь мир.
— А вот моя мать была о них хорошего мнения, — сказал он, — коли она взяла Лоне в дом сразу, как я родился.
— Нет, дорогой мой господин, вовсе не сразу, — возразила она. — Уже после ваших крестин, когда стало известно, что у вашей первой кормилицы слишком мало молока, милостивая госпожа послала за Лоне.
— После крестин? А вы хорошо помните?
— О, дорогой господин! Да как же мне не помнить все как есть с тех счастливых, старых времен? Я тогда была поставлена над всем домом и всем заправляла. Дивные, тонкие скатерти и постельное белье, ваше серебро, фарфор и все эти красивые вещи, которые проживавшие здесь некогда господа и дамы получили в подарок от короля. Я и над всей дворней была поставлена, это я решала, кого нанять, а кого рассчитать. Как ни стыдно, должна признаться, что вашу первую кормилицу нанимала я, но зато я же и не стала терпеть, когда узнала, что у нее мало молока, и отправила ее со двора. Тут госпожа заговорила про Лоне и велела послать за ней.
— А вы были здесь, — спросил Эйтель после небольшой паузы, — когда Линнерт загнал быка и умер?
— Да, да, — закивала иомфру Поске. — Я и тогда уже была здесь и потому осмелилась предостеречь моего дорогого господина. «Мой дорогой, добрый господин, — сказала я ему, — оставьте все на волю божью, не то прольется кровь».
На какое-то время оба умолкли.
— Вы жили здесь, — опять начал Эйтель, — когда отцу было столько лет, сколько мне сейчас. Он уже тогда был жестоким человеком?
— Нет, нет, ваш отец был красивый, веселый и обходительный мужчина, а жестоким он никогда не был. Только он тосковал, дорогой мой господин. Знатные господа, они всегда тоскуют, такой у них крест в жизни, все равно как нужда и забота — крест простого народа. Мне посчастливилось в этой жизни, я и нужды никогда не знала, и тосковать не тосковала.
— Хорошенько позаботьтесь сегодня о Лоне, — сказал Эйтель чуть погодя. — Пусть у нее ни в чем не будет недостатка, коль скоро она пришла к нам со своим горем.
Иомфру Поске засмотрелась куда-то вдаль, словно перед ее мысленным взором встали времена, о которых она говорила. После его слов она птичьим движением повернула к нему головку.
— Рада бы, да не могу, дорогой господин, — сказала она. — Лоне ушла.
— Ушла? — вскрикнул он.
— Да, ушла обратно, — подтвердила старушка.
— Когда же это?
— Сразу, как вышла от вас. Я ее встретила на лестнице и сказала ей несколько приветливых слов, чтобы утешить в горе, а она мне до того странно и дико ответила, как уже бывало раньше: «У меня под накидкой ничего нет. Как есть ничего», — вот что она мне сказала. С тем и ушла.
— Куда она ушла?
— А я ее не спросила, я про себя подумала, что она, верно, еще затемно хочет попасть в Марибо и что расспрашивать ее очень тяжко. Да у нее и родня поблизости есть.
— Она прошла долгий путь, — продолжал Эйтель. — Неужели она не захотела отдохнуть?
— Как не захотеть, она и мне сказала, прежде чем уйти: «Все, больше я ничего не могу сделать, пойду теперь и отдохну».
— Не надо нам было отпускать ее на ночь глядя.
— Я тоже так думала, дорогой мой господин, но Лоне, она ведь сама себе голова.
Увидев, что ее рассказ произвел впечатление на молодого господина, она осталась сидеть, чтобы полнее ощутить значимость происходящего. Но поскольку господин так и не заговорил, она встала.
— Доброй вам ночи, дорогой мой господин. Да пребудет с нами милость господня. Приятного вам сна.
— И вам также, час уже поздний. Слишком поздний для вас.
Она закивала как бы в знак согласия.
— Да, — сказала она, — час уже поздний, может быть, слишком поздний.
Но на пути от кресла к двери она помешкала. Снова устремив ясные глаза на лицо Эйтеля, она протянула маленькую ручку и коснулась его плеча.
— Мой дорогой, мой драгоценный господин! Мой дорогой Иоганн Август! Оставьте все на волю божью, не то прольется кровь.
И, повернув дверную ручку, она исчезла без единого звука.
Он снова снял со стола канделябр и, приблизясь к портрету отца, остановился перед ним. Но тяжесть канделябра клонила его руку к земле, и он поставил канделябр обратно на стол. Долго глядели друг на друга два лица, живое и нарисованное.
— Вот мы с вами услышали все, — наконец вымолвил он, — и это ничего не изменило. Добрая, преданная женщина надумала в сердце своем отомстить за причиненную несправедливость поступком более жестоким, нежели сама несправедливость, и в тот час, когда она приняла свое решение, месть совершилась. Я был вашим сыном, она меня сделала своим. Мы с ней, и мой отец, и крестьяне, принадлежавшие нам, слишком тесно сплелись корнями, слишком глубоко проникли в землю, чтобы кто-нибудь когда-нибудь мог высвободиться из этого сплетения.
Он подошел к окну и выглянул во двор.
Ночь была ясная и холодная, какими становятся ночи на исходе лета. Полная луна уже перешла за дом и отбрасывала тени на крепостной ров, который перед окнами разливался в целое озеро, на водяную гладь, испещренную мозаичным узором из широколистных водяных лилий. Куда доставала тень, вода казалась густо-коричневой, как старинный янтарь, но дальше, куда попадал лунный свет, она отливала чистым серебром. Даже трава на том берегу была серебристо-белая от росы и лунного света, а маленькие темные пятна на ней были спящие утки. В эту предосеннюю ночь его пронзило ощущение счастья, оттого что рожь свезена под крышу.
Ясный лунный свет напомнил ему о покое, который можно обрести хоть в каком-то уголке земли. Мысли его обратились к Ульрике и надолго у нее задержались. Всего лишь несколько часов назад он держал ее в своих объятиях, может, скоро будет держать снова, и, однако, между ними все кончено. Ибо о том, что произошло с ним этой ночью, о своих разговорах с двумя старыми простыми женщинами, из которых каждая помешана на свой лад, он никогда не сможет ей поведать. Он подумал о своем дитяти, которое за его короткую жизнь видел всего несколько раз. Это счастье, великое счастье, сказал он себе, что ребенок — девочка. Она подрастет и станет похожа на свою мать. «У женщин, — размышлял он дальше, — у женщин другое счастье и другая правда, чем у нас». Образ Ульрики — маленькой девочки, а также Ульрики вместе с узником из Марибо в лесу снова встал перед ним. Но теперь эта картина не причиняла боли, словно он уже превратился в старика, который мог без душевной скорби позволить тем двоим продолжать счастливую игру под зелеными тенями, меж тем как сам он уходил одиноко, своим путем.
Когда он снова отошел от окна, взгляд его упал на книги, которые он вечером снял с полки, мня найти в них наставление и совет. Он водрузил книги обратно на полку, одну за другой. Ах, как много человеческой мудрости и знаний было собрано здесь в тяжелых, красиво переплетенных фолиантах. Но есть ли хоть в одном из них совет и наставление лично для него?
Перейдя к дальней полке, где хранились книги его детских лет, он наткнулся на маленькую книжечку старых преданий и сказок и вынул ее из ряда. Он дал ей открыться там, где сама книга этого пожелает, и так, стоя у полки, в свете настольной лампы перечел одну из старинных историй.
Был однажды в Португалии молодой король, к которому как-то из своего замка, стоящего высоко в горах, явился с пышной свитой старый полководец его батюшки, не раз приводивший королевское войско к победе, и попросил аудиенций. Король обрадовался случаю поговорить со своим вассалом о выигранных сражениях, повелел принять его с величайшими почестями и сам встал со своего трона и сделал несколько шагов навстречу гостю. Но барон в молчании преклонил колено перед своим государем, поднявшись, тоже не промолвил ни слова, и занеся правую руку, ударил короля в лицо, так что из носа у того хлынула кровь. Разгневанный, как, может быть, никогда ранее, король приказал бросить гостя в глубокое подземелье, соорудить эшафот и поутру отрубить ему голову.
Однако ночью, размышляя об этом происшествии, король решительно не мог его себе объяснить. Он припомнил, как высоко ценил покойный отец этого человека, и рано утром приказал привести к нему барона, велел своим рыцарям отойти подальше, чтобы им ничего не было слышно, и потребовал у барона объяснить истинную причину своего поступка.
«Я скажу тебе, государь, всю правду, — отвечал барон, — пятьдесят лет назад, когда я был молод, как ты сейчас, у меня был верный слуга. И вот однажды потерпев неудачу в некоем любовном приключении, я без всякой причины ударил своего слугу по лицу, так что из носа у него потекла кровь. Слуга этот давным-давно мертв, вражеская стрела настигла его, когда он нес мне в шатер кубок с вином, а в ту пору я уже успел позабыть, что несправедливо ударил его. Но сегодня, когда с высокой лестницы моих лет я могу окинуть взором собственную жизнь, как с высоты своего замка могу окинуть взором свои земли, я вдруг понял, что моя душа алчет возмездия за грех юности. И поскольку я знаю, что удар по беззащитному редко влечет за собой суровую кару, а то и вообще остается безнаказанным, я решил нанести свой удар там, где он навлечет на мою голову самый беспощадный приговор и самое жестокое возмездие. Вот почему, государь, я ударил тебя в твое королевское лицо».
«Не верю, — ответствовал король, — это никак не может быть истинной причиной, за ней скрывается другая, объясни мне ее».
«О нет, — сказал барон, — причина именно эта, и никакая другая, и ты, будучи королем, неизбежно со мной согласишься, если немного о том поразмыслишь».
Король подумал.
«Твоя правда, — сказал он наконец, — я признаю твою причину. Твоя душа желала сурового приговора и возмездия полной мерой, не желая удовольствоваться меньшим. Ты избрал для удара мое лицо, ибо оно принадлежит человеку, наиболее могущественному в нашей стране, но будь твоя рука достаточно длинна, она осквернила бы ударом лицо господа бога нашего. Не так ли?»
«Да, государь, истинно так», — отвечал старый барон.
«Ладно, — сказал король, — раз ты сделал самое большее, что было в твоих силах, я тоже не поскуплюсь и вынесу не один, а целых два приговора. Для начала, — продолжал король, — выслушай приговор из королевских уст. Каждому человеку случается в этой жизни раньше или позже ударить по лицу своего слугу, и согласно своду законов нашей страны, изданных самим королем, проступок полувековой давности не может быть наказуем. Поверь слову, король просто не справился бы с делами, пожелай он заниматься каждым таким случаем».
После этих слов король поднялся с трона и распустил перевязь, поддерживавшую его королевский меч с эфесом из золота и драгоценных камней.
«Мне же, — продолжал король, — ты не далее как двадцать четыре часа назад оказал величайшую честь, когда-либо оказанную королю его подданными, ибо от всего сердца увидел во мне наместника бога на земле. Прими же от меня эту перевязь и этот меч в знак моей королевской благодарности и ступай с миром. Отныне ты и твой король квиты. А теперь, — так завершил король свою речь, — я изреку приговор от лица всемогущего господа бога нашего. Не в моей власти, речет всемогущий, отменить закон, некогда мною данный. Итак, до того часа, когда ты вновь встретишься со своим слугой, которого безо всякой причины ударил в лицо, ты будешь везде и повсюду на всех стезях твоих влачить за собой бремя своей вины и его беззащитности. До того часа ты везде и повсюду, в твоем замке, что стоит высоко в горах, подле твоей жены, в кругу твоих детей и детей твоих детей и даже в объятиях молодой любовницы пребудешь одиноким, самым одиноким человеком во всей стране».
И с этими словами молодой король Португалии отослал от себя своего старого вассала.
Эйтель положил книгу на стол и опустился в кресло возле стола.
«Одиноким, — мысленно повторил он, — самым одиноким человеком во всей стране».
Он долго сидел так, и мысли его метались в разные стороны.
«Узник в Марибо, — подумалось ему, — сегодня вечером так же одинок, как и я. Пойду к нему».
И, приняв это решение, он почувствовал себя как человек, который долго плутал по лесу либо по степи и вдруг увидел перед собой дорогу. Человек покамест не знает, куда эта дорога приведет его, к освобождению или к погибели, но он вступает на нее, ибо это — дорога.
«Теперь, — сказал он себе, — теперь я могу спокойно лечь. Он один, один из всех людей поможет мне уснуть нынешней ночью. Весь этот долгий вечер я опасался — или надеялся, — что уже разослана весть о его побеге из тюрьмы, и ждал его у себя. Но теперь я больше не желаю ждать, я сам поеду утром в Марибо».
Ранним утром в среду старый кучер получил приказ запрячь лошадей. Немного спустя ему было велено взять закрытый возок. Старик удивился. Его молодой господин не имел привычки разъезжать в закрытом возке в хорошую погоду. Но еще немного спустя пришло другое распоряжение — заложить новую, легкую коляску, что из Гамбурга.
«Что это делается с Эйтелем? — подумал он. — В жизни не получал от него за одно утро три разных приказа».
Опершись ногой на колесный обод, Эйтель долго размышлял, не взять ли вожжи самому, но потом все-таки передал их старику.
— Погоняй, — сказал он, — пока не приедем в Марибо, а через город — помедленнее.
Про себя он подумал: «Я не боюсь показать людям свое лицо».
За ночь похолодало, и вся местность казалась неприветливой и бедней красками и светом, чем накануне. С озера задувал ветер, могло нанести дождь. По полям и над полями носились белые и серые чайки.
Стук колес резко изменился — от мягкого и глухого к громкому и пронзительному, когда коляска с проселочной дороги выехала на мощеную улицу города. Эйтель велел остановиться перед зданием суда. В треугольный фронтон над крыльцом были вделаны часы. Пока он дожидался внизу, когда его примет полицмейстер, часы пробили восемь раз.
Сам полицмейстер, престарелый советник юстиции Сандёэ, получив весть о прибытии гостя, поспешил ему навстречу. Это был маленький чопорный чиновник старой школы, он даже до сих пор ходил с коротенькой тугой косичкой. Он весь свой век просидел в этой должности, но на его памяти это был первый смертный приговор. Ум старика пришел в непривычное смятение, он как бы вырос в собственных глазах, но радости это ему не доставляло. Теперь он весьма оживился, узнав о возможности обсудить дело с молодым дворянином, которого знал всю жизнь.
Но когда Эйтель заявил о своем желании увидеть осужденного и поговорить с ним наедине, полицмейстер стал тих и задумчив и несколько раз накрыл нижней губой верхнюю.
— Сдается мне, что этот человек почти не сохранил человеческих свойств, — сказал он, — в своей жизни он провел больше дней в лесу и на болоте, нежели в приличествующих человеку жилищах. Я хорошо понимаю нашего доброго пастора Квиста, который, пожертвовав немало времени для спасения его души, заявил, что тот закрыт для божьего слова, равно как и для человеческих законов и установлений. Verda mortua facta[2].
Он рассказал далее, как его пленник, будучи схвачен вскоре после убийства, отбивался с ожесточением и силой дикого зверя и, прежде чем уступить, сбил с ног трех полицейских. Полицмейстер приказал заковать его в кандалы, но даже и в таком виде не считает общение с ним вполне безопасным.