Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Современная датская новелла - Карен Бликсен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Можем, но не перестаем судить, — сказал он. — И считаем своей обязанностью засудить друг друга до смерти. А тебе известно, — начал он после молчания, — что по вине моего отца погиб человек?

— Крестьянин?

— Да, это был крестьянин.

— Мне рассказывали об этом, когда я была маленькой девочкой.

— Так тебе рассказывали, Ульрика? Тебе, маленькой девочке, рассказывали старую историю про троллей. Но для меня это была история другого рода, ибо я узнал, что в ней участвовал мой отец.

— По-моему, я помню твоего отца, — сказала она, — и как он сажал меня на колени, и как шутил со мной. И все же — нет, этого не может быть… Мама много раз говорила, что он был красивый, смелый, обходительный мужчина, что он прекрасно держался в седле и не боялся никого на свете. Точь-в-точь как ты.

— Я так и не видел отца, — сказал он, — отец умер до моего рождения. Словно решив передать все, чем владеет, в мои руки.

— Из-за этого тебе, право, не стоит горевать, — улыбнулась она.

— Из-за этого мне не стоит горевать, — протянул он. — Ты, верно, думаешь про его поместье и капитал. Это наследство росло вместе со мной, вплоть до моего совершеннолетия. Но вдобавок я получил и другое наследство — грех моего отца, и моего деда, и всего нашего рода и густую черную тень, которую на всех своих стезях отбрасывал наш род. Ведь это тоже мое наследство? И не оно ли точно так же росло со мной до сего дня?

— До сего дня? — переспросила она.

Он уловил легкую досаду в ее голосе; их счастливое свидание омрачили непонятные тени прошлого. Боль пронзила его существо.

— Послушай, — заговорил он, — я никогда не говорил с тобой о своем отце. А сегодня, мне кажется, я должен рассказать тебе о нем, если, конечно, ты готова меня выслушать.

Итак, я ни разу не видел его лица и не слышал его голоса, но в этом малом мире, который окружал меня, когда я был ребенком, он неизбежно присутствовал рядом со мной. Портрет на стене изображал красивого, жизнерадостного, обходительного мужчину, мне даже виделась легкая краска удовольствия на его лице. И уж верно люди говорили со мной о нем, как твоя мать говорила с тобой, но кто же станет говорить ребенку дурное о его покойном отце. Как же тогда получилось, что этот мертвый отец пришел к своему ребенку и темной тенью навис над ним, одетый грехом, стыдом и проклятием — роковой приход. И, однако, я никогда его не боялся. С детьми, по-моему, случается такая странность: взрослые рассказывают им про злых троллей и про богатырей, и ребенок прикипает душой к троллю, он заодно с троллем, а может, это тролль заодно с ним. В моем тихом, мирном доме, среди добрых, кротких женщин мы с отцом держались заодно, и, если в моем отце было что-то роковое, значит, было оно и во мне.

Когда я подрос и когда я то ли сам по себе, то ли с помощью учителя начал думать и рассуждать, мои представления о миропорядке, о добре и зле и о справедливости сгруппировались вокруг его образа, словно пришли ко мне через его посредство. В то время я постиг, чего от меня хочет отец, у него была для меня задача, которую мне надлежало выполнить вместо него: он хотел, чтобы я оплатил его долги.

Поскольку я в то время читал историю Ореста, мне невольно подумалось, насколько же его задача была легче моей: он должен был отомстить за благородного отца. Когда я изучал катехизис, мне глубже всего запали в ум такие слова: «Я есмь в отце моем, и отец мой есть во мне».

А пять лет назад, когда мне сровнялось восемнадцать лет и я вступил во владение его поместьем и капиталом, когда окружающие перестали называть меня Эйтелем, а начали величать по имени отца и деда, я понял, как мне надлежит поступать. Именно в это время я надумал поездить по чужим странам, чтобы узнать способы, которыми можно облегчить участь моего народа.

Вот, Ульрика, о чем я так часто думал: христианское учение толкует нам о нашем долге перед нашим братом и нашим ближним, перед людьми, что сегодня живут рядом с нами, вокруг нас. Оно повелевает нам заступаться за нуждающихся и покинутых, за тех, кого попирают ногами, чтобы их дело стало нашим делом, и нам читают проповеди о рыбаках и ремесленниках.

Но существует и другой символ веры, который толкует не о брате нашем и ближнем нашем, а об отце и сыне. Он возглашает о наших обязанностях перед прошлым, он призывает нас продолжить дело мертвых и сделать его своим собственным делом. Мы, дворяне, и есть жрецы и провозвестники этого символа. Затем мы и дворяне, затем и сохраняем древние имена, затем нам и дана в руки земля и поместья: чтобы наши мертвецы и наше прошлое могли на нас положиться. Если я ударю брата своего или ближнего своего, тот может при желании нанести ответный удар, безжалостно угнетенные окрест меня, они ведь могут однажды надумать и восстать против меня. Но что может сделать без нас прошлое? И кого можно счесть нуждающимся и покинутым, кого попирают ногами, как не наших мертвецов? Вот почему я не отрекся от старинного имени отца, известного на острове много столетий подряд — чтобы мой покойный отец, которому в могиле не на кого положиться, мог положиться на меня.

Забыть, отречься от прошлого, — медленно проговорил он, как бы обращаясь к себе самому, — попрать его — это самое подлое нарушение земных законов. Это глубочайшая неблагодарность, это забвение нашего долга. И это подобно самоубийству — ибо тем самым мы уничтожаем себя. Я то ли где-то слышал, то ли вычитал, — с легкой улыбкой продолжал он, — будто ничто в этом мире не станет истиной, покуда не достигнет двадцати пяти лет. Двадцать пять — почти мой возраст. И я не желаю, чтобы в тот час, когда я поистине стану тем, что я есть, корни мои были вырваны из земли, не желаю видеть себя тенью, призраком, глупцом.

Вот ты говоришь, что я тружусь, и ломаю голову отнюдь не из любви к своему народу, и ты права. Ибо всем этим я выполняю завет своего отца. Я хочу, чтобы через мое посредство он мог однажды обратиться к человеку, которому причинил несправедливость, и сказать: «Ну вот, Линнерт, теперь я искупил твои страдания и твою смерть». Мне рассказывали давным-давно, я уже не помню кто, что целых одиннадцать лет, последние одиннадцать лет жизни моего отца, его крестьяне на его земле не произносили вслух его имени, а когда говорили о нем, употребляли другие имена, которые сами для него и придумали. Мне хочется, чтоб люди снова начали произносить вслух его имя, когда будут говорить такие слова: «Сын этого человека восстановил среди нас право и закон». И пусть никто, — тут он глубоко перевел дух, — пусть никто из них даже не вспомнит, как звали этого самого сына и кто он таков.

Между нами нет и не может быть любви до тех пор, пока во мне они боятся моего отца, не доверяют моему отцу. И я не могу позволить им прикоснуться к себе до тех пор, покуда они отвращают свой лик от его крови в моих жилах. Лишь когда однажды я выплачу долг своего отца, придет и мое время протянуть им руку для поцелуя.

— Вот уж не думаю, — чуть помолчав, сказала Ульрика, — что чей-нибудь род в наших краях побоялся бы смешать кровь твоего отца со своей кровью. Не надумай ты покинуть страну, когда мы оба были еще слишком молоды, папа и мама были бы куда как рады, если бы мы с тобой соединили наши судьбы. Я знаю, у них шел об этом разговор еще до того, как ты родился.

Эйтель умолк, еще раз остановленный в ходе своих рассуждений удивительной легкостью ее мыслей. Слова Ульрики вернули его на пять лет назад, в Германию, когда из письма матери он узнал, что она вышла замуж. До тех пор он не сомневался, что они судьбой назначены друг другу, и ему были неведомы те силы, которые вмешались в их жизнь и отняли ее у него. Потом уже, воротясь в Данию, он лучше понял, в чем дело. Мать Ульрики, славившаяся красотой на всю Данию и за ее пределами, пока он странствовал по чужим краям, вдруг спохватилась, что ее дочери уже девятнадцать, что она очень хороша собой, и в порыве то ли женской зависти, то ли исступленной материнской любви, а может, просто желая уберечь дочь от своей беспокойной и неверной судьбы, второпях выдала ее за немолодого человека. Он воротился домой, к тому мраку, из которого, оторвавшись от горячей подушки, устремился навстречу судьбе, а, воротясь, увидел в подруге своих детских лет ожившую фигуру с классического барельефа: дева в белых одеждах на жертвенном алтаре, и понял, что они поистине связаны неразрывной цепью, ибо на тот же алтарь вместо приданого было возложено и его собственное счастье.

Но она, та, что послужила освященной жертвой, сидела сегодня на опушке леса, как и всегда одетая в белое, и рассудительно толковала об их несчастье, словно они были не живыми людьми, а героем и героиней какой-нибудь книги. Он долго сидел, не проронив ни слова, а ее речи все еще звучали у него в ушах.

— Да, а что ж это за история про твоего отца и крестьянина? — спросила она. — Я ее толком не помню. Ты б рассказал мне.

— Я никогда никому ее не рассказывал, — медленно ответил он.

— А тебе ее кто рассказал? — вновь спросила она.

Он задумался и с удивлением заметил, что не может ей ответить.

— Не могу припомнить, — проговорил он так же медленно, как и раньше, — чтобы мне когда-нибудь кто-нибудь ее рассказывал. Верно, я слышал ее, будучи ребенком.

— Но ведь ты думал о ней всю свою жизнь, значит, пора и мне услышать ее, сегодня, сейчас, в этом лесу.

Потребовалось некоторое время, чтобы извлечь на поверхность воспоминания, лежащие так глубоко в его памяти. И когда он наконец собрался с мыслями, речь его текла медленно и неровно, ему пришлось даже несколько раз умолкать на полуслове.

— У нас в имении, — так начал он, — был один крестьянин по имени Линнерт. Он происходил из старинного крестьянского рода, который никогда нам не принадлежал, и люди говорили, что много столетий назад их двор стоял как раз на том месте, где теперь наша усадьба, и что наш дом был воздвигнут на их фундаменте. В их роду всегда были красивые, умные люди, и по округе ходило немало историй об их редкостной силе. По всем этим причинам мой собственный род всегда хорошо относился к ним, вот как ты недавно сказала, что прежние господа гордились своими крестьянами, ежели те были сильнее или пригляднее соседских. Но никто из них никогда не был у нас в услужении. А этот самый Линнерт родился в один год с моим отцом, и, поскольку на усадьбе не было других детей, крестьянского сына избрали в товарищи для моего отца. Моего отца бог тоже не обидел силой, и мальчики играючи часто мерялись, кто сильней.

Тут он прервал свой рассказ.

— Я и по сей день не могу, — снова заговорил он, — хоть и вызвался рассказать тебе историю, не могу объяснить, почему все сложилось так, а не иначе. Я пытался объяснить это себе самому, мне думалось, что, уж верно, должна быть какая-нибудь подоплека всего случившегося. Может, тут была замешана женщина. Недаром же у молодых девушек из древних крестьянских родов были ясные глаза и алые губки, а их мужчины были выносливы и чисты сердцем, а мой отец был жаден до жизненных утех, и ему вполне могла приглянуться какая-нибудь красотка в собственном поместье. Но подтверждений своей догадке я так и не нашел.

— Можно подумать, что ты в силах подыскать объяснение всему на свете, — сказала она.

— Словом, — продолжал он, как бы не расслышав, — словом, излагая тебе эту историю, я только и могу сказать, что все было именно так.

В те времена, — подхватил он оборванную нить своего повествования, — в южной части нашего поместья лежал большой выгон, который можно было видеть из окон нашего дома, там паслась крестьянская скотина и скотина моего отца. Потом уже крестьяне перестали выгонять туда скотину, а мой отец перенес пастбище в парк.

Как-то летом не было дождей, трава повсюду засохла, настало тяжелое время для крестьян. Даже отцу, и тому пришлось поставить молодняк в хлев и кормить его там, и при этой оказии отцовский скотник загнал в хлев маленького черного бычка, что принадлежал Линнерту. На другой день в господский дом пришел Линнерт, посетовал на ошибку скотника и попросил вернуть его бычка. Услышав об этом, отец рассмеялся и сказал, что Линнерт неплохо придумал обозвать господского скотника вором и тем извлечь прибыль для своего хозяйства. Такая придумка заслуживает награды. И отец велел своей челяди вывести к Линнерту бычка много больше и сильней того черного и сказать, что пусть, мол, забирает своего бычка. Но крестьянин забирать не пожелал, он сказал, что это чужой бычок, и простоял перед хлевом весь день, дожидаясь, когда ему выведут его собственного.

На другой день отец велел отвести к Линнерту красивого молодого быка и еще раз сказал, что пусть Линнерт забирает свою скотину. Но все было как и в первый раз. Линнерт привел быка обратно в усадьбу. «Это не мой бык, — сказал он. — А на свете должна быть справедливость. Мой маленький бычок не был даже вполовину так велик и красив. Верните мне наконец моего черного бычка». И как первый раз он до позднего вечера ждал перед хлевом, когда к нему выведут его бычка.

У моего отца был в ту пору рослый красивый бык, которого он за большие деньги купил в Голштинии, но был этот бык дикий, неприрученный и уже поднял на рога одного скотника. Соседи советовали ему избавиться от такого дикаря, но отец отвечал, что на усадьбе у него еще хватит людей, которым под силу справиться с быком. И вот тут он велел трем скотникам — будь их меньше, они бы даже подойти не рискнули к нему — отвести этого быка Линнерту, а на словах передать следующее: «Раз ты такой важный, что знаешь толк в справедливости, значит, в тебе достанет и важности, чтобы взять этого быка, если окажется, что он не принадлежит тебе по праву и не тот, которого у тебя противоправно забрали, и воскресным вечером доставить его обратно в усадьбу».

В то воскресенье у моего отца был день рождения, и он, как обычно, давал большой обед для господ и дам из окрестных имений. Про себя же он думал, что Линнерт и впрямь способен пригнать быка обратно в усадьбу пред очи его гостей.

А было это все в августе, и погода уже много дней стояла душная и тяжелая.

Уже в субботу утром, когда моего отца пудрили, со скотного двора донеслись громкие выкрики работников: «Вон Линнерт скачет на голштинском быке!»

Отец подбежал к окну и увидел зрелище, которого ему никогда прежде не доводилось видеть, ибо Линнерт верхом на быке, словно то был не бык, а самая обыкновенная лошадь, проскакал через скотный двор, а оттуда — к самой усадьбе. Бык был покрыт пылью и пеной, бока у него ходили ходуном, как кузнечные мехи, из ноздрей бежала кровь, но Линнерт сидел на нем как влитой. Он остановил своего необычного коня у подножия каменной лестницы, а по ней спустился мой отец с наполовину напудренной головой.

«Вот молодец парень! — вскричал отец. — Я велю заново окрестить тебя, твое прежнее крестьянское имя больше тебе не подходит. Я велю наречь тебя в честь того, кто живьем доставил в Пелопоннес чудовище с Крита!.. — Он спустился еще на одну ступеньку и продолжал: — Но почему ты явился сегодня? Я велел, чтоб ты прибыл завтра и чтоб вся островная знать могла на тебя поглядеть». — «Я полагал, — ответил ому Линнерт, — что если мы оба, твой бык и я, можем предстать пред твои очи, больше нам никого и не надо». Мой отец спустился с последней ступеньки. «Похоже на то, как мы играли в былые дни; вот я и хочу выпить с тобой кубок вина, а потом отдать тебе кубок, насыпав его доверху далерами». — «А еще похоже, что это наша последняя игра», — промолвил Линнерт, и с этими словами он развернул быка и поскакал через двор к хлеву. А отец вернулся в свои покои, и там ему допудрили вторую половину головы.

Но час спустя к нему прибежал скотник и сказал, что бык издох. Когда его поставили в стойло, кровь сильнее побежала из его ноздрей, он рухнул на колени, уронил голову на каменный пол и почти сразу умер. «А Линнерт чем занимается? Я же сказал, что желаю с ним выпить!» — воскликнул отец, и скотник объяснил ему, что Линнерт, как и в прошлые дни, дожидается на скотном дворе.

Отец велел позвать его.

«Ты загнал моего быка, — так начал отец. — Об этом люди будут толковать добрую сотню лет спустя. Если бык принадлежал тебе, — значит, это твое дело, а мясо и шкура принадлежат тебе по праву. Но если бык мой, изволь за все платить. Итак, кому из нас двоих принадлежал этот бык?» — «Не мне, — отвечал Линнерт, — и я пришел не за тем, чтобы взять быка, не за мясом и не за шкурой, а за справедливостью». — «Ты устыдил меня, Линнерт, — сказал мой отец, — я уже не раз говорил тебе, что ты не только силен, но и хитер. Но вот я слышу, как ты говоришь, что получил от меня больше, чем тебе причитается, и, однако же, после этих слов ты приходишь снова, чтобы потребовать от меня того, чего я не могу тебе дать, ибо этого нет на земле. Итак, я спрашиваю тебя снова и в последний раз: „Чей это бык, твой или мой?“» На что Линнерт отвечал: «Бык был твой, а маленький черный бычок был мой». — «Тогда получай, что хотел. Ты загнал моего лучшего быка. А коли ты такой мастак в верховой езде, придется тебе нынче поездить верхом еще разок».

Перед хлевом до сих пор стояла деревянная кобыла, которой нередко пользовались в былые времена, но ни разу — при моем отце. Отец приказал усадить на нее Линнерта. День был жаркий, а за полдень стало еще жарче. Но когда на кобылу переместилась тень от хлева, отец приказал перетащить ее на солнце.

Эйтель внезапно смолк, затем повторил последние слова:

— Мой отец приказал перетащить ее на солнце.

После чего, собравшись с духом, Эйтель повел свой рассказ дальше:

— Каждый день после обеда мой отец объезжал поля. В этот день он задержался возле деревянной кобылы и привязанного к ней человека. «Слушай, Линнерт, — сказал он, — когда ты, наконец, признаешь, что бык принадлежал тебе, мои люди отвяжут тебя». Линнерт не отвечал, и тогда отец, приложив руку к шляпе, выехал со двора.

И еще раз в тот же день, но уже возвращаясь с прогулки, мой отец задержался возле Линнерта. «Ну как, Линнерт, хватит с тебя?» — спросил он. «Думаю, что хватит», — отвечал крестьянин. Тогда мой отец приказал освободить его.

«А ты мог бы, — спросил отец, — встать передо мной на колени, поцеловать мою руку и поблагодарить за великую милость?» — «Нет, — отвечал Линнерт, — не мог бы. Своего маленького черного бычка я узнавал по запаху, но от твоей руки не пахнет милостью». Тут часы на башне пробили шесть раз. «А ну, привязать его снова! — приказал отец дворне, которая толпилась вокруг, — и пусть сидит, пока не развалится на две части».

Когда на землю упала тьма, — продолжал Эйтель, — отец выглянул в окно и увидел, что крестьянин рухнул лицом на доску. «Пер, спустись-ка во двор, — сказал он своему камердинеру, — и вели отвязать Линнерта». Камердинер скоро вернулся. «Отвязали, — доложил он. — Линнерт мертв».

Те, кто отвязывал Линнерта, увидели, что бык сломал ему два ребра, под кобылой стояла лужа крови.

Об этой истории прознали, и она стоила отцу больших волнений. Хотя нравы тогда были уже не такие, как во времена моего деда и прадеда, когда помещики могли делать со своими крестьянами все, что им заблагорассудится, однако прошел еще не один год, прежде чем отменили крепостную зависимость. История дошла до самого короля, но, поскольку мой отец не мог знать, что бык поранил Линнерта, ему ничего не сделали.

Вот как оно все было, — завершил свою речь Эйтель, — теперь я рассказал тебе историю, которую ты так хотела услышать.

Молодые люди некоторое время молчали. Потом Ульрика заговорила снова:

— Но ведь эта история случилась задолго до твоего рождения.

— Да, — подтвердил Эйтель, — за десять лет до моего рождения.

— Тогда с чего ты вдруг сегодня вспомнил об этом?

— Могу объяснить, — сказал он. — Я сегодня вспомнил об этом, так как утром мне сказали, что внук этого самого Линнерта, сын его дочери, был осужден за убийство одного охотника и его сына и будет казнен завтра поутру в Марибо.

Она содрогнулась, услышав эту кровавую весть.

— Бедняга, — промолвила она и чуть погодя спросила: — Но при чем здесь твой отец и тот крестьянин?

— Тогда слушай дальше, и ты поймешь, при чем здесь мой отец, и крестьянин, и я сам.

— Как тебе известно, — продолжал он, — моя мать была добра и мягкосердечна и приветлива по отношению ко всем. История эта причинила ей немало горя, хотя все произошло за десять лет до того, как она стала женой моего отца. И вот когда на свет родился я, дочь Линнерта как раз осталась вдовой с грудным младенцем на руках, потому что крестьяне, они ведь рано женятся, и Линнерт был уже десять лет женат, когда умер. Тут еще матери вспомнилась старая история, и она велела привести эту женщину, Лоне, которой тоже было девятнадцать лет, как и матери, и взяла ее в кормилицы к своему ребенку, то есть ко мне. Я слышал рассказы о том, как дворовые женщины предостерегали мою мать, они боялись, что Лоне может припомнить смерть своего отца и поквитаться на сыне моего отца, моя же мать отвечала им, что слишком полагается на добрые начала в человеческой натуре, чтобы бояться чего-нибудь подобного. Сказано было красиво, но того красивее, что ей так и не пришлось разочароваться в своей вере. Помнишь, я говорил тебе, что однажды, давным-давно, любил одного человека. Я думал как раз об этой женщине, о Лоне.

— Она еще жива? — спросила Ульрика. — И не из-за нее ли, этой бедной женщины, ты сегодня так встревожен?

— Да, она жива, — ответил Эйтель. — Мне это известно. Она оставалась у нас в усадьбе, пока мне не сровнялось семь лет и для меня не пригласили учителя. Тогда она вышла замуж за дьячка из их местности, а потом они переехали на Фюн. Да, разумеется, я встревожен из-за нее.

Но теперь я расскажу тебе, что было дальше, — продолжал он. — Моя мать хорошо относилась к Лоне. Та всегда была красиво одета, у нее была хорошенькая комнатка, рядом с комнатой экономки, и из всей нашей дворни мать больше всего ценила Лоне, а Лоне по мере своих сил отвечала на ее доброту. Думается мне, что обе эти молодые вдовы, госпожа и прислуга, были по-настоящему преданы друг другу. Рассказывают, что, когда моя мать умерла, Лоне за целую неделю не произнесла ни слова, так глубока была ее скорбь. И мне Лоне была предана всей душой. Материны подружки могли прикусить язык: когда я подрос, стал большой и сильный, они объявили, что молоко Лоне тому причиной, сила Линнерта, которую она с молоком передала вскормленному ею ребенку, и что дайте срок, я еще поскачу верхом на быке. Она всегда была рядом со мной, потому что мать по слабости совсем не могла мною заниматься. В своих снах я видел Лоне большой наседкой, которая укрывает меня теплыми крыльями много лет подряд, много долгих добрых лет. Она сидела у моей кроватки, если я болел, варила свои микстуры, когда горькие, а когда сладкие, рассказывала мне старинные предания и пела песни. Потому что у них в роду это велось испокон веку, молодые мужчины сочиняли стихи, а старые женщины помнили островные предания и легенды.

— Значит, мы оба должны сказать спасибо Лоне, — с нежностью в голосе произнесла Ульрика.

— Да, должны оба, ты и я. Но кроме нас в этой старой истории участвует еще один человек и ему не за что говорить спасибо. Ибо добрые годы моего детства были совсем не добрыми для родного сына Лоне.

— Для родного сына?

— Да, — ответил он, — для того, кто завтра в Марибо должен расстаться с жизнью. Не припомню, чтобы Лоне хоть раз произнесла его имя — его назвали по деду Линнертом. Но сегодня я расспрашивал о нем, и люди рассказали мне, что Лоне отослала его куда-то с глаз подальше, может, она боялась, при ее-то преданности, как бы близость родного сына не помешала ей честно выполнять свои обязанности. Короче, его сызмала определили подпаском в какую-то усадьбу к востоку отсюда, говорят еще, что крестьяне в этой усадьбе голодали, что их заедали вши. Позднее он стал учеником у одного охотника, и это сыграло роковую роль в его жизни, потому что у охотника он выучился управляться с ружьем и пристрастился к браконьерству. Говорят, из него вырос скверный парень, драчун и забулдыга. А кончилось тем, что он совершил убийство и загубил свою жизнь.

Вот ради этого парня, — продолжал Эйтель, — я вырыл нынче из земли старых мертвецов и привел их в лес, в наш лес. А может, они сами встали из гробов и последовали за мной, поскольку еще утром прослышали, что мой молочный брат вскоре к ним присоединится.

Ты однажды говорила, — после небольшой паузы добавил он, с горькой, едва заметной улыбкой, — что господь непременно кликнет меня на подмогу, когда захочет вершить справедливость на земле. Но теперь господь, похоже, решил доказать мне, что несправедливость, однажды совершенную, потом никогда нельзя исправить. Моя мать надеялась искупить несправедливость, когда взяла дочь Линнерта к нам в усадьбу и стала ее верным другом, но все добро, ею сделанное, сводилось к тому, чтобы отобрать материнское молоко у Линнертова внука. Лично я надеялся своей кровью, самой благородной кровью, какая только есть на свете, смыть ту кровь, что засохла под деревянной кобылой. А вместо того завтра под эшафотом в Марибо натечет лужа крови побольше прежней. Все эти годы, сознавая, что мой отец опутан канатами вины и греха, я ждал той минуты, когда он сможет сказать мне: «Хорошо, что ты снял с меня грех». Но разве теперь, скажи на милость, могут прозвучать эти слова?

— О Эйтель, — прервала его Ульрика, — нам многое не дано знать. Может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло.

— Ты думаешь? — спросил он и чуть погодя добавил: — Я тебе еще больше скажу. Сегодня утром до меня дошел слух, что арестант сбежал из-под замка. И я был почти уверен, что он придет ко мне, чтобы предать проклятию моего отца. Придет ли он днем, придет ли он ночью, я повторю ему в утешение слова, которыми ты хотела утешить меня: может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло.

И снова между ними воцарилось долгое молчание. В наступившей тишине они услышали, как по соседнему дереву торопливо стучит дятел.

— А я знаю человека, о котором ты говоришь.

Он сразу оторвался от своих мыслей и удивленно переспросил:

— Ты его знаешь?

— Да, — отвечала Ульрика, — мы с ним были добрыми друзьями. Я была подростком четырнадцати лет, а он жил у охотника в учениках. Я только теперь поняла, что это и был он, раз его звали Линнерт. В то лето я оставалась в усадьбе совсем одна, мама уехала в Веймар. И мы с ним часто бывали в лесу. Мы искали птичьи гнезда, еще он учил меня подражать крику кукушки, чтобы я могла ее подманивать, и еще подражать крику дикой козы. И никто на всем свете об этом не знал. Помню, как-то, подобрав юбки и взявшись с ним за руки, я прошла вдоль по ручью, от того места, где ручей ныряет в лес, до того, где он из него выбегает. Он был сильный мальчик, недурен собой, и у него были густые, шелковистые волосы. Как-то раз, — продолжала Ульрика, и ее голос потеплел от воспоминаний, — он упал с высокого дерева и до крови разбил себе лицо только потому, что не хотел выпустить из рук гнездо горлинки, которое нес мне. Мы пошли к ручью, чтобы он смог отмыть лицо, но вдруг ни с того ни с сего он упал, как мертвый. Я долго сидела в лесу, положив его голову себе на колени.

Нежный, задумчивый отсвет прошедших лет упал на ее лицо.

— Я поцеловала его, когда он очнулся. Кожа у него была гладкая-гладкая, как у меня. Я сказала ему: «Никогда не срезай волосы. И еще никогда не отпускай бороду».

Слова эти прозвучали так, словно она коснулась его лица цветком. К этому аромату примешалась едва заметная боль ревности. Он взглянул на нее, он вобрал в себя ее лицо и весь образ. Эти алые уста дарили ему сотни поцелуев. Но двенадцать лет назад одинокий, окровавленный мальчик тоже получил от них единственный поцелуй. Завтра палач в Марибо отрубит красивую голову, некогда лежавшую у нее на коленях, отрубит и высоко поднимет напоказ всему народу за густые, шелковистые волосы, которые не велено было стричь.

— Когда я думал, — заговорил он, — что для меня настанет время сказать: «Отныне искуплена твоя боль и твоя смерть, Линнерт», у меня в мыслях жил образ того человека, которого убил мой отец. Но ни разу прежде я не слышал о молодом Линнерте. А сегодня я говорю себе, что долгожданное время искупления так никогда и не наступит, что вместо того именно этот юноша произнесет надо мной свой приговор.

Она поворотилась к нему и нежно прижалась всем лицом, и трепетными губами, и темными, сияющими улыбкой глазами.

— Приговор над тобой! — вскричала она. — Какой же приговор, раз я люблю тебя?!

И словно цветок, поколебленный ветром, она соскользнула к нему с невысокой каменной ограды. Они упали в объятия друг к другу, и настоящее сомкнулось над ними, как волна, унося за собой и прошлое, и будущее. Приподняв двумя пальцами его подбородок, она заглянула ему в лицо.

— О ты, страж прошлого! — сказала она. — Скоро-скоро все, что мы с тобой видим окрест, станет прошлым. Скоро-скоро я сделаюсь дряхлой старушкой Ульрикой, не более как прахом во прахе, хотя эта самая Ульрика некогда встречалась в лесу со своим возлюбленным. Но любил ли он ее тогда?

— Любил ли он ее тогда? — шепнул Эйтель в ее волосы. — Само небо открывалось ему в ее объятиях.

— Ах, — шепнула и она, уткнувшись губами в его ключицу. В этом «ах» прозвучала улыбка и прозвучал вздох. Так выражали свои чувства записные красотки и знаменитые актрисы в больших городах, для которых она была создана, которые подобали ей не меньше, чем им, но которых она не знала, ибо была цветком, возросшим в тени. В объятиях возлюбленного она шутки ради подражала героиням света, которых боготворила ее собственная мать, стремясь быть похожей на них.

— О чем ты вздыхаешь, мое сердечко? — с улыбкой спросил он.

— Ах, — снова вздохнула она в ответ. — Небо! Люди подобные тебе так и не попадают на небо! Вы становитесь святыми в преисподней.

На сей раз он нежно приподнял ее лицо.

— Ты что этим хочешь сказать?

Она торжественно и в то же время шаловливо заглянула ему в глаза.

— О да, — все так же шепотом продолжала она. — Вы обретаете покой лишь там, ибо лишь там вы поймете, что хуже уже не будет. А кому, как не вам, знать, что хуже вашей доли на этом свете нет?



Поделиться книгой:

На главную
Назад