Она снова прижалась лицом к его плечу. Он хотел что-то сказать, но ее близость, легкое прикосновение ее тела лишили его способности рассуждать. Молчаливая глубь леса и ее глубокое молчание подле его сердца слились для него воедино, и он блаженно растворился в этой тишине.
Потом она сказала:
— Мне пора, — и поправила волосы.
Вопреки обычаю своего времени она пожелала сама выкормить младшего ребенка, свою дочь от возлюбленного, и вот теперь малютка незримыми путями влекла ее к себе.
Втыкая в волосы большой гребень, она сказала:
— Ты знаешь, у нас гостит мама.
— Но я могу проводить тебя до калитки.
И, не обменявшись более ни словом, они последовали дальше в счастливом спокойствии. У калитки она обернулась к нему.
— Не забудь, — с мольбой и предостережением заговорила она, и глаза ее в минуту прощания наполнились слезами, — не забудь, что ты обязан жить.
Он остался у калитки в глубокой изумрудной тени и глядел ей вслед, а белая фигура меж тем двигалась прочь, становясь с каждой секундой все меньше.
— Думает она сейчас обо мне или нет? — спросил он самого себя.
Большой парк сливался с лесом, высокие деревья неохотно отступали, чтобы дать место просторным лужайкам, боскетам и извилистым садовым тропинкам, усыпанным гравием. Ближе к дому возникли цветочные клумбы. Хозяйка сада выбрала тропинку, которая вела к террасе.
Послеполуденное солнце и тень поделили между собой весь парк. На клумбах пылали красные и лиловые астры. Два младших садовника чистили граблями садовые дорожки, а старший садовник издали, завидев госпожу, снял шапку и поспешил к ней, чтобы показать ей новый цветок георгина в красную и желтую полоску, которым очень гордился, так как сам его вывел, и теперь собирался назвать в честь госпожи. Она похвалила красоту цветка и приколола его булавкой к своей кружевной накидке. Возле лестницы на террасу ее маленький сынок, вырвавшись от няни, побежал ей навстречу, а когда она взяла его на руки, потянулся к пестрому цветку у нее на груди. Она немножко подразнила ребенка, провела цветком по его лицу, потом подняла цветок высоко в воздух. Когда малыш захныкал, она прижала его к себе, похлопала по щечке и нежно потрепала по волосам, но целовать не стала, ее губы покамест принадлежали тому, кто остался в лесу. Снова передав ребенка на руки няне, она поспешила дальше, гонимая своим материнским призванием.
Зайдя примерно часом позже в комнату матери, она увидела, что шторы там задернуты, одежда разбросана по столу и стульям, а сама мать пребывает в сильнейшем возбуждении и мерит шагами комнату, как львица в клетке. Какое-то мгновение казалось, будто старая женщина вздрогнула от страха при виде молодой, но тотчас поспешила к дочери, сникла и начала изливаться в жалобах.
Ульрика обвела взглядом комнату, чтобы понять, чем вызван такой взрыв отчаяния. Оказывается, прекрасная Сибилла вздумала надеть для верховой езды длинную, пышную юбку из черного бархата, а к ней зеленый корсаж, и этот корсаж никак на ней не сходится.
— О Рикке! — запричитала мать. — Я стала старухой!
Она круто повернулась к своему отражению в мутном от полутьмы зеркале. Волосы у отражения повисли унылыми прядями, лицо распухло от слез. То ли бросая вызов, то ли в порыве глубокой скорби, живая женщина хрипло шепнула своему отражению:
— А я ведь была так прекрасна.
Ульрика умела находить множество утешений, когда ее мать принималась оплакивать утерянную красоту. Сегодня она не сказала ничего, а просто обняла плачущую за шею и так крепко прижала к себе, что та никак больше не могла повернуться к зеркалу.
— О, если бы я исхудала, — причитала Сибилла на груди у дочери, — если бы щеки у меня запали, как у покойницы, эдакая memento mori для развеселого сборища, которое не желает думать о смерти! Тогда я по-прежнему служила бы для них источником вдохновения, входя в салон, я высекала бы искры из всех мужчин; эпиграммы, стихи, героические поступки и даже — почем знать — страсть. Я бы, по крайней мере, внушала им страх, а мне уже давно не страшно внушать страх. Но я растолстела!
Наконец-то произнесенные роковые слова заставили ее на несколько мгновений умолкнуть.
— Отнюдь не смерть, — снова завела она, причем на сей раз говорила медленно и торжественно, — не смерть воплощаю я в их глазах, а распад, разложение. Этот зловещий переизбыток, как в теле утопленника, теле, которое некогда поражало красотой своих пропорций! Слишком много этих рук, этих бедер, этих ног, этой груди. Представь себе, Рикке, люди смеются над моей грудью.
Если бы такое сотворил со мной какой-нибудь человек, — вдруг вскрикнула она, — я бы сумела отомстить тому человеку, я бы заставила мужчин, которые преклоняются передо мной, жестоко отомстить ему за его жестокость. Ты только подумай, что все это значит: взять молодую женщину, счастливую, невинную, беспечную и медленно-медленно выдернуть у нее все зубы, все волосы, погасить блеск ее глаз, затуманить ее ум, сморщить ее кожу, изуродовать ее тело. После чего явить ее свету во всей наготе — «Voilá la belle Héléne!»[1] В этом нет ни приличия, ни справедливости! Боже милостивый, нет справедливости на земле!
Старая львица поплотней сдвинула гардины, ибо ни пудра, ни румяна не могли более скрыть распад ее красоты. Так страстно любившая некогда солнечный свет, и свет восковых свечей, и дивный свет изумления и восторга, сиявший ей навстречу из всех глаз, она теперь словно загнанный зверь бежала в темноту и, прячась в одинокой скорби, мечтала о фантастической возможности дожить остаток своих дней среди незрячих.
В объятиях дочери она чувствовала себя как бы завязанной в тугой узел, ощущала тепло и силу молодого тела рядом со своим и пыталась найти спасение от своей беды. Ее ровесницы-подруги, как ей было известно, при виде счастья молодых дочерей забывали про утрату собственной, прекрасной молодости. Но ведь они и не были никогда столь хороши собой. Так может ли она уподобиться им? Ответ последовал незамедлительный из самых глубин ее существа: нет, нет и нет. Она подозревала, что у дочери есть любовник, и ранее задавалась вопросом, не поможет ли ей идиллия молодой любви здесь, в лесу, забыть про собственные похождения, бурные и ненадежные. «Ну никак не могу», — мысленно жаловалась она, после чего в тревоге задавалась другим вопросом, не есть ли эта ее неспособность расплата или кара за то, что пять лет назад она продала счастье родной дочери, чтобы таким путем хоть ненадолго отсрочить исполнение вынесенного ей самой смертного приговора.
«А теперь, — спрашивала она себя в третий раз, — теперь я согласилась бы отречься от этих пяти лет отсрочки?» И снова ответ был тот же самый: нет. «Нет! — воскликнула она в сердце своем. — Будь все, как было тогда, я и поступила бы как тогда. Боже меня прости, но я просто не могла иначе».
Древнее поверие о вампирах, которые сохраняют вечную молодость потому, что пьют молодую кровь, всплыло у ней в мозгу. И всплыло с такой отчетливостью, что, взяв руку дочери, она стиснула зубами один из этих изящных, круглых пальцев, чтобы тотчас выпустить его. Широко распахнув большие остекленелые глаза, воспетые некогда поэтами во многих странах, она уставилась на Ульрику.
— О, ты даже не представляешь себе, — шептала она в безумном волнении, — что это значит, когда тебя любили со всей силой страсти, самого гордого, что есть в мужчине, а под конец любят только из жалости. Вот и ты, — неподвижный, ненавидящий взгляд остановился на лице дочери, — вот и ты любишь меня из жалости. Ну, сознайся, ну, скажи правду.
Ульрика продолжала молча ласкать ее.
Словно тени облаков скользят по глади вод, так и в ее уме скользнула мысль о людских горестях. В материнских жалобах, изливаемых у нее на груди, она услышала и отзвук плача своей маленькой дочери час назад, и мрачный монолог Эйтеля в лесу, а на какое-то мгновение до нее долетела из дальней дали, из тюремной камеры непокорность и боль ее товарища по детским играм, ныне приговоренного к смерти. Казалось все, решительно все горюют и терзаются страхом. Разве в мире много такого, о чем следует горевать, чего следует страшиться? Разве смерть всегда неразлучна с горем и страхом? Первый раз в своей жизни она задумалась о том, что и сама должна однажды умереть. И ей почудилось, будто все, кого она знала, беспомощно и обреченно стоят на краю высокой скалы, у подножья которой темным бездонным морем раскинулась смерть, меж тем как для нее это всего лишь мелководье, по которому она может с легкостью пройти, чуть приподняв юбки. «Ну и дуреха же я, — подумала она, — какие мне глупости лезут в голову».
— Ах, мамочка, какая же ты у меня глупенькая, — проговорила она, снимая руку матери со своей шеи. — Ты и теперь все так же прекрасна, ты похожа на богиню, на Юнону, как и тогда, когда была похудей. Идем же. Ты просто слишком туго зашнурована, дай я развяжу этот узел и освобожу тебя.
Шелковый шнур словно сдерживал до этой минуты глубокие морщины на лице старушки, а теперь, когда дочь его выдернула, они медленно разгладились, и едва заметная, почти детская улыбка пробежала по ее лицу. С прекращением физической боли ослабела и сердечная мука, и надежда прихлынула к щекам, как свежая кровь. О, ей еще суждено быть любимой в этой жизни!
Она вновь поднесла к губам руку Ульрики и расцеловала каждый палец. При этом она молчала, попытайся она заговорить, ей бы не сдержать слез.
— О моя милая, прелестная мама! — сказала Ульрика. — Если бы мы с тобой снова надумали искупаться в речке, там, где она делает поворот, — как купались однажды, помнишь, я была еще маленькая? — то пять плакучих ив снова склонились бы перед тобой, как и в тот раз, чтобы поцеловать твои белые плечи. Взгляни, — продолжала Ульрика и, отколов цветок от своей кружевной накидки, прикрепила его к нелепому зеленому корсажу матери, который заставил престарелую красавицу проливать такие горькие слезы, — этот цветок передал мне старый Даниель. Он вывел новый сорт, и на всем острове ни у кого нет ничего подобного. Он просит твоего разрешения в твою честь назвать цветок «Сибилла», потому что он такой большой и красивый и яркий. А теперь взгляни на себя, взгляни на «Сибиллу». Она куда больше схожа с тобой, чем отражение в глупом, мертвом зеркале на стене.
Полмили от леса до своего двора Эйтель проскакал прямиком по стерне. Когда началась его земля, Эйтель пустил лошадь галопом и заставил ее перепрыгнуть через несколько стогов. Он огляделся по сторонам. Уже начался отлет уток, и тонкие линии низко прочертили небо, большие бледно-розовые облака громоздились над горизонтом, а совсем вдали темно-синяя полоска обозначала встречу неба с морем.
Мысли его все еще оставались в лесу, как форель удерживается в реке между двух камней благодаря едва заметному движению плавников.
Он припомнил, как два года назад, вскоре после первого свидания они в порыве исступленной страсти предавались несбыточным мечтам о том дне, когда ее старый муж сойдет в гроб, и тогда они, у которых обманом вырвали счастье, соединятся перед лицом всего света. Сейчас он уже не знал, станет ли счастливее, чем сейчас, если этот день наконец придет.
В их тайной близости была такая бесконечная сладость. Любить ее, мнилось ему, — все равно что омывать лицо и руки, все равно что купаться в ласковом, ясном ручье, который обновляется каждое мгновение, и куда как хорошо, что и путь к этому ручью, и сам ручей надежно скрыты под сенью листвы.
Завидев высокую крышу и изогнутые фронтоны своей усадьбы, Эйтель пустил шагом потную лошадь. Он избрал не широкую липовую аллею, ведущую во двор усадьбы, а тополиную, ведущую к конюшням. Овсяная солома и колючие ости, что нападали, когда убирали овес, лежали здесь, затоптанные в глубокие колеи, либо торчали из тополиных ветвей там, где их задел проезжавший мимо воз.
В самом доме лучи предзакатного солнца падали сквозь окна в длинную библиотеку, напомнив ему, как послеполуденные лучи, пробиваясь сквозь листву, озаряли то место в лесу, где они сидели. Темные полы начинали светиться под этими лучами, золотые рамы портретов нежно поблескивали, краски дорогих пород дерева и штофных обоев оживали, делаясь похожими на лесной мох и листву. Этот нежный свет был ее прощальной, трепетной улыбкой, ее любовью там, вдали, был тайным обещанием новой встречи. Потом свет угас.
Назавтра вечером он ждал к себе друга из Копенгагена, человека много старше, чем он сам, и весьма сведущего как в земледельческих проблемах, так и в вопросах крестьянского блага, весьма занимавшего и его собственный ум. Он мысленно представил себе их завтрашний разговор, а потому, отужинав, приказал его не беспокоить, затем снял с полки несколько увесистых фолиантов, чтобы еще раз пробежать те вопросы, о которых они непременно будут говорить. В нише окна еще можно было читать при остатках дневного света, он и устроился там, положив одну книгу на колени, а другую — на подоконник.
Покуда он читал, явился его молодой слуга, немец, вывезенный им из Ганновера, он внес канделябр на три свечи, подошел к нему и сказал:
— Там дожидается одна особа. Она просит разрешения переговорить с милостивым господином.
Хозяин не поднял глаз.
— Поздно уже, — проронил он.
— Я сказал то же самое. Но эта особа пришла в крайней поспешности, пешком и не хочет меня слушать.
Его господин захлопнул книгу, но еще некоторое время сидел молча.
— Ладно, впусти, — сказал он наконец.
— Это женщина, милостивый господин, — добавил слуга. — Звать ее Лоне Бартельс. Ваша экономка ее знает. Она уже бывала здесь.
— Женщина? — переспросил Эйтель. — Лоне Бартельс? Пусть войдет.
Потом он услышал, как старая экономка вполголоса разговаривает с кем-то за дверью, и тотчас его гостья оказалась в комнате.
Она дважды поклонилась у самого порога, но дальше не пошла. Одета она была не как крестьянка, только ее волосы покрывал белый платок, а на животе был повязан черный передник, под которым она прятала руки. Она была грузная женщина с бледным, как бы припудренным мукой лицом, дьячкова жена, которой не приходилось надрываться на работе. И эта женщина в упор смотрела на него.
Он испытал мгновенное чувство облегчения, может быть, даже счастья, услышав имя своей поздней гостьи. Но теперь, когда он глядел в глаза Лоне, его, вопреки природному благоразумию и здравомыслию, вдруг охватил такой мистический ужас, такой неодолимый страх, что волосы зашевелились у него на голове. Перед ним стояла не скорбящая мать, которая пришла просить милости для сына. Нет, это древние, темные, давно забытые времена, это сама вечность и сама судьба переступила порог его комнаты.
Он был потрясен собственным потрясением. Лишь после долгого, глубокого молчания он шагнул навстречу женщине. И поскольку свет теперь не разделял их, он узнал лицо, которое знал и любил некогда превыше всех человеческих лиц. Не сознавая толком, что делает, он обнял ее и прижал к себе. Он ощутил ее крупное, мягкое тело и запах ее платья, словно не далее как вчера дремал у нее на груди.
— Вот ты и пришла ко мне, Лоне, — сказал он и сам удивился собственному голосу, который звучал как голос чужого человека, как голос младенца.
— Да, — ответствовала женщина, — вот я и пришла.
Она говорила совсем как раньше, тихо и протяжно.
Оба поглядели друг другу в лицо.
— Хорошо, что ты пришла.
Она не сразу откликнулась.
— Я очень хотела повидать вашу милость…
— Нет, Лоне, — перебил он, — не называй меня вашей милостью, говори мне «ты», как говорила в былые дни.
Нежный, слабый румянец залил бледное лицо. Но ни один мускул на нем не дрогнул. Крепко сжатые губы, ясные глаза.
— Как тебе живется, Лоне? — спросил он.
— Мне живется хорошо, — ответила она и глубоко вздохнула. — Вот я снова вижу тебя.
Родное, детское «ты» тронуло его сердце. Он понял свой ужас при ее появлении. Ведь именно она, он это разом вспомнил, именно она рассказала ему историю про его отца и про Линнерта.
А не может ли она и теперь оказаться тем человеком, с помощью которого ему удастся исправить содеянное некогда, хотя он и не представлял себе, как именно. Опять он стоял перед ней молча, и так же молча стояла перед ним она. Он был бы рад хоть несколько минут поговорить с ней так, как говорил некогда, будучи ребенком, прежде чем дать ей возможность произнести имя своего сына.
— Что ж ты раньше не пришла? — спросил он. — Почему ты не навестила меня за все эти годы?
— Нужды не было, — сказала Лоне, — я знаю, что тебе живется хорошо. — Ее ясный глубокий взгляд упорно держался на его лице. — Я все надеялась услышать от людей, что ты женился, — продолжала она, чуть помолчав.
— А ты бы этого хотела?
— Очень хотела бы.
Мысли его устремились далеко назад и снова вернулись к ней.
— Но я слышала о тебе каждый год.
— Правда, слышала?
— Правда, даже когда ты ездил по чужим странам, я слышала о тебе. Однажды из усадьбы приезжал ткач на фюнскую свадьбу, он рассказал дьячку, что ты много учился и стал ученый человек. А в позапрошлом году ты и сам приезжал на Фюн и купил двух лошадей в Белом ключе.
— Да, — сказал он, припоминая, — двух гнедых коренников.
Он подвел ее к кушетке у стены, как раз под портретами его родителей, и сел рядом, взяв ее руку в свою.
— Ты всегда любил лошадей, — сказала женщина, — когда ты был совсем маленьким, у тебя были для верховой езды деревянные лошадки.
— Верно, — сказал он.
— И мы с тобой скакали далеко-далеко, ты да я, — добавила она и улыбнулась, не разжимая сомкнутых губ. — Прямехонько в королевский дворец. Еще я шила тебе верховых лошадей из шелковых лоскутов и лент.
— Верно, — повторил Эйтель. Он помнил этих лошадей, а если порыться в памяти, можно даже припомнить их имена. — Никто не умел шить лошадей, как ты.
И снова оба помолчали, держась за руки, но Эйтель думал: «Ведь она пришла говорить о своем сыне».
— Ты брал их к себе в кроватку, — сказала Лоне, — чтобы и они тоже послушали, когда я рассказывала тебе сказки.
— Ты знала много сказок.
— Ты еще помнишь их?
— Думаю, что помню, — ответил он и, снова помолчав, заговорил сам: — Я только сегодня утром услышал про твоего сына, Лоне.
Она чуть шевельнулась, но ответить не спешила.
— Да, он должен умереть, — наконец сказала она.
Эта тихая, мужественная покорность судьбе пронзила его сердце, ему почудилось, что бедная мать и сам он вместе горюют над ее сыном.
— Я весь день о нем думал. Я собирался просить у короля милости. Ради этого я бы охотно съездил в Копенгаген.
— Правда съездил бы?
— Но ведь он убийца, бедная моя Лоне. Он убил человека. Уж и не знаю, имеет ли смысл просить короля о помиловании.
— Да, он убил человека, — подтвердила Лоне.
— Значит, для него самое лучшее искупить свой грех. Чтобы ни один человек не держал на него зла.
— Чтобы ни один человек не держал на него зла.
— Но я могу добиться, чтобы тебя завтра рано утром пустили к нему в камеру.
— Это совсем не нужно, — сказала она.
— Разве ты уже видела его там?
— Нет, я не видела его.
— Это очень несправедливо по отношению к тебе и к нему. Они должны бы дать вам случай увидеться и поговорить. Но я сам поеду с тобой в Марибо и постараюсь, чтобы свидание разрешили. Мы оба поедем туда завтра утром, ты и я.