Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Странствующий по миру рыцарь. К 400-летию со дня смерти Сервантеса - Франсиско де Кеведо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

К этому сражению с бурдюками следует отнестись с уважением не только потому, что оно является вполне законной самообороной, но и потому, что Хитроумный Идальго, движимый безумием и прикрываясь сомнамбулизмом, совершает одно из самых радостных и невозможных деяний, нечто из области запретных желаний, а именно, вкушает от великого наслаждения — пронзить плоть мехов с вином.

Бурдюк — зверь, отяжелевший от крови; кажется, что он обезглавлен и повержен, но тело его исполнено волнующей жизненной силы.

А если бурдюков несколько, то это всегда чревато обманом, который мне открылся в харчевнях и на постоялых дворах, и который также может оправдать побоище: из шести только в одном хорошее вино, а хозяин об этом помалкивает и наливает из него лишь себе, да нескольким друзьям-приятелям.

Мне всегда особенно нравилась эта ночная сцена из «Дон Кихота», она приносит нечто вроде удовлетворения и равновесия, ведь в ней происходит то, что мы сами хотели бы сделать, дабы отдать на заклание нашу тягу к разрушению и насилию.

Настоящий рыцарь был просто обязан сразить сам дух толстобрюхой, чудовищной пресыщенности, что содержится в винных мехах, подстрекающих к убийствам в пьяном угаре.

Хотелось бы лицемерно приписать поступку Дон Кихота иные, благородные, мотивы, но он сделал это именно по указанной причине, а еще потому, что были те мехи сосудами мрака, и к тому же было приятно, прикрывшись безумием, видеть, как кровавое вино заполняет ночь, ведь под рукой все равно не оказалось кувшина, куда полуодетый кровопускатель мог бы отцедить кровь.

Бурдюки потерпели сокрушительное и окончательное поражение: никогда больше их не наполнят воздухом, прежде чем залить новое вино; так и останутся они дырявыми шкурами, обносками, непригодными для будущих урожаев.

Потому-то хозяина постоялого двора так и взбесила ночная атака, приведшая к прободению его бурдюков, доверху полных крепкого рубинового вальдепеньяса[37].

Дон Кихот испытал изысканное опьянение, изукрасив живописными геморрагиями кровавый символ, и всласть насладился вином, словно на лучшей в мире антипопойке.

Возможно, так Сервантес исполнил заветную мечту о поэтическом опьянении, которая порой посещала его, и утолил свое тайное желание.

Сальвадор де Мадариага

Дон Кихот, европеец

Из книги Путеводитель для читателя «Дон Кихота»

Перевод И. Ершова

Даже имя у него европейское. И в куда большей степени, чем может показаться. Немало испанских ученых мужей во главе с Родригесом Марином[38] штудировали андалузские и ламанчские церковные записи о крещении в поисках всевозможных Кихано, Кихада и Кесада — так твердо верили они в то, что Сервантес дал своему герою имя, образованное от одного из испанских имен, что начинаются на Quix- или Ques-. Напрасный труд. Скорее им стоило присмотреться к знакам, щедро разбросанным Сервантесом по страницам книги: ему дела нет до того, как будут звать идальго, которого он собирается сделать странствующим рыцарем, — потому-то он так запросто и позволяет ему возглашать, что он по прямой мужской линии происходит от героического Quijada, как и, не колеблясь, сообщает, что его зовут Алонсо Кихано. Похоже, единственное, что было для него важно, — это Quij-, да и то не слишком.

На самом деле Сервантесу совершенно безразлично, как начинается имя его героя. Ему важно, чем оно кончается. Не Quix-, a −ote. Ведь именно эти три буквы составляют окончание имени Lanzarote — Lancelot по-испански. Так что трудяги-ученые пошли самым неверным путем, приняв окончание имени за нечто произвольное, а начало — за нечто непременное, тогда как для Сервантеса именно окончание слова было неотменимо, а начало — случайно. Он не имел в виду живописать карикатурного ламанчского идальго, которому подсунул книги о рыцарстве и даже доверил статус странствующего рыцаря, какового списывал со своих знакомых; нет, это карикатура на странствующего рыцаря, подражателя Ланселота. Имя? Да любое, лишь бы заканчивалось на −ote.

Это отправной пункт. Далее он начал вспоминать испанские слова, которые заканчивались бы на −ote. И тогда, быть может, у него в памяти возникло одно слово, которое должно было заставить его весело расхохотаться, как случалось всегда, когда ему в голову приходил удачный каламбур — ему нравилось играть словами, как и Шекспиру, и Мольеру. Словом quijote называется часть доспеха, защищающая ногу от таза до колена. Чего ж еще? Дон Кихот получил весьма подходящее имя.

Таким образом, это самое Quij- входит в историю — чтобы ввести припозднившегося героя в круг современников. Сервантес принимается намекать на некоего идальго: «Иные утверждают, что он носил фамилию Кихада, иные — Кесада[39]. В сем случае авторы, писавшие о нем, расходятся; однако ж у нас есть все основания полагать, что фамилия его была Кехана. Впрочем, для нашего рассказа это не имеет существенного значения»[40]. И тем самым он загодя сбрасывает со счетов все усилия будущих эрудитов, силившихся напасть на след фамилии, которая начиналась бы на Quix-, Более того, когда умная и сообразительная Доротея, погрузившись с головой в интригу (задуманную священником и цирюльником, дабы заманить идальго домой), преобразилась в принцессу Микомикону, она без всяких раздумий заявила, что ее спасителем от великана Пандафиланда Мрачноокого должен стать некий ламанчский рыцарь по имени Дон Асот или Дон Хигот[41]. Непременное −ote перед нами.

Тем самым наш испанский герой оказывается прямым наследником Ланселота, так как, уцепившись за европейскую рыцарскую легенду, связывающую воедино три знаменитые темы, обретает франко-британскую генеалогию.

Из Франции, Британии и Великого Рима

Дон Кихот не медлит с объявлением своей родословной. Уже во время одного из первых своих приключений в ответ на требование объяснить, «что такое странствующие рыцари», следует: «Разве ваши милости незнакомы с анналами английской истории, — в свою очередь спросил Дон Кихот, — в коих повествуется о славных подвигах короля Артура, которого мы на своем кастильском наречии обыкновенно именуем Артусом? <…> Ну так вот, при этом добром короле был учрежден славный рыцарский орден Рыцарей Круглого Стола, а Рыцарь Озера Ланцелот, согласно тому же преданию, в это самое время воспылал любовью к королеве Джиневре». Его и вспоминает Дон Кихот, цитируя:

Никогда так нежно дамы Не пеклись о паладине, Как пеклись о Ланселоте, Из Британии прибывшем[42].

Итак, имя нашего Дон Кихота пришло из Британии, или, иначе, из Англии. Однако, как случилось и с самим Ланселотом, пришло оно французской дорогой: поскольку quijote, использованное Сервантесом, дабы окрестить своего героя, взято из словаря военных терминов и, в свою очередь, заимствовано нашим языком из французского: та же самая часть доспеха, что защищает таз, или бедро (cuisse), называется cuissot[43]. Отсюда вывод: эта буква Е, которую наш герой заимствует из кастильского в подражание той, что мы добавляем к имени Lancelot, чтобы сделать из него Lanzarote, это ошибка, фальшивка, пришедшая из-за Пиренеев — способ обрести эдакую универсальность, перевалив через горы. Дон Кихоту надлежало расстаться с Е, подобно тому, как это произошло с Lanzarote, и так же, как тот звался Lancelot, нашему герою предстояло сделаться Quixot’ом по-английски и Cuissot’ом по-французски. Очевидно, для Сервантеса это имя звучало как don Cuissot de la Mancha (Don Quichot звался он в первых французских изданиях.)

И вряд ли кто-нибудь поверит, будто речь тут идет просто об именах (не говоря уж о том, что просто имен не бывает: они почти всегда значимы). Несмотря на сатирический замысел, шедевр Сервантеса вписывается в широкий поток мифов и рыцарских преданий, омывавший в Средние века своим мощным течением Центральную и Западную Европу и напитывавший все страны, которые пересекал. Сколь бы экстравагантны ни были самые причудливые его всплески, воды его несли с собой просвещение, предлагая образцы стойкости, самоотречения, милосердия, уважения к женщине и — что особенно важно — хорошего вкуса при оценке человеческих поступков. Одно из величайших завоеваний Сервантеса, невзирая на всесокрушающую силу сатиры, которую он обрушил на этот литературный жанр, состоит в том, что весь набор добродетелей, воплотившихся в странствующем рыцарстве, он сохранил в целости и невредимости; потому-то Дон Кихот всегда являет собой образец рыцарских добродетелей, стяжая восторг и уважение даже у тех, кто громче всех смеется над его безумствами.

Дело в том, что, несмотря на все свои безрассудства, Дон Кихоту всегда удается сохранять важнейшую типично европейскую черту — чувство собственного достоинства. Он испанский кабальеро — другими словами, человек, передвигающийся верхом. На языке сегодняшнего дня это значит, что он путешествует первым классом или владеет автомобилем. Именно так и никак иначе считалось в ту пору. Во времена, когда родилось слово caballero, лошадь была предметом роскоши и стоила нескольких быков. А значит, образ жизни рыцаря-кабальеро был не таким, как у обычных людей: в материальном отношении — более удобным; в моральном — более обязывающим, ибо само собой разумелось и даже вменялось ему в долг приходить на помощь нуждающимся в ней. Рыцарь был человеком благородным, сеньором по праву рождения (senor natural) — именно таким полагает себя и Дон Кихот по отношению к Санчо, что и демонстрирует, призвав того сесть рядом с ним, около козопасов: «…будем есть с одной тарелки и пить из одного сосуда, ибо о странствующем рыцарстве можно сказать то же, что обыкновенно говорят о любви: оно все на свете уравнивает». Мысль целиком европейская, противопоставляющая природное значение человека значению формальному, почитающая его достоинства выше статуса, а не наоборот.

Для Дон Кихота доказательство благородства — поступки, совершаемые человеком; к этой теме он возвращается вновь и вновь. К теме, тесно связанной с широко обсуждавшимся в ту пору вопросом: достигается ли спасение души верой, подкрепленной делами, или одной лишь верой? Каков бы ни был теологический ответ, не остается сомнений в том, что европейский дух требует действий. Не по словам, а по делам судите их. Европеец — человек действия; по верному наблюдению Куденхове-Калерги[44], примером ему служит герой, а не святой. Стоит, однако, заметить, что в этом смысле Дон Кихот является воплощением личности европейского типа как в действиях, так и в речах и суждениях. Уже в самом начале книги, в вышеупомянутой XIII главе, Сервантес заставляет его сравнить поприще странствующего рыцаря с делами праведника. «Я хочу сказать, что иноки, в тишине и спокойствии проводя все дни свои, молятся небу о благоденствии земли, мы же, воины и рыцари, осуществляем то, о чем они молятся <…> и не под кровлей, а под открытым небом, летом подставляя грудь лучам палящего солнца и жгучим морозам — зимой».

Страница эта, как и прочие в романе, пронизана тем деятельным духом, который отличает европейца как человека, всегда стремящегося вперед, как исследователя и первопроходца. Страница эта — а он никогда не написал бы ее без вдохновляющего примера тех дивных деяний, что совершили конкистадоры на новом континенте, ворвавшиеся туда эдаким смерчем, герои, презревшие опасности, которыми ощетинился при встрече с ними этот чуждый мир, — есть прелюдия к грядущим векам, когда европейская активность расправилась с пассивностью остальных континентов. Именно это глубоко укоренившееся в завоевателях убеждение, что не существует такого препятствия в природе, которого человек не сумел бы одолеть (в наши дни таким был выход астронавтов за пределы нашей планеты), впервые возникает в книгах о рыцарстве, затем расцветает в мечтах о подвигах конкистадоров и вдохновляет на странствия «знаменитого испанца», как сам Сервантес называет своего героя.

Ха! — слышится радостный вопль. — Да он же был сумасшедшим! На этом тоже стоит остановиться, если посмотреть на ситуацию с европейской точки зрения. Одна из характернейших особенностей Европы — акцент, который ставится на разуме; меж тем Сервантесу нравились безумцы. Впрочем, разве это не одно и то же явление или, по крайней мере, две стороны одной медали? Разве можно узнать город, не посетив его предместий? Сервантес, по своему обыкновению, был весьма внимателен к предместьям разума, отчего его безумцы никогда не безумны до конца — они живут в полусвете разума, что на редкость удачно описывает автор.

Очевидно, что и в этом отношении, как и во всех прочих, его главный шедевр — рыцарь из Ла-Манчи, к которому, несомненно, в высшей степени применимо то, что сказал о себе Гамлет: «Я безумен только при норд-норд-весте»[45]. Дон Кихот разумен, находчив, рассудителен, начитан и способен доказать свою правоту в любом споре. Глупости он говорит и делает только тогда, когда дело касается одной узкой сферы — странствующего рыцарства, но и вступив на эту шаткую почву, действует прямо и с толком.

Исследовать разум посредством безумия — идея столь европейская, что в наши дни стала основой психиатрии. Она же, как мы видим, составляет основу жизненной философии Сервантеса. Одно из самых притягательных свойств личности Дон Кихота заключается в том, что, находясь зачастую не в своем уме, он не бывает абсолютно сумасшедшим; даже совершая самые безумные поступки, он как бы остается в ауре здравомыслия и гармонии. Вот почему наш странствующий рыцарь, за исключением тех случаев, когда рыцарство становится предметом игры, может считаться образцом европейца — поборника разума, сторонника мирной дискуссии, искателя истины.

С несравненной яркостью ситуация эта нарисована в самой, быть может, сервантесовской сцене романа: встрече Дон Кихота и Карденио. Один всегда готов соскользнуть в некую особую расселину разума, другой — и впрямь совершенно полоумный, но — не всегда, а время от времени. Таким образом, теряющий разум в некоем определенном пространстве встречается с лишающимся рассудка в некое определенное время. Карденио — персонаж, скроенный с изумительной психологической точностью: не обладая достаточным мужеством, чтобы напасть на знатного вельможу, дона Фернандо, похитившего у него нареченную, он страдает от неотмщенного насилия, из-за чего становится жертвой внезапных вспышек бессмысленного гнева.

Беседа между двумя безумцами — подлинный шедевр ясности и жизнеподобия. Карденио устанавливает правило: никому ни единым вопросом и ничем иным не разрешается прерывать нить его печальной истории. После чего принимается повествовать о своих горестях долго и пространно; все уважительно соблюдают выдвинутое им требование, пока он нечаянно не вторгается в область чужого безумия — упоминает походя Амадиса. Дон Кихот Ламанчский тут же нарушает данное им слово и произносит несколько кратких, но разумных и вежливых фраз на свою тему, извинившись за вмешательство. Однако все тщетно. Нарушение правила уже вывело из себя временно отступившего безумца, разбередив его сумасшествие; и тут же, непонятно почему, все присутствующие вдруг вступают в яростную перебранку, сопровождаемую не только криками, но и тычками; ссорятся все, кроме первой жертвы неистовства Карденио — Дон Кихота, который остается безучастен. Но когда Санчо, озлившись на Карденио (уже выплеснувшего ярость и удалившегося в состоянии «благородного спокойствия»), пытается излить свое бешенство на козопаса, Дон Кихот, давно вернувшийся к здравомыслию, возражает ему уверенно: «Сколько мне известно, он ничуть не виноват в том, что произошло». Отличный образец способности рассуждать.

И впоследствии не раз Дон Кихот будет «доказывать» Санчо, что именно он «может верно судить», приводя тому неопровержимые доказательства. Есть у меня и отличный пример. Рыцарь Печального Образа одержал победу над Рыцарем Зеркал, который был не кем иным, как его соседом Самсоном Карраско, задумавшим вызовом на поединок вынудить Дон Кихота вернуться в свое селение. Однако дела пошли совсем не так, как замышлялось, и когда победитель поднял забрало шлема у побежденного, то увидел своего соседа-бакалавра. Для нашего рыцаря тут нет никакой загадки: злой волшебник заколдовал поверженного, дабы похитить у него, Дон Кихота, победу; Санчо меж тем пребывает в сомнениях. Дон Кихот поясняет: «Давай рассудим хорошенько, Санчо… Послушай: ну с какой стати бакалавру Самсону Карраско переодеваться странствующим рыцарем, брать с собой оружие и доспехи и вызывать меня на бой?». Он хоть и безумец, однако мерило его мышления — разум.

Неслучайно говорит он своему оруженосцу в следующей главе: «И постарайся наконец воспринять всеми своими пятью чувствами, что все, что я делал, делаю и буду делать, вполне разумно»[46]. В самом этом его притязании нет ничего безумного. «Воспринять всеми пятью чувствами!» — какой восхитительно европейский способ передать всю жизненную ценность того, что означают разум и пять чувств для европейца! Только Сервантесу могло прийти в голову вложить эту мысль в уста безумствующего «при норд-норд-весте». И естественно, что, вступив на этот путь, Сервантес остановится там же, где Шекспир: заставит своего безумца притворяться безумным. Гамлет изображает сумасшествие, чтобы дать себе большую свободу действий и речей и, тем самым, лучше скрыть свои подлинные намерения. Дон Кихот же, который, стремясь подражать Амадису, предается всевозможным безрассудствам и чудачествам, чтобы до конца выразить страдания героя, испытанные им из-за пренебрежения Орианы, объявляет Санчо, что собирается пребывать в безумии, пока Санчо не вернется с новостями от Дульсинеи, и если они не будут добрыми, то свихнется всерьез. Сервантес ищет в горах Сьерра-Морены место, отвечающее его намерениям, и, найдя его, замечает: «<…> он, точно помешанный, громким голосом заговорил…» — фраза, достойная особого внимания.

Изощренная игра: безумец, прикидывающийся безумным, но за пределами игры не теряющий из виду рациональное начало. Потому-то на протяжении всего романа мы видим, что герой отстаивает исконно европейские принципы и идеи, чего и следовало ожидать от его автора — блистательного ученика Эразма, обладавшего изощреннейшим умом. Вот герой рассуждает о волшебстве: «Впрочем, я отлично знаю, что нет таких чар, которые могли бы поколебать или же сломить нашу волю, как полагают иные простаки, ибо воля наша свободна, и ни колдовские травы, ни чародейство над нею не властны». Или о пытке: «Ибо, рассуждают они [каторжники], в слове не столько же букв, сколько в да, и преступник имеет то важное преимущество, что жизнь его и смерть зависят не от свидетелей и улик, а от его собственного языка. Я же, со своей стороны, полагаю, что они не далеки от истины». Так говорит один из конвойных, на что Дон Кихот отвечает: «И мне так кажется».

Трудные тогда были времена: в этом диалоге нет и следа главного возражения нашей эпохи против пыток: их жестокости. Как стражника, так и нашего странствующего рыцаря, заботит главным образом другое: пытка не есть объективный и действенный способ выяснить правду — более европейского подхода к делу и быть не могло.

С тем же бесстрашием наш рыцарь готов обрушить копье на любую ветряную мельницу Средневековья, возникшую на его пути. Мы уже видели, как он нападал на волшебников. А теперь на великанов? Да, и на великанов, если смотреть на них «при норд-норд-весте»: он в них верит. Но каков истинный его взгляд, если он обернется к ним другой стороной своей личности? Редко, когда Сервантесу удавалось достичь более счастливого сочетания мысли и выражения: «Сеньор Дон Кихот! А как высок был, по-вашему, великан Моргант?» — спрашивает цирюльник. Сам этот вопрос требует ответа в европейском духе, ибо желание знать, какого роста был вышеуказанный великан, одно из проявлений европейца — исследующего и измеряющего. Сервантес не вкладывает в уста своего странствующего рыцаря простого, ясного, прямолинейного ответа; напротив, ответ Дон Кихота исполнен столь тонких намеков и такой обстоятельности, что как бы и не оставляет ничего недосказанного: образцовое вступление, лукавый кивок в сторону Священного Писания, несколько конкретных фактов, провидческая интуиция по поводу анатомии человека и его телесных пропорций, открытых лишь во времена Кювье[47], и, наконец, вывод, ироничность которого очаровала бы самого Вольтера:

Касательно великанов существуют разные мнения, — отвечал Дон Кихот, — кто говорит, что они были, кто говорит, что нет, однако ж в Священном Писании, где все до последнего слова совершенная правда, имеется указание на то, что они были, ибо Священное Писание рассказывает нам историю этого здоровенного филистимлянина Голиафа, который был семи с половиной локтей росту, то есть величины непомерной. Затем на острове Сицилии были найдены берцовые и плечевые кости, и по размерам их видно, что они принадлежали великанам ростом с высокую башню — геометрия доказывает это неопровержимо. Однако ж со всем тем я не могу сказать с уверенностью, какой величины достигал Моргант, хотя думаю, что вряд ли он был уж очень высок; пришел же я к этому заключению, прочитав одну книгу, подвигам его посвященную, в коей особо подчеркивается то обстоятельство, что он часто ночевал под кровлею, а коли находились такие дома, где он мог поместиться, значит, величина его была не непомерна.

Умелое и мастерское искусство оставлять вопрос открытым — так обычно поступает и сама природа. Таков и эпизод с каторжниками, хотя поначалу кажется иначе — но нет, ни в коей мере. В конечном счете, позиция Дон Кихота, сами его доводы о том, что всем узникам надо даровать свободу, — что это, как не предвестие Толстого и Бакунина? Чего он совершенно не терпит, так это того, чтобы человека принуждали силой: «Превращать же в рабов тех, кого господь и природа создали свободными, представляется мне крайне жестоким». Так говорит Дон Кихот конвойным, дабы убедить их отпустить на свободу заключенных; когда же стражники отказываются повиноваться, он сам дает каторжникам свободу и в награду за свои труды просит лишь, чтобы они отправились в Тобосо и пали к ногам Дульсинеи, за что они и забрасывают своего благодетеля камнями.

Эту сцену часто приводят как пример одного из чудачеств безумного рыцаря, наказанного самими облагодетельствованными. Однако, как всегда у Сервантеса, следует вглядеться в происшедшее более внимательно. Для начала — знаменательный диалог между Санчо и Дон Кихотом:

— Это каторжники, королевские невольники, их угоняют на галеры.

— Как невольники? — переспросил Дон Кихот. — Разве король насилует чью-либо волю?

— Я не то хотел сказать, — заметил Санчо. — Я говорю, что эти люди приговорены за свои преступления к принудительной службе королю на галерах.

— Словом, как бы то ни было, — возразил Дон Кихот, — эти люди идут на галеры по принуждению, а не по своей доброй воле.

Здесь Дон Кихот апеллирует не к чему иному, как к европейскому понятию закон, менявшемуся от «предписанного сверху», к тому, «чего, согласно договоренности, предписывать не следует». Идея эта глубоко европейская по самой своей сути. Она развивалась параллельно идеям управления, которые шли от власти силы к управлению с помощью договора — от подчинения к согласию. В свете чего вопрос Дон Кихота, адресованный Санчо: «Разве король насилует чью-либо волю?» — обретает ясность и новый смысл. Тем самым этот эпизод предвосхищает появление одного из самых характерных достижений Европы — либеральной демократии.

Не менее европейским является сравнение, противопоставление, состязание — то и дело будоражащие воображение Дон Кихота — битвы и слова, что и склоняет его к велеречивым рассуждениям, в кои он пускается к месту и не к месту. Для него, как и для всех людей его эпохи, letras означает речь о праве, то есть имеет тот же смысл, который мы и сегодня вкладываем в слово letrado. Читая многочисленные речи и тирады Дон Кихота по этому поводу, — а они всегда непосредственно соседствуют с его сражениями, которым он, безусловно, отдает предпочтение перед словами, — можно заключить, что он в полной мере сознает двойственность понятий, блистательно характеризующих колониальную историю Испании. Два символа — letras и armas, соответственно — отражают две линии этой истории: с одной стороны, сосредоточенность на объекте действия, или иначе — на общественном деле (res publica), республике, праве, доблести, суждении a priori («из предыдущего»), президентстве; с другой — на интересе к субъекту действия, то есть на власти, монархии, суждении a posteriori (из последующего), вице-королевстве. Когда король Испании отправлял в одну из Индий законника (непременно — церковника) управлять королевством, тот чаще всего действовал не как вице-король, а как президент.

Стоит отказаться от обыкновения связывать новые европейские веяния лишь с Великой французской революцией и Жан-Жаком Руссо. Не уходи эти идеи корнями вглубь европейской почвы, и Руссо с Робеспьером вряд ли смогли бы родить эти идеи на голом месте, да еще и утвердить их повсюду — от Лиссабона до Хельсинки. В замечательной книге Сервантеса можно найти немало того, что утвердилось в Новое время. Возьмем, к примеру, Марселу, прелестную пастушку, которую друзья Хризостомо обвиняют в жестокости и сравнивают с василиском, ведь, отвергнув любовь юного пастуха-поэта, она подтолкнула того к самоубийству. Внезапно появившись перед ними в начале похорон, она — стоя над телом несчастного влюбленного, окруженного горюющими друзьями, — произносит речь, которой не постыдился бы сам Жан-Жак: «И если змею нельзя осуждать за то, что она ядовита, ибо ядом, которым она убивает, наделила ее сама природа, то и я не виновата в том, что родилась красивою, ибо красота честной женщины — это как бы далекое пламя или же острый меч: кто к ней не приближается, того она не ранит и не опаляет». И затем следует великолепное заявление: «Я родилась свободною, и, чтобы жить свободно, я избрала безлюдье долин: деревья, растущие на горах, — мои собеседники, прозрачные воды ручьев — мои зеркала». И как венец всему — слова, которые заставили бы побледнеть от зависти самого савойского викария[48]: «Мои мечты не выходят за пределы окрестных гор, а если и выходят, то лишь для того, чтобы, следуя тому пути, по которому душа устремляется к своей отчизне, созерцать красоту небес».

Столь же достойным предшественником Жан-Жака покажет себя и Дон Кихот в рассуждениях об образовании и предназначении в речах, обращенных к Рыцарю Зеленого Плаща, простому сельскому идальго, посетовавшему на то, что его сын предпочел поэзию, пренебрегши правом и богословием. Какие доводы приводит Дон Кихот? «Принуждать же их заниматься той или другой наукой я не почитаю благоразумным, — здесь можно действовать только убеждением»; и затем добавляет: «Ей [поэзии] не должно знаться с шутами и с невежественною чернью, не способною понять и оценить сокровища, в ней заключенные. Пожалуйста, не думайте, сеньор, что под чернью я разумею только людей простых, людей низкого звания, всякий неуч, будь то сеньор или князь, может и должен быть сопричислен к черни». Док Кихот также замечает, что юноша, о котором шла речь, ошибочно предпочитает греческую и латинскую поэзию той, что создана на «романском»: «…великий Гомер не писал по-латыни, ибо был греком, Вергилий же не писал по-гречески». И, следовательно, пусть каждый говорит и пишет на своем наречии. Это идеи европейского гуманиста, идущего навстречу естественным устремлениям духа каждого народа, — предвестие того, что в XX веке будет названо национализмом.

Однако если Сервантес и его герой и стоят на пороге национализма, понятого как естественная сила духа, которая в лучших своих проявлениях дает нациям такое же самосознание, как и человеческим особям, то мы увидим, как они преодолевают и отрицательные стороны национализма, ведущие к розни и войнам. Сцена, в которой оба они высмеивают национальную ограниченность, властвующую над умами, до сих не осмыслена во всем ее сатирическом значении.

Кто не читал те дивные страницы, где два стада овец и баранов превращаются в воображении Дон Кихота в два громадных, сражающихся войска? И как забыть те сказочно-комические имена и названия, которые придумывает Дон Кихот, поясняя Санчо, какие народы и страны прислали эти войска? Кстати, об этих именах — стоит присмотреться к ним повнимательнее.

Сегодня обычно ни у кого не возникает сомнений в том, что в иных из них содержится намек на герцога Медина-Сидония, адмирала Непобедимой Армады, и некоторых членов его семейства. Ровно так же «великий император Пентаполин Засученный Рукав» — это почти наверняка язвительный намек на Филиппа II, который отнюдь не прославил свое имя воинскими подвигами и чьи владения можно было перечислить двумя способами: Кастилия, Арагон, Португалия, Неаполь и Сицилия, или же Испания, Португалия, Италия, Фландрия и две Индии. Среди государств, чьи армии видит Дон Кихот своим зачарованным взором, он называет Испанию и испанцев, добавляет Апеннины и — может быть, чтобы сбить со следа цензора, — «все племена, которые населяют и наполняют собою Европу». А если ко всем подсказкам прибавить, что противник Пентаполина — Алифанфарон — царствует на некоем острове, пусть и названном Трапобаной[49], то мысль Сервантеса становится вполне очевидна.

Вот теперь мы можем оценить еще один смысл знаменитой битвы баранов. То, что составляет подлинную метаморфозу для Дон Кихота, для Сервантеса метаморфоза — сатирическая: Донкихотово безумие превращает баранов в войска, а Сервантес своей сатирой превращает войска в стада баранов. В этом противоположении смыслов содержится нечто в высшей степени европейское, а именно — контраст хвале, которую Сервантес неустанно поет битве при Лепанто — победе не только испанской, но и общеевропейской.

Для Сервантеса сражения между христианами не более, чем стычки между бараньими стадами — мысль Эразмова и одновременно европейская, поколением раньше высказанная другим последователем Эразма — Алонсо де Вальдесом, секретарем Карла V, считавшим, что любые войны между христианскими народами являются войнами гражданскими…

А как бы правили сами европейцы? На этот счет тоже известно мнение нашего Сервантеса, исполненное насмешки и сатиры, обретшее плоть, если можно так сказать, в одном из самых забавных эпизодов книги. Дело происходит в самом конце первой части: на постоялый двор, принимаемый Дон Кихотом за замок, стекается изумляющее нас множество людей, с которыми разыгрывается невероятное количество историй и событий. Внезапно цирюльник, хозяин шлема Мамбрина, который бросает взгляд на Серого, узнает свое седло, сорванное с его осла и захваченное Санчо в качестве трофея. Цирюльник заявляет на него права, и в этот момент Санчо, подражая своему хозяину, заявляет, что это вовсе не вьючное ослиное седло, а лошадиная попона, оба настаивают — каждый на своем.

Можно ли найти лучший символ для любых выборов? Каждая сторона заявляет о своей правде, о своем видении. Меж тем дон Фернандо — в конце концов, он сын герцога — додумывается до решения, которое позволяет ему действовать по-начальственному и которым всякий герцогский сын владеет преотлично: обернуть дело в свою пользу. И тогда, освященный авторитетом своего титула, он объявляет, что проведет плебисцит, с тайным голосованием конечно же, для чего обходит всех присутствующих по кругу, спрашивая каждого, седло это или попона; а поскольку тут царит круговая порука и все желают провести время наилучшим образом, то заявляют, что это попона. И выходит, как говаривают французы: если все ошибаются, значит, все правы[50] — и цирюльник проигрывает «выборы».

Конечно, речь идет не просто о более-менее универсальной сатире на избирательную систему, которая также составляет предмет одной из многочисленных речей Сервантеса, выражающих его постоянные раздумья о том, что есть истина. Это тот самый вопрос, который таится в самом сердце этого вроде бы вполне развлекательного, на первый взгляд, романа; вопрос, на который чуть не на каждой странице отвечают два голоса: ответ a priori — странствующего рыцаря и ответ a posteriori — его оруженосца. Дон Кихот вступает в реальный мир, заранее зная, чему должно, а чему не должно быть таким, а не иным, при этом ему не раз приходится подгонять реальность под идею. Санчо же не обременен какой-либо изначальной идеей, да и понятия не имеет ни о каких таких основных идеях: а потому готов принимать все, как есть, щедро изливая свои мысли в пословицах, которые подсказывает ему память. Пережитой и живой смысл правды, обретенный в опыте, — где еще он выражен так ярко, как в многочисленных репликах Санчо? В качестве примера приведу его чудесные слова: «Остров так остров, я постараюсь быть таким губернатором, чтобы назло всем мошенникам душа моя попала на небо. И это я не из корысти мечу в высокие начальники и залетаю в барские хоромы — просто мне хочется попробовать, какое оно, это губернаторство».

Однако замысел этой книги слишком сложен, чтобы сводить ее к антитезе белого и черного. Так, стоит прислушаться к самой лучшей похвале пословицам, произнесенной Дон Кихотом и всячески заслуживающей цитирования, хотя в романе это лишь одно из наблюдений, брошенных рыцарем походя, вопреки фундаментальному значению, которое придавала народной мудрости тогдашняя эпоха: «Думается мне, Санчо, нет таких пословиц, которые бы не были истинны — ведь все это изречения, добытые чистым жизненным опытом, основой всех наук». Здесь слышится голос Сервантеса, звучащий в унисон с голосом другого его современника — Фрэнсиса Бэкона, и голос истинно европейский. Но если Дон Кихот так и думает, то живет он совершенно иначе. В жизни он платоник, встречающий реальность заранее заданной идеей и бдительно следящий за тем, чтобы реальность ей соответствовала. И все же, однако, не стоит преувеличивать, ибо это было бы отступлением от Сервантеса, который превосходно все предусмотрел, заставив самого Санчо провозгласить: «Я из рода Панса, а Панса, все до одного, упрямцы, и если кто из нас сказал: „нечет“, хотя бы на самом деле был чет, так, всему свету назло, и поставит на своем: нечет, да и только».

Сервантес особо подчеркивает контраст между двумя своими героями в пиранделловском эпизоде начала второй части, где рыцарь и его оруженосец комментируют собственную историю, уже изданную в виде книги и всеми прочитанную. Дон Кихот хмурит лоб и беспокоится об ошибках, которые в умаление его славы допустил автор; Санчо же без всяких оговорок и опасений вовсю наслаждается своей популярностью. Два полюса истины — имена им Платон и Аристотель, распространившие свое влияние на европейский дух, — лицом к лицу встречаются благодаря роману, который, тем самым, обозначает один из путей, избранных Европой для самопознания.

Под конец книги вспомним еще одну сцену, исполненную смысла и новых интеллектуальных веяний: ту, где Дон Кихот и Санчо сталкиваются с шайкой каталонских разбойников во главе со знаменитым Роке Гинартом. Сервантес описывает, как этот прославленный бандит «распорядился немедленно возвратить их [захваченные вещи] Санчо, а затем, выстроив людей своих в ряд, велел им выложить одежду, драгоценности, деньги — словом, все, что было ими награблено со времени последнего дележа добычи; он быстро произвел оценку и, переведя на деньги стоимость того, что дележу не поддавалось, распределил добычу между всеми, кто состоял в его шайке, в высшей степени справедливо и точно, ни на йоту не уклонившись от дистрибутивного права и ни в чем против него не погрешив». Затем автор заставляет разбойника пояснить: «Если не проявлять такой точности, с ними невозможно было бы ужиться».

Это, на мой взгляд, один из тех пассажей, в которых Сервантес затрагивает темы куда более глубокие, чем кажется на первый взгляд. Понятно, что нам предлагается противопоставление двух сообществ: малого — разбойничьего и большого — национального; одно, меньшинство, живет за счет нарушения законов большинства, но и оно не может существовать без педантичного соблюдения собственного закона. Таким образом, проводится очевидная параллель с юридической школой Саламанкского университета, где в то время закладывались основы международного права, согласно которым малым сообществам или нациям следует применять к большому сообществу или содружеству наций те же правовые принципы, каковые каждый считает обязательными для исполнения внутри собственных границ, — подобно тому, как поступает Роке Гинарт при дележе награбленного.

Однако набросок к портрету Дон Кихота-европейца остался бы незавершенным, если бы мы не процитировали самого благородного из его высказываний. Но прежде припомним прекрасную Марселу, восклицающую: «Я родилась свободной», или Санчо, который, избавившись от охватившей его было мании величия и обнаружив, что управление самым живописным островом доставляет больше хлопот, нежели удовольствий, и больше головной боли, нежели удовлетворения, отказывается от своего острова с такими словами: «Дайте дорогу, государи мои! Дозвольте мне вернуться к прежней моей свободе».

После чего никого не удивит, что Дон Кихот, пресыщенный дарами, удобствами, почетом и удовольствиями, покидает герцогский дворец ради новых приключений и, вновь оказавшись на дороге, обращает к Санчо памятные слова: «Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей; с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в недрах земли, ни те, что сокрыты на дне морском. Ради свободы, так же точно, как и ради чести, можно и должно рисковать жизнью».

Дон Кихот, «знаменитый испанец», великий европеец.

Алехо Карпентьер

Речь на вручении премии Сервантеса — 1977

Перевод Н. Харитонова

Речь, произнесенная в актовом зале университета Комплутенсе[51] на церемонии вручения премии «Мигель Сервантес» (1977), учрежденной за достижения в области испаноязычной литературы.

Год назад великому поэту Хорхе Гильену в этом же актовом зале знаменитейшего университета Комплутенсе, где теперь нахожусь и я, вручали награду, которая отметит сегодня и мое творчество, чем подведет итог долгому писательскому пути. И, возможно, оттого что я здесь, я просто обязан вспомнить того, кем восхищаюсь уже более полувека — автора «Песнопения», чьи строки приходят на память: «… внезапно я увидел зал. Свет люстр в стекле сиял над торжеством еще без персонажей»[52].

Торжество и в самом деле состоялось очень далеким уже осенним днем в этом замечательном городе Алькала-де-Энарес, на века ставшем одной из тех вершин мировой культуры, как Стратфорд-на-Эйвоне и Веймар Гёте и Шиллера, ведь здесь на свет появился Сервантес. Но, вероятно, это торжество прошло «еще без персонажей», как говорится в стихах, потому что подлинное торжество — большое и великолепное, состоялось в одно из воскресений октября того же, 1547-го, года, когда совершалось таинство крещения Сервантеса[53], ибо для тех, кто видит происходившее глазами современного романиста, там собралось немалое, просто-таки огромное число персонажей (да еще каких!) — сам историк Сид Ахмет Бененхели, окажись он там, сбился бы со счета. Для меня, как и для всех, кто сегодня пишет романы на нашем языке, на то памятное и праздничное торжество явились, среди прочих, госпожа Эмма Бовари и прустовская Альбертина, Эрсилия Пиранделло и Молли Блум, прибывшая специально из Дублина со своим супругом Леопольдом Блумом и его другом Стивеном Дедалом, князь Мышкин, бесхитростный Назарин, невольный чудотворец, и даже Грегор Замза из семьи Кафки, тот самый, что однажды утром проснулся насекомым, — все те, кто принадлежит к Братству Воображаемого Измерения, появившемуся на свет одновременно с тем, чья жизнь среди нас тогда началась.

А дело все в том, что вместе с Мигелем де Сервантесом Сааведрой — и я не скажу тут ничего нового — родился современный роман.

Время от времени в истории литературы происходит то, что обычно сегодня называют «кризисом романа». Но было бы вернее говорить не о «кризисе романа», а о кризисе определенного типа повествования. Сам факт не нов. Очевидно, что, когда Сервантес, перекинув мост между средневековым эпосом и ренессансным гуманизмом, предпринял свой великий труд по развенчанию мифов, рыцарские романы уже умирали. Уставшие от колдовства и невероятных приключений сии Джеймсы Бонды того времени: Амадисы Гальские и Флорисмарты Гирканские — пали под бременем нагроможденных ими чудес. А приобретать человеческое подобие начали они в «Тиранте Белом», этой, по словам Сервантеса, «сокровищнице удовольствий и залежи утех», где рыцари «едят, спят, умирают на своей постели, перед смертью составляют завещания» и где «много такого, что в других книгах этого сорта отсутствует»[54].

Но подобного прорыва в реальность все же было недостаточно, чтобы спасти прозу, пришедшую в полное обветшание. Особенно если принять в расчет то, что уже родилось совершенно новое повествование: плутовской роман.

С испанским плутовским романом — и это можно повторять до бесконечности, особенно если задуматься над тем, как мало это принимают во внимание за пределами Испании, — на самом деле, рождается роман в нашем современном понимании. Роман со своим собственным повествованием. Роман, который является абсолютно испанским изобретением, не имеющим зарубежных предшественников, роман, который благодаря своей новизне и способности проникать в самую толщу окружающего мира и повседневности, вскоре был переведен на разные языки и обрел бесконечное число подражателей во Франции и Англии.

Роман со своим собственным повествованием, сказал я. Повествованием, ставшим самым устойчивым литературным направлением в истории словесности — от Возрождения до нынешних дней: достаточно вспомнить, что, зародившись вместе с «Ласарильо с Тормеса», оно развивалось в течение более двух столетий, постоянно расширяя свою географию, чтобы наконец найти свое завершение в жизнеописании Торреса Вильяроэля[55], предвестнике «Исповеди» Руссо, и в начале XIX века обзавестись наследником в Америке: «Перикильо Сарньенто» мексиканца Лисарди[56].

Вероятно, исключительный успех плутовского романа объясняется тем, что в романе, проходившем через самые разные этапы, но столетиями сохранявшем верность своим устным корням и неизменно строившем повествование от третьего лица, появляется «я». То был не роман типов, а скорее архетипов, где автор занимает по отношению к своим персонажам позицию, близкую к брехтовскому «отчуждению». Эдакий маэсе Педро, который представляет читателям фигуры балаганчика, но сам появляться не вправе. У мастеров плутовского романа «я», напротив, непосредственно утверждало себя на фоне реальности, повествуя о ней от первого лица. Причем «я» теперь являло собой часть привычного окружающего мира. И, в сущности, ничего не добавляло к очень испанской действительности, где Паблосы сеговийские, Маркосы де Обрегон, Эстебанильо Гонсалесы не обладали достаточной мощностью, реальностью и назидательностью, чтобы стать воплощением национального гения. Народ готов был наслаждаться сполна антигероями, но не узнавать себя в них. Поэтому во времена плутовского романа, чтобы как следует танцевать по-испански, следовало обратиться к театру — к миру Педро Креспо, Перибаньеса или «всего народа»: отважных людей Фуэнтеовехуны[57]… Таким образом, в середине XVIII века в Испании возник новый «кризис романа». Но на самом деле то был кризис повествования, которое благодаря Торресу Вильяроэлю обратилось к реальным воспоминаниям.

Плутовскому роману, несмотря на всю важность его вклада, не хватило четвертого человеческого измерения — измерения воображаемого. Именно его и привнес Сервантес в своего «Дон Кихота» — роман, который превосходит лучший из плутовских романов, не укладываясь в его рамки, и, хотя и является современником пикарески, остается безразличен к вкусам, стилям, настроениям, модам. «Дон Кихот» — прирожденная классика, уважением к которой проникнутся и будущие поколения, которой самой судьбой было предначертано дожить до нас, сохранить актуальность и преподнести нам поучительные уроки, далеко не исчерпавшие весь свой потенциал.

Сервантес в «Дон Кихоте» помещает воображаемое измерение в человека — во всей его ужасной и великолепной противоречивости, разрушительной и поэтической, новаторской и изобретательной, — сотворяя из этого нового «я» средство исследования и познания человека, согласуясь с таким видением реальности, где все это имеется, или, даже скорее, все это открывается.

Первый истинный любитель современной литературы, Дон Кихот, проецирует (по-пиранделловски играя мнимостями) собственные фантазии на образ Дульсинеи, вознося вульгарную действительность на уровень собственного воображения, обладающего собственной шкалой. С этого момента существу творческому позволено все. Оно утверждается во вселенной, где яблоко перестает быть простым плодом с тем, чтобы превратиться в яблоко Ньютона, Клавиленьо[58] скачет со скоростью звука, из тривиального полицейского происшествия рождается «Красное и черное», а из вкуса пирожного, погруженного в чашку с чаем, возникает все человечество Марселя Пруста — подобно тому, как из плохих и хороших рыцарских романов в свое время родилась испанская и всемирная космопанорама «Дон Кихота».

В Сервантесе все уже есть. Все, что обеспечит прочность многих будущих романов: энциклопедизм, чувство истории, социальная сатира, карикатура вместе с поэзией и даже литературная критика — там, где кажется, что священник в знаменитой сцене ревизии рыцарских романов все читал, а Хинес де Пасамонте[59] в минуты, свободные от разбоя, пишет свои воспоминания. Романист же, нетерпеливо стремящийся говорить от первого лица, входит в свое собственное произведение, в восьмую главу, передав повествование третьему лицу с помощью удивительного способа кинематографического «саспенса» — романный романист, альгвасил альгвасилов… А что касается формы, «Дон Кихот» предстает перед нами как серия гениальных вариаций исходной темы, схожая с музыкальными вариациями, придуманными маэстро Антонио де Кабесоном[60], слепым органистом и вдохновенным виуэлистом[61] Филиппа II, создавшим эту основополагающую технику музыкального искусства. Но великие вариации Сервантеса предвосхищают иные испанские вариации, которые в искусстве изобразительном станут тавромахией Гойи или бесконечными глоссами «Менин» Веласкеса, выполненными Пикассо.

Следует также помнить, что великое искусство музыкальных вариаций берет начало в Испании, как и роман в нашем современном понимании.

В статье 1921 года Ортега-и-Гассет не слишком оптимистичен относительно будущего романа, он советует молодежи обратить свой взгляд скорее уж к театру… И это в начале десятилетия, которое увидит появление Пруста, Джойса, Томаса Манна, Фолкнера, пока наконец не родится испано-американская романистика, мощная и крепкая!

Находятся зловещие критики, которые указывают на «кризис романа»… Кризис, да. Но кризис психологического романа, который уже в 20-е годы являл признаки исчерпанности, — кризис романа, в основе которого лежат уж слишком заезженные конфликты сентиментального и эмоционального свойства. Но пока сегодняшний романист смотрит на эпическое и случайное своей эпохи, невозможно говорить о «кризисе романа», и очень ошибаются те, что говорят, будто кино и телевидение заменят книгу, тогда как мы, напротив, видим, как сейчас растет число издательств, старающихся удовлетворить спрос публики, все более жадной до чтения.

Нет и не будет кризиса романа, пока роман остается открытым романом, романом многих, романом славных и сильных вариаций — используя музыкальный термин — на великие темы эпохи, каким был в свое время назидательный роман Мигеля де Сервантеса Сааведры, частный и универсальный.

Как говорил дон Мигель де Унамуно, мы должны искать «в глубинах местного и частного — универсальное и в глубинах временного и преходящего — вечное»[62].

Не было у Испании лучшего посла на протяжении многих веков, чем Дон Кихот Ламанчский, человека, который, как говорит нам его создатель, «начинал нести околесную, только когда речь заходила о рыцарстве, рассуждая же о любом другом предмете… выказывал ум ясный и обширный»[63].

Вскоре, известный повсюду в Европе, Дон Кихот пересек океан, чтобы показать себя во всех городах и весях Нового Света. И он продолжал странствовать без помех по землям Америки — поднявшись над борьбой и превратностями судьбы, преодолевая исторические противоречия.

Боливар часто вспоминал его в последние дни своей славной жизни. И Хосе Марти, самый универсальный и энциклопедический талант всего американского XIX столетия, считал его создателя одним из самых достойных и прекрасных людей истории: «Первый друг человека, — говорил Марти, — который жил в давние времена… и с нежной грустью гения предпочел жизнь простого народа».

Ребенком я играл у подножия статуи Сервантеса в моей родной Гаване. В старости я каждый день извлекаю новые уроки из кладезя его творчества… и раз я уже цитировал в начале выступления стихи Хорхе Гильена, великого поэта «Песнопений», я к ним обращусь вновь, потому что думаю, что они прекрасно применимы и к Дону Кихоту, универсальному и вечному, хотя вдохновлены были «Песнью о Сиде»:

Ширится его сердце… И скольким видно его сияние героя, героя вечно чистого, неуязвимого героя, его отеческую власть и солнца луч.

Мне выпала честь получить из рук Вашего Величества короля Испании премию Мигеля Сервантеса за заслуги в области испаноязычной литературы, и я хочу выразить свою глубокую и прочувствованную благодарность Вам, как и великой Королевской Академии испанского языка, представителям испанских и латиноамериканских академий, чье единодушное решение позволило мне сегодня выступать здесь, за столь почетной кафедрой, а также выразить признательность министру культуры от себя и от имени своего народа за эту несравненную награду, которая венчает мою уже довольно долгую жизнь, посвященную словесности… Ни одна фраза не передаст мое состояние лучше той, что написана Сервантесом: «Ничто не может доставить человеку… такого полного удовлетворения… как сознание, что благодаря печатному слову добрая о нем молва еще при его жизни звучит на языках разных народов»[64].

Я жив. Слово мое печаталось. И уже звучала добрая молва обо мне, но, возможно, теперь благодаря вам она будет звучать еще громче.

За это — спасибо!

Хулиан Мариас

«Я знаю, кто я»

Из книги Сервантес — ключ к Испании

Перевод Н. Пастушкова

Окинув взглядом жизненные перипетии и пути Сервантеса, мы видим, что главным и неизменным руслом, куда стекаются все они в определенный момент времени, является испанская действительность; а качеством, отличающим все траектории движения, станет призыв к свободе, воплощенный в его жизни и творчестве с поразительной ясностью, точностью и детальностью. Настало время задаться вопросом — кем же был Сервантес, или кто он таков, согласно его собственным ожиданиям и надеждам.

В пятой главе первой части «Дон Кихота» есть сцена, в которой произнесена фраза, давшая название этой статье: «Я сам знаю, кто я таков». Дон Кихот произносит ее при весьма тяжелых обстоятельствах — о них стоит напомнить. Он возвращается в одиночку в свое село после первого выезда, по дороге встречается с толедскими купцами и ввязывается с ними в беседу, прося их признать несравненную красоту Дульсинеи. Купцы, насмешники и зубоскалы, отвечают, что может так оно и есть, однако сей факт бросает тень на прочих красавиц, императриц из других мест, и просят Дон Кихота подтвердить его слова, показав хоть какой-то портрет — пусть совсем маленький, — дабы они уверились в том. Дон Кихот приходит в негодование, требует, чтобы они признали превосходство Дульсинеи, и в итоге все завершается избиением несчастного Дон Кихота, остающегося лежать побитым и распростертым на земле.

Тогда он принимается вспоминать рыцарские романы, воображая себя героем одной из таких историй, или даже нескольких; и так до тех пор, пока не появляется его сосед Педро Алонсо. Точно зная, кто перед ним, он заботливо поднимает Дон Кихота и уверяет его, что он никакой не маркиз Мантуанский, «его дядя и государь», ни Балдуин, ни Абиндарраэс, а почтенный идальго, сеньор Кихана. В «Дон Кихоте» есть какая-то особенная неопределенность или двойственность в отношении подлинного имени персонажа, и в ту минуту он — Кихана. И вот в этот момент Дон Кихот с гордостью заявляет о своей идентичности, или лучше сказать — мы это еще увидим — о своей самости, и изрекает: «Я знаю, кто я таков, и еще знаю, что имею право называться не только теми, о ком я вам рассказывал, но и всеми Двенадцатью Пэрами Франции, а также всеми Девятью Мужами Славы, ибо подвиги, которые они совершили и вместе, и порознь, не идут ни в какое сравнение с моими»[65].

Эта фраза особенно показательна. Во-первых, в ней присутствует множественность: он не просто говорит, кто он таков — Абиндарраэс, Балдуин или кто-то еще, но полагает себя всеми перечисленными и неназванными героями; он обращен в будущее, и потому говорит о том, кем может быть, поскольку своими подвигами — которые ему еще предстоит совершить — он превзойдет все их свершения. Произнося «я знаю, кто я таков», Дон Кихот как бы говорит: «Я знаю, какие личности заключены во мне и кем из них я смогу стать»[66]. Оба элемента, множественность и будущность, являются ключевыми. Он имеет в виду подвиги, им еще не совершенные, но вытекающие из того призвания, с которым он себя отождествляет и которое является ядром его самости.

Поэтому слово «идентичность» не совсем точно; множественность ее исключает. Дон Кихот сможет быть этими героями и многими другими, так как совершит подвиги, превосходящие все остальные. Дон Кихот думает о последовательности возможных путей. Идея жизненного пути отчетливо проявляется в этом абсурдном утверждении Дон Кихота, когда он, разбитый и распростертый на земле, говорит: «я знаю, кто я таков»; это все возможные пути, не осуществленные, но связанные общим звеном — аутентичностью, каковая является основным проектом героя, его призванием.

Если проанализировать, что означает это горделивое, тщеславное и хвастливое утверждение начисто разбитого Дон Кихота, которого вынужден волочь бедняга Педро Алонсо, то мы увидим, что даже в столь беспомощном положении Дон Кихот чувствует себя способным быть всеми этими героями, каждым в отдельности и всеми сразу, ведь он еще сумеет совершить подвиги более великие, нежели они все. Кажется, будто Дон Кихот рисует в своем воображении целый ряд различных путей, вершинной точкой которых является его призвание. Эта фраза вдохновляла Унамуно, который долго разбирает ее в «Житии Дон Кихота и Санчо»; однако, если прочесть внимательно эту книгу, станет ясно, что его точка зрения не совпадает с тем, что предлагаю я.

Личность Дон Кихота определяется через его «проекции». Весьма показательны колебания по поводу настоящего имени героя: Кихана, Кесада, Кихано; Сервантес, как кажется, никогда ничего не проясняет и ни в чем полностью не уверен. В самом конце, перед смертью Дон Кихота, Сервантес вроде бы склоняется к Алонсо Кихано Доброму — Добрый, определение «проектное», соответствующее некой деятельности или призванию. И когда Кихана, или Кихано, или Кесада, как бы его ни звали, решает сделаться странствующим рыцарем, он вынужден избрать себе имя. Это было привычным делом — сейчас подобный обычай почти забыт — в начале нового жизненного этапа, коренным образом отличного от предыдущего, скажем, при принятии монашеского пострига, брать другое имя, причем некоторые из них были весьма причудливы (у меня есть довольно необычная книга — правда есть, клянусь, — чей автор зовется Брат Иеремия Святых Терний). Обращение или новое положение оправдывали принятие нового имени. Подобный обычай сохраняется у римских пап, выбирающих себе имя; уже было множество Пиев, Климентов и Бенедиктов, но больше всего Иоаннов — по имени Предтечи, евангелиста и многих других славных предшественников, это имя перестало использоваться после Иоанна XXIII, антипапы и недостойной личности, пока Анджело Ронкалли[67] не возродил его, придав ему блеска, славы и чести.

Итак, Кихано называет себя Дон Кихотом Ламанчским, следуя обычаю включать в имя название родных мест, но затем и это меняется: Санчо, увидев, сколь жалкий вид был у его хозяина, именует его Рыцарем Печального Образа, а после той странной победы над ленивыми львами он станет прозываться Рыцарем Львов; в довершение ко всему, после победы в Барселоне, он решает стать пастухом Кихотисом. Все эти имена подразумевают новые «проекты», новые пути. С последним не все так просто: он вполне готов им удовольствоваться, но оно не свойственно его натуре. На пороге смерти он принимает и с вернувшимся благоразумием заново признает свою личность, и тем обретает покой. И он не отрекается от своей донкихотской ипостаси; подводя итоги с высоты пережитого, созерцая все различные траектории, он снова мог бы повторить: «я знаю, кто я таков».

* * *

Но все это касается Дон Кихота. А Сервантес, каков он? Ведь нас в первую очередь интересует именно он. Сервантес многолик. Сын, студент — не очень успешный, затем станет, с особенным рвением, солдатом. После этого — нечто неожиданное, совершенно случайное, навязанное ему извне — пленник. Путь, совершенно чуждый его проектам, но отчасти воспринятый ими, вошедший в них. Однако Сервантес не просто претерпевает положение пленника, а активно принимает его и ведет себя так, как считает должным поступать в таких случаях: главным образом пытается бежать.

Вслед за этой неприятной паузой, вовсе не напрасной и небесполезной, — замечательное подтверждение того, что «не существует несчастных лет», что все годы являются неотъемлемой частью нашей жизни, — Сервантес становится на непродолжительное время (гораздо меньшее, чем то, что он провел в Алжире) писателем, без славы и большого успеха. После этого, неожиданно долго, он — сборщик податей и поставщик зерна для Непобедимой Армады. Под конец, в последнее десятилетие своей жизни, он станет знаменитым, хотя маргинальным, писателем; мало профессиональным, скорее дилетантом-любителем, и слегка выпадающим из своего времени; занимающим относительно скромное и спорное место в республике литераторов: без плаща, о чем и скажет Аполлону, когда тот попросит его свернуть свой плащ и сесть на него[68], да и без состояния.

Жизнь довольно долгая, особенно в условиях его времени, трудная, мало выдающаяся, не очень понятная для других — они никогда не знают наверняка, как вести себя с ним. Поражает замешательство современников в отношении Сервантеса. Одна из вещей, никогда не ясных до конца, это то, каким человек представляется окружающим. Если говорить о публичных людях, то различия колоссальны в зависимости от рода деятельности, которой они занимаются. Образы политиков обусловлены различными формами партийных пристрастий, но их не так уж сложно разграничить и классифицировать. Если же речь идет о писателях, то в некоторых случаях представить взгляд современников очень легко: Лопе де Вега такой-то, а вот Кеведо иной. В случае с Сервантесом мнения весьма различны, не очень схожи между собой; они свидетельствуют о колебаниях и сомнениях, как если бы Сервантес представлялся фигурой странной, в отношении которой ощущалось некоторое беспокойство, словно он был чем-то большим, чем казался, чем то, что от него ожидали, чем он виделся обществу.

Но на протяжении всей своей жизни Сервантес осознает, кто он. Стоит ухватиться за это ощущение, на мой взгляд, уникальное. По сути, речь идет о том, что Сервантес знает, кем хочет быть, но не уверен, станет ли им. Такого рода колебание, уверенность и сомнение одновременно придают личности Сервантеса особую человечность и драматизм. Неуверенность влияет на воплощение: он знает, кем хочет быть, но не уверен, таков ли он на самом деле, сможет ли и вправду стать таковым. Вспомните то трогательное место в финале книги, где Дон Кихот рассуждает о святых, завоевывающих славу, и говорит: «я не знаю, что суждено завоевать мне». Дон Кихот отдал все свои силы и не знает, что завоюет в итоге. Нечто похожее происходит и с Сервантесом — столь уверен в том, кем он хочет стать, и в сомнениях об уже достигнутом.

Сервантес ищет себя в течение всей жизни, пробиваясь сквозь обстоятельства, которые зачастую сильно ему мешают; другими словами, он пробует. Это человек, беспрестанно пробующий, его взгляд устремлен на цели, которые ему известны, но которые то и дело ускользают от него. Полагаю, с этой точки зрения можно было бы понять то ужасающее смятение, что вызывает у Сервантеса публикация «Дон Кихота» Авельянеды. Очень редко задумываешься над тем, как влияют на различных людей происходящие с ними внешние события.



Поделиться книгой:

На главную
Назад