В своих выступлениях Вишневский делал особый упор на необходимости знакомства с западной литературой. «Знать Запад!»[787] — таким призывом Вишневский озаглавил статью, где предостерегал от эстетического изоляционизма, от отгороженности советской литературы от мирового опыта. Указывая на неизбежность взаимовлияний в мировом масштабе, он упоминал о большом интересе к «Улиссу» Сергея Эйзенштейна[788]. В докладе «Что хорошо у Дос-Пассоса?» Вишневский требовал серьезного разговора о культуре Запада и утверждал, что составление готовых списков образцов и правил для писателей не решает вопрос:
Совершенно бесплодная работа. Она не оставит никакого следа в истории нашей литературы и культуры, кроме справедливых статей «Правды», всякий раз указывающей критикам правильный путь[789].
Апеллируя к истории церковного раскола, он выступал за свободу художественного эксперимента:
Доверьте художникам искать […] Не останавливайте их, вы — идущие на гребне старых формаций искусства. И эти формации закономерны. Нужно только избавиться от фанатических приемов: «двуперстие!», «трехперстие!» (167–168).
Критикуя в 1933 году эстетическую нетерпимость канонизаторов, Вишневский едва ли мог представить те последствия, к которым приведет русскую литературу политика культурной изоляции.
Особенно остро оппоненты восприняли тезис Вишневского о том, что классики марксизма-ленинизма не оставили «законов и открытий» в области искусства. Намеки на распространенное цитатничество (как раз в эти годы происходил процесс кройки из случайных и разбросанных цитат «марксистско-ленинской эстетики» — работа по изданию антологий высказываний Маркса, Энгельса и Ленина о литературе и искусстве) вызвали самую ожесточенную критику. Валерий Кирпотин усмотрел в утверждении Вишневского тенденцию «к умалению роли марксизма-ленинизма при критическом разборе путей развитии нашей литературы» (175), а Александр Фадеев напоминал: «есть указания, по какой линии учиться, указания Маркса, Ленина, Сталина» (178). Итог подводил Иван Макарьев: «От решений Пленума ЦК, а не от пропаганды Джойса, надо подходить к вопросам формы»[790].
Что же у Джойса оказалось неприемлемым для соцреализма? Александр Лейтес упрекал его в уходе от широких социальных тем критического реализма:
Что означают модные на западе лозунги — «деструкция романа», «распад повествовательной формы», лозунги, которые кажутся новаторскими непосвященным людям? Эти лозунги означают только то, что капитализм вырывает из рук своего художника зрительную трубу или полевой бинокль и вручает ему микроскоп с изощренными линзами Джойса. Лишь бы писатель не заглядывал далеко, ибо те горизонты, какие можно увидать в бинокль большого подлинного реализма, предвещают гибель буржуазии (150).
Эта метафора не раз использовалась участниками дискуссии. О гиперболизирующем действии микроскопа у Маяковского писал раньше Виктор Перцов, замечая, что искажение общепринятого с помощью этого приема в поэзии Маяковского — «не искажение действительности, а, напротив, открытие его правдивого лица»[791]. У создателей соцреалистического канона взгляд на мир через микроскоп имел сугубо отрицательную коннотацию, как у Лейтеса, так и у Карла Радека. Последний говорил на съезде писателей: Джойс — это «куча навоза, в которой копошатся черви, заснятая через микроскоп»; от великого искусства же требуется не уход от широких масштабов «к застойным водам маленького озера и болотам, в которых живут лягушки»[792], а охват широких перспектив. Полемизируя с Радеком, в защиту Джойса выступал на съезде немецкий художник Виланд Герцфельде, утверждавший, что, хотя западный писатель и не может служить образцом для социалистической литературы, у него все же следует учиться технике раскрытия внутреннего мира героя[793].
По отношению к Дос Пассосу критика сосредоточилась на его технике киноглаза. Лейтес видел в Дос Пассосе жертву «непреодоленного джойсисма»:
Это сразу же отразилось на композиции его романов. Он оказался вынужден механически сталкивать разные творческие методы, приемы, жанры. Я повторяю, механически сталкивать, не диалектически, не органически. Можно по-разному относиться к «кино-глазу», к «кино-хронике», или биографическим интермедиям, какими он перебивает течение своих романов, но одного нельзя отрицать: эффективность его романов ослабляется механическим сосуществованием этих жанров. Такая композиция выпукло обнаруживает разлад между мирочувствованием и миросозерцанием Дос-Пассоса. Что является характерным для композиционной структуры его романов? То, что он расставляет по разным полочкам политическую и бытовую трактовку темы[794].
В эстетическом плане критик не удовлетворен тем, что Дос Пассос не подчиняет разнородные приемы и стилевые интонации целевой художественной установке, что они движутся у него «в беспорядке». Поэтому книги Дос Пассоса не могут служить примером для советских авторов, но лишь вызовом на творческое соревнование.
Для Кирпотина творчество Дос Пассоса воплощает упадок и распад литературы: в нем разрушается образность искусства.
Можно видеть мир во всем богатстве его реальности, в которой есть определенные образные конфигурации, и можно разбить, рассечь этот мир на отдельные куски, отдельные физиологические и психологические отправления или состояния, на отдельные многоразличные детали, и противопоставить разрозненный мир деталей — целостности отдельных совокупностей, — и потеряешь целое — а для искусства это значит, — потеряешь образ[795].
Согласно Фадееву, соцреализм ищет не литературщины, а «больших синтетических форм»: «Мало разложить на части, — нужно взять в целом. Отсюда требование типов, характеров, монументальности формы»[796]. Валентин Стенич также упрекал Дос Пассоса в замене композиции монтажом:
Дос-Пассос берет человека, окунает его в прорубь и вытаскивает из другой проруби, — человек умирает за это время, читатель забывает, что он говорил, что он делал, забывает его звук и цвет. Это и есть неправильная композиция вещи. Монтажом тут делу не поможешь[797].
В. Перцов был единственным, кто оправдывал монтажное построение, кино-глаз и обращал внимание на то, что по отношению к монтажным вставкам «42 параллель» Дос Пассоса похожа на «Войну и мир» Толстого. Свободная композиция и особенно пунктирная характеристика героев, согласно Перцову, могла даже представлять некоторый интерес при изображении масс в таких коллективных проектах, как «История заводов»[798].
Своеобразную позицию в спорах о Джойсе и Дос Пассосе занимал Дмитрий Мирский, чьи статьи появились еще до дискуссии в журнале «Знамя». Мирский, вернувшийся из английской эмиграции в Советскую Россию в 1932 году, наверное, лучше других участников дискуссии был знаком с творчеством обсуждаемых писателей. Он признавал их эстетические достоинства, однако полагал, что их опыт не соответствует задачам советской литературы, так как им не хватает целостного понимания революционного процесса и цельного мировоззрения. Джойса Мирский считал представителем ультрапсихологизма эпохи загнивания капитализма:
Джойс формалист и стилизатор и, хотя он «больше» берет из действительности, чем брали «традиционные реалисты», он берет только для того, чтобы исказить. Зеркало, которое он держит перед действительностью, кубистическое зеркало, смонтированное из кусков стекла разного цвета, разной величины и разной кривизны[799].
Раздробленности и несвязанности кинохроники Дос Пассоса Мирский противопоставлял коллективную книгу «Люди Сталинградского тракторного» (из серии «История фабрик и заводов»). Подобным образом критиковал он и «Улисса»:
Метод внутреннего диалога слишком тесно связан с ультрасубъективизмом рантьерской буржуазии и совершенно не соединим с искусством строящегося социализма. То же можно сказать о методе «реализации подсознания». Не менее чужд динамике нашей культуры глубоко статический метод, по которому сложен образ Блума и вокруг него весь роман. Роман грандиозен — слов нет, — а в наши дни, когда дан лозунг создать Магнитострой искусства, его огромные контуры могут кое-кого соблазнить. Но Магнитострой не только объем, но и рост, и работа, и цель — часть революции. Одиссей неподвижен. Больше, чем на Магнитострой, он похож на пирамиду Хеопса[800].
Спор о Джойсе и Дос Пассосе был не только спором о значении этих двух модернистских западных писателей для советской литературы, но и спором о «правилах» композиции романа. Соответствующие обобщения можно найти в «Теории литературы» Леонида Тимофеева, которая представляла собой первый опыт создания учебника, отражающего новые эстетические нормы. То, что Тимофеев выбрал понятие образа в качестве центральной категории своей книги, говорит о той научной и эстетической традиции, к которой он апеллировал: образность является центральной категорией дискурса «органической» эстетики и поэтики XIX века. Сам Тимофеев ссылался на Гегеля, Белинского и Чернышевского, обойдя теорию образности Потебни. Формализм критиковался им за отрицание образности, понятие темы и оппозиция сюжета и фабулы отбрасывались как не связанные с теорией образности. Композицию и действие Тимофеев определял почти одинаково — как «систему развития образа и сочетания образов»[801].
Действие являлось ключевым понятием в соцреализме. Формально оно описано у Тимофеева при помощи известной из теории драмы схемы «экспозиция, завязка, кульминация и развязка», но куда важнее то, что действие понимается как своего рода отражение нарратива классовой борьбы:
В основе действия должно лежать какое-либо жизненное противоречие. Борьбу людей, сталкивающихся в этом противоречии, ход этой борьбы, отдельные ее моменты (как говорят — перипетии этой борьбы), успехи и неудачи каждой из борющихся сторон, конечный результат ее — и выражает художественное литературное произведение. Сама действительность представляет собой процесс непрерывной борьбы — борьбы классов, борьбы человека с природой, которая опять-таки имеет определенный классовый смысл, ибо для капитализма подчинение природы является одним из средств угнетения трудящихся, а для пролетариата подчинение природы есть одно из средств освобождения трудящихся. Поэтому и произведение должно содержать в себе определенные противоречия, столкновение каких-либо борющихся сил. Понятно, что характер этого противоречия может быть весьма различен: в «Разгроме» перед нами борьба красных и белых, революции и контрреволюции, в «Цементе» — борьба за строительство, преодоление разрухи и т. д. В начале произведения перед героем возникает какая-либо цель, выполнение какой-то задачи, вслед за тем идет борьба за это выполнение, преодоление препятствий, и наконец, борьба кончается победой или неудачей[802].
Тимофеев различает старый сюжет[803], в центре которого стоит расхождение между личностью и обществом, и новый, в котором отражается самый ход общественного развития. «Личный» сюжет старой литературы заменяется в соцреализме сюжетом социальным, образцом мастерства которого служит «Мать» Горького. Критик В. Новинский прямо утверждал, что действие литературного произведения является «преломлением» и «преобразованием» классовой борьбы и что поэтому «классовая раздвоенность действительности отражается как специфика идеологии героев»[804]:
Весь вопрос в том и состоит, чтобы за личными побуждениями героев, не снимая этих личных побуждений, показать направляющие силы исторического процесса, как результата сложения сил отдельных людей, определяемые в конечном счете состоянием производительных сил и соответствующих производственных отношений […] Исторические тенденции выступают как мотивы поведения героев. Классовые битвы преобразуются как конфликты[805].
Таким образом, дискуссия о Джойсе и Дос Пассосе завершилась осуждением «ошибочно» понимаемой и установлением «правильно» понимаемой композиции. Неслучайно Тимофеев подчеркивал в этой связи значение «нормативной задачи критики, то есть выдвижения ею тех норм содержательности композиции, того качества ее, которое вытекает из тех идейных целей, которые стоят перед литературой»[806]. Дискуссия о Джойсе и Дос Пассосе подтвердила безусловное доминирование органического мышления, которое в 1930-х годах пришло на смену формальному и конструктивному подходу предыдущего периода. Во имя целостной композиции романа отрицаются любые формы фрагментарности, эпизодичности или монтажа, которые считаются выражением хаотичности, произвола и субъективизма. Авторы статьи о сюжете в «Литературной энциклопедии», повторяя аристотелевское требование единства действия, несколько лет спустя осуждали случайное пересечение различных сюжетных линий как явный познавательный дефект произведения и «отрицание закономерности в динамике жизни»[807]. Действие романа должно изображать существенные моменты идеологического меганарратива классовой борьбы. Таким образом, соцреализм отмежевывался не только от традиций русского модерна и авангарда, но и от современного искусства Запада[808]. Линеарный идеологический сюжет, с одной стороны, объявляется политически корректным, а с другой — благодаря своей простоте, соответствующим массовому вкусу.
4. Логоцентризм или «непосредственные впечатления»:
Дискуссия о методе и мировоззрении
Дискуссия о методе и мировоззрении, которая велась в 1933–1934 годах на страницах журнала «Литературный критик», проходила под лозунгом критики рапповского «диалектико-материалистического метода», который был прямо нацелен на подчинение художественного творчества идеологическому заданию, смешивал искусство с мировоззрением и потому подлежал замене новым, «художественным методом» — социалистическим реализмом. В спорах тридцатых годов понятие «метод» использовалось как прямая противоположность рапповскому термину, т. е. должно было подчеркивать специфически художественную сторону творчества, в то время как мировоззрение определялось как категория, описывающая общую идейную направленность творчества автора. Неслучайно инициатива в этой дискуссии принадлежала «Литературному критику», журналу, который в 1933–1934 годах успешно боролся с «левацкой» ориентацией РАППа, а в 1935–1936-м — с вульгарной социологией.
В своей критике рапповских взглядов Луначарский подчеркивал: «неверно думать, будто социалистический реализм доступен только людям, полностью обладающим знанием философии диалектического материализма»[809]. Художник (тут явно имеются в виду попутчики) в состоянии «инстинктивно вскрыть много важнейших черт нашей действительности. Человек ясно понимает, какая идет борьба, он становится на определенную сторону в этой борьбе, но он не настолько философски грамотен, чтобы иметь право претендовать на целостный охват жизни, какой дает диалектический материализм. Такой писатель пишет со всей простотой непосредственного наблюдения»[810]. В статье, опубликованной в «Литературном критике», Луначарский утверждал: диалектический материализм «есть наша цель, к которой мы идем, а не исходный пункт, из которого мы якобы должны исходить»[811]. В том же номере в статье главного редактора журнала Павла Юдина затрагивались проблемы расхождения между мировоззрением и творчеством (методом) на примере известных ленинских высказываний о Толстом[812].
Главными оппонентами в споре о методе и мировоззрении были Марк Розенталь и Исаак Нусинов. Розенталь упрекал рапповцев в том, что они видят в творчестве лишь умозрительный процесс и потому понимают искусство как отражение идей, а не как отражение объективной действительности. Поскольку художник находится в непосредственном контакте с действительностью, его мировоззрение проявляется в преломленном виде. Мировоззрение может встречать сопротивление «в лице самой жизни, которая живыми фактами убеждает художника, что действительность, ее процессы, ее течения совершенно иные, чем ему кажется согласно своему мировоззрению»[813]. Розенталь ссылался на Энгельса, согласно которому Бальзак написал свои романы «вопреки своему мировоззрению и благодаря своему реалистическому методу»[814]. Противоречие между мировоззрением и методом (получившее название «бальзаковский парадокс») обусловлено классовым обществом и будет существовать дальше — на протяжении всего переходного периода.
С точки зрения Нусинова, позиция Розенталя означала отказ «от борьбы за мировоззренческое перевоспитание попутнических писателей»[815]. Если Толстой, Гоголь и другие давали верные картины действительности, «то какой смысл имеет вся наша работа по выяснению идеологии писателя, классового генезиса его творчества?»[816] Согласно Нусинову, Розенталь приходит к игнорированию миросозерцания и к «утверждению каких-то независимых от идейных убеждений писателя „художественных особенностей“, которые позволяют писателю показать действительность, хотя бы он ее не понял совсем»[817]. В ответ Розенталь упрекал Нусинова в том, что он «повторяет ошибку РАППа» и «снимает вообще проблему художественного метода»[818]. Отвергая «левацкое вульгаризаторство» рапповцев, Давид Тамарченко замечал, что Розенталь впадает в противоположную крайность. Корни такой стихийной трактовки художественного творчества он видел в теории непосредственных впечатлений Воронского и перевальцев.
Идеологический подтекст дискуссии точно сформулировал Л. Спокойный:
Думать, что может исчезнуть противоречие между идеями, лежащими в основе вымысла художника, и реализацией этих идей в его творчестве, значит становиться на точку зрения ненужности искусства в социалистическом обществе[819].
В этом случае соцреализм должен был бы диктовать художнику все детали художественного ремесла. «Но если бы лозунг социалистического реализма диктовал все это, он ничем не отличался бы от рапповского лозунга „за диамат“, против которого пытается бороться т. Розенталь»[820]. Дальнейшее развитие соцреалистического канона показало, что эти опасения не были лишены основания.
Тезис о том, что художник может отражать действительность и «вопреки» своему мировоззрению, конечно, лучше всего иллюстрировало творчество писателей-реалистов XIX века или творчество попутчиков, в то время как социалистический писатель должен был обладать правильной идеологией. Поэтому удивляет, как «вопрекисты» из «Литературного критика» могли отстаивать свои позиции — несмотря на то, что они, очевидно, стремились к «отцеплению» художественного творчества от идеологии и подчеркивали стихийность творческого процесса. Основная причина их успеха состояла в том, что в центре литературной политики тех лет находилась, прежде всего, критика рапповских взглядов. И «Литературный критик» добился официального одобрения как за критику РАППа, так и за обличение «вульгарного социологизма»[821], которым он занимался в 1934–1937 годах. Тем жестче оказалась критика «вредных взглядов» самого «Литературного критика», обрушившаяся на него в 1940 году и ставшая реваншем бывших рапповцев, прежде всего Фадеева и Ермилова, к тому времени уже достаточно укрепившихся в сталинском литературном истеблишменте. В эпоху формирования эстетики соцреализма журнал смог достичь известных успехов, смягчая давление «мировоззрения» на «метод» (творчество) художника. Но если в официальной трактовке соцреализма эта «диалектика мировоззрения и творчества», как и само понятие «художественный метод», имела именно такой — позитивный — смысл, то на практике «диалектически-материалистический метод» рапповского толка оказался куда более живучим.
5. От эстетики к мифотворчеству: Первый съезд писателей
Первый Всесоюзный съезд советских писателей, который проходил в Москве с 17 августа по 1 сентября 1934-го, поставил точку в дискуссиях 1933–1934 годов. Столь горячих и относительно открытых споров о литературе в советской критике не будет в следующие два десятилетия вплоть до оттепели. Отголосок этих дискуссий еще заметен во многих выступлениях на съезде, но все принципиальные вопросы (о структуре Союза писателей и его уставе, о его идеологической и эстетической линиях) уже решены. В грандиозной инсценировке приняли участие, помимо русских писателей, представители разных национальных литератур и литератур Запада. На фоне подъема национал-социализма в Германии съезд приобрел большое международное значение. Бывшие «попутчики» получили возможность высказаться (прежде всего, в самокритическом ключе) и почувствовать себя полноценными «советскими» наравне с бывшими «пролетарскими» писателями. Но разнообразие высказанных на съезде мнений обманчиво. На самом деле направление дальнейшего развития было намечено не в выступлениях попутчиков и западных авторов, а в докладах таких авторитетных лиц, как Андрей Жданов, Максим Горький и Валерий Кирпотин. Политический авторитет Николая Бухарина уже пошатнулся, что стало причиной острой полемики вокруг его доклада о поэзии и самокритичного заявления самого докладчика в конце съезда.
Речи Жданова и Горького внесли немалый вклад в нарождающуюся мифологию 1930-х годов. Жданов сказал, что писатели — как «инженеры душ»[822] — черпают «свой материал из героической эпохи челюскинцев»[823]. С челюскинской экспедиции, со «сталинских соколов» берет свое начало институционализация советского культа героя[824]. Указание на то, что литература должна быть достойна героизма «великой эпохи», станет обязательным в сталинской культуре. С героизмом связана и революционная романтика, о которой также идет речь в данной Ждановым формуле соцреализма, с требованием изображения действительности в «ее революционном развитии». Требование революционной романтики, восходящее к раннему творчеству Горького, означало необходимость гиперболизации положительных сторон реальности. В советском контексте это понятие обычно служило оправданием для идеализации. Вслед за Горьким Жданов делал различие между романтикой старого типа, изображающей несуществующую фантастическую жизнь, и романтикой революционной как составной частью соцреализма:
ибо вся жизнь нашей партии, вся жизнь рабочего класса и его борьба заключаются в сочетании самой суровой, самой трезвой практической работы с величайшей героикой и грандиозными перспективами[825].
В докладе Горького о советской литературе вопрос революционной романтики занимал важное место. Она утверждалась одновременно с реабилитацией мифологии и мифологического мышления, которое в 1930-х годах пришло на смену неосуществленной и неосуществимой революционной утопии. Докладчик говорил:
…Миф — это вымысел. Вымыслить значит извлечь из суммы реального данного основной его смысл и воплотить в образ — так мы получили реализм. Но если к смыслу извлечений из реального добавить — домыслить, по логике гипотезы — желаемое, возможное и этим еще дополнить образ, — получим тот романтизм, который лежит в основе и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, отношения, практически изменяющего мир[826].
В сущности, этот парадоксальный синтез реализма и романтизма, факта и мифа является весьма точным определением соцреализма.
Шагинян с полным правом утверждала, что доклад был «отнюдь не марксистский […] это богдановщина». По ее мнению, Горький — «разночинец, народник»[827]. И в самом деле, удивляет общая концепция доклада, который (подобно статье «Разрушение личности» 1909 года) предлагает три фазы развития человеческой культуры: мифический коллективизм, распад культуры в эпоху буржуазного индивидуализма и возрождение коллективного мифотворчества под знаком социализма. В центре первобытной культуры находится реалистическое мифотворчество народа, который в своих эпосах, легендах и сказках создал героев как носителей коллективной энергии и развил представление о боге как художественном обобщении трудовой практики. За этим следует период распада личности, последствия которого в русской литературе рубежа веков Горький обстоятельно описывает. Третий, современный этап, этап освобожденного социалистического труда, после упадка буржуазной литературы вновь откроет невиданные возможности для коллективного эпического творчества:
Основным героем наших книг мы должны избрать труд, т. е. человека, организуемого процессами труда, который у нас вооружен всей мощью современной техники[828].
Поэтому социалистический реализм «утверждает бытие как деяние, как творчество»[829]. При помощи современной техники «сказка станет былью», как пелось в известной песне 1930-х.
В гигантском подъеме мифологизма в годы канонизации соцреализма Горький, «переболевший» богостроительством и ницшеанством[830], играл решающую роль. Главные действующие персонажи советского «семейного» мифа[831] — фигуры героя, который реализует себя как в революционной борьбе, так и в строительстве; «мудрого отца» Сталина; матери-Родины, которая находит воплощение в счастливой жизни страны и ее невыразимой красоте; и врага. Рождение соцреализма выражает глубокие сдвиги в коллективной психике советского общества в направлении активного мифотворчества. Если раньше литература ставилась на службу реализации революционной утопии, то теперь она служит восполнением, а со временем и заменой реальности, создавая «прекрасную видимость» социализма[832].
Риторика процветания первой страны социализма находит отражение в одной из центральных категорий соцреалистической эстетики — категории народности. Тема эта неоднократно всплывает на съезде писателей после того, как в «Правде» в середине 1934 года начали публиковаться первые статьи о Родине. Теперь подчеркивается новизна самого этого понятия:
В нашей революции пролетариат, освобождая себя, освобождает вместе с собой и все угнетенное человечество. Мы завоевали, мы создали себе великую и могучую родину, родину человечества. Родина! Еще семнадцать лет тому назад это было только лживым этимологическим понятием, орудием обмана и оглупления трудящихся. Сегодня это слово выражает в себе все, что рабочий класс и трудящийся крестьянин завоевал в революции. Это она, наша родина, соединяет многонациональное собрание писателей в одну семью[833].
Именно народ является гарантом роста искусства, которое питается «своими самыми глубокими корнями из самых глубин народной жизни» (384). Из этого, конечно, вытекали определенные обязанности художников перед народом:
Социалистический народ нашей страны любит своих писателей, однако не слепой любовью. Он предъявляет им требования (382).
Элемент угрозы здесь вполне уместен: если художник будет игнорировать эти требования народа, то народ лишит его своей любви. А важное место среди этих требований, согласно Кирпотину, занимала «простота, которой мы сегодня добиваемся в искусстве» (381). Вскоре окажется, что эта простота — настоящее «боевое оружие» в руках партии в борьбе с натурализмом, формализмом и другими уклонами.
6. Борьба с вырождением и утверждение соцреализма:
Кампания борьбы против натурализма и формализма
Категория
В результате кампании 1936 года в советской критике окончательно закрепилось требование простоты: стало ясно, что ни в плане языка, ни в плане композиции литературного произведения приемы затрудненной формы не соответствуют требованиям народности. Интересен сам словарь антимодернистского дискурса. В статье об опере «Леди Макбет Мценского уезда» читаем:
Это музыка, которая построена по тому же принципу отрицания оперы, по какому левацкое искусство вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова. Это — перенесение в оперу, в музыку наиболее отрицательных черт «мейерхольдовщины» в умноженном виде. Это левацкий сумбур вместо естественной, человеческой музыки[835].
Другая статья «Правды» призывала освободиться от «мертвящего, затхлого, болотного формализма, от безжизненной, бесплодной фальши и выйти на широкий простор социалистического творчества, к массам, которые живут яркой, богатейшей жизнью, которые говорят ясным, простым, могучим языком» (37). В статье о рисунках в книге Маршака художника упрекали в том, что он превратил детскую книгу в «патолого-анатомический атлас»: человеческие фигуры изуродованы, «деревья болезненно искривлены» и «даже вещи, обыкновенные вещи — столы, стулья, чемоданы, лампы, — они все исковерканы, сломаны, испачканы, приведены умышленно в такой вид, чтобы противно было смотреть на них и невозможно ими пользоваться» (92). Все это говорит о том, что художник ненавидит «все естественное, простое, радостное, веселое, умное, нужное, — и все испортил, изгадил, на всем оставил грязную печать» (92). Формализм как «уход искусства от народа» и «вырождение искусства» — «смертельный враг
Ключевой термин «вырождение» в связке с народностью указывает на близость культурной политики сталинизма и национал-социализма, который также считал искусство модерна не только антиэстетическим, но и патологическим явлением, выражением психического расстройства, противоречащим здоровому вкусу народа. Термин восходит, как известно, к книге Макса Нордау «Entartung», которая как в Германии, так и в России (под названием «Вырождение») пользовалась большой популярностью[837]. Показательно, что статья Горького 1896 года «Поль Верлен и декаденты» была перепечатана в 1937-м в журнале «Звезда» с указанием на необходимость борьбы с социально вредным явлением декадентства. Кампания 1936 года, положившая начало жестким репрессиям против многочисленных художников, предвосхищала знаменитую мюнхенскую выставку «дегенеративного искусства» («Entartete Kunst») 1937-го.
Можно констатировать, таким образом, что нормы советского канона функционируют прежде всего в качестве запретов, элементов отмежевания от враждебных тенденций. Положительные же нормы, такие как, например, простота и народность, напротив, весьма расплывчаты и исчерпываются указаниями на великие традиции классики и реализма. Но поскольку и реализм XIX века отличался преобладанием критического, аналитического начала, постольку теперь требовались образцы, которые в большей мере соответствовали бы оптимизму официальной сталинской культуры — это прежде всего образцы дописьменного периода: мифа, фольклора, героического эпоса и т. д. Как ни парадоксально, общество с официально прокламируемой ориентацией на будущее, общество, в котором искусство авангарда оставило неизгладимые следы и которое в пропагандистских целях широко пользовалось современными средствами коммуникации, устремляет свой взгляд в далекое прошлое, в результате чего получается причудливая фольклоризация модерна, своего рода ретроспективная футуро-направленность[838]. Рождение сталинского (псевдо)фольклора[839] начинается фактически с выступления Горького на съезде писателей. С середины 1930-х годов наблюдается не только подъем советской фольклористики, но и вливание фольклорных текстов в советскую литературу. Появляются народные «барды» типа Джамбула Джабаева, Сулеймана Стальского или Марфы Крюковой, а приемы фольклора используются в основном в целях панегирического возвеличивания вождей, украшаемых квазифольклорными эпитетами.
Советская критика 1930-х годов играла ключевую роль в формировании соцреализма как института и эстетического канона, призванного включить писателя в процесс коллективного мифо- и жизнетворчества. Не в последнюю очередь поэтому эта литература не поддается описанию в привычных категориях искусства, читать ее с сугубо эстетической точки зрения — бесплодное занятие.
Канонизированные в первой половине 1930-х годов эстетические нормы формировались и функционировали прежде всего в качестве запретов, направленных против элитарного искусства. «Чуждое народу» искусство «затрудненного восприятия»[840] было отвергнуто политико-эстетической доктриной, поставившей перед собой целью снятие границ между высокой и низовой культурой, классикой и фольклором. Литературная критика, функции которой в эти годы практически исчерпывались продвижением и реализацией этой эстетики, подтверждает вывод о том, что прокламируемая ею «народная простота» сама отнюдь не была простым явлением, поскольку утверждалась не только как диктат сверху, но и как «компромисс» между идеологическими требованиями власти и эстетическим вкусом массового читателя. В литературной критике скрещивается и согласуется голос власти с голосом «народа»[841].
7. Разоблачение ложного героя: Случай Платонова
Эпоха 1932–1940 годов в истории советской критики полна кампаний и куда меньшего масштаба: разного рода дискуссиями, спорами об отдельных произведениях, возвеличиванием одних авторов и свержением других. Мы пытались удерживать в фокусе нашего рассмотрения ее основное политико-эстетическое содержание, но чтобы почувствовать пульс жизни критики, стоит обратиться к конкретному примеру. Андрей Платонов представляется в этом смысле фигурой весьма характерной. В эти годы Платонов — несомненно, один из крупнейших русских писателей XX века, — с одной стороны, отчасти реабилитируется, с другой, остается фигурой маргинальной. В отношении к нему, с одной стороны, позитивно сказывается новизна ситуации 1930-х, с другой — сохраняется враждебное отношение бывших рапповцев (чье влияние в этом десятилетии, как показывает случай Платонова, было значительным).
С конца 1920-х годов советская критика неоднократно обрушивалась на Платонова. Его основные произведения, такие как «Чевенгур» и «Котлован», не могли быть опубликованы. Рассказы «Усомнившийся Макар» (1929) и «Впрок» (1931) были разгромлены рапповской критикой по прямому указанию Сталина. Однако в 1936 году Генеральный секретарь Союза писателей Владимир Ставский неожиданно похвалил рассказ «Бессмертие», написанный в связи с коллективным проектом о героях железнодорожного транспорта. Ставский снисходительно заметил: «Рассказ не свободен от недостатков. Над ним надо еще поработать […] Но, я думаю, тов. Платонов учтет недостатки рассказа и доработает его»[842]. Ориентируясь на одобрение сверху, «Литературный критик» напечатал два рассказа Платонова: «Бессмертие» и «Фро». В редакционной статье «О хороших рассказах и редакторской рутине»[843] этот необычный шаг (публикация рассказов на страницах критического журнала) обоснован тем, что преданный делу транспорта герой «Бессмертия» возвышается над героями преобладающей средней литературы своим настоящим оптимизмом, а также тем, что он является воплощением сталинского внимания к человеку.
Публикация «Бессмертия» вызвала резкую реакцию со стороны критика Абрама Гурвича. Его статья была опубликована в «Красной нови», главный редактор которой Владимир Ермилов хотел таким образом доказать свою бдительность в борьбе с замаскировавшимися в журналах вредителями[844]. В первую очередь Гурвич напал на героя «Бессмертия» Эммануила Левина, начальника железнодорожной станции, который самоотверженно посвящает свою жизнь исключительно служению транспорту, стараясь «проникать внутрь каждого человека, мучить и трогать его душу, чтоб из нее выросло растение, цветущее для всех»[845]. В глазах Гурвича, Левин больше похож на аскета, схимника и христианского мученика, чем на социалистического героя:
Непроходимая пропасть отделяет платоновских героев от действительных героев нашего времени. Платонов и его герои не идут к партии. Наоборот, они хотят партию приблизить, «притянуть» к себе, хотят именем самой великой и боеспособной партии прикрыть и утвердить свою философию нищеты, свой анархо-индивидуализм, свою душевную бедность, свое худосочие и бескровие, свою христианскую юродивую скорбь и великомученичество (388).
Платонов обвиняется в романтизации страдания и объявляется не только ненародным, но и антинародным писателем,
Особенно смущало и раздражало официальную критику в Платонове то, что его трудно обвинять в буржуазном формализме или во враждебном отношении к социализму, хотя и ясно, что его персонажи принципиально отличаются от тех существ, производством которых занимались советские писатели и критики и которым было присвоено звание «положительного героя советской литературы». Правда, самоотверженная жизнь соцреалистического героя не лишена известного мазохизма[847], но по сравнению с этими оптимистическими борцами смиренные «юродствующие» персонажи Платонова казались ложными героями, с которых надо беспощадно срывать маски.
В ситуации с Платоновым сказались основные особенности функционирования советской критики 1930-х годов: ее репрессивный характер, восходящий к эпохе так называемой «рапповской дубинки»; ее доктринерство; полное безразличие к писательской индивидуальности; и, наконец, подчиненность актуальным задачам литературной политики. Платонов в середине 1930-х оказался в группе «Литературного критика» — несомненно, самого интересного и важного литературно-критического издания тех лет — и разделил его судьбу. Когда журнал сыграл свою роль в 1933–1937 годах, он подвергся нападкам бывших рапповцев (как и прежде влиятельных Фадеева и Ермилова) и в конце концов был закрыт в результате очередной реорганизации в 1940 году[848]. Критики лишились единственного специального журнала и должны были разойтись по различным литературно-художественным журналам, вокруг которых существовали своего рода «группы поддержки». Все это привело к фрагментации критики и еще большему контролю над ней. По крайней мере, «группы» типа той, что существовала при «Литературном критике», возникнуть больше не могли. По сути, «Литературный критик» стал последним советским «журналом с направлением» — вплоть до эпохи оттепели, и неслучайно некоторые из активных критиков и литераторов, группировавшихся вокруг этого издания в 1930-х, спустя двадцать лет оказались в «Новом мире» Александра Твардовского.
Глава шестая
Советские литературные теории 1930-х годов: В поисках границ современности
Настоящая глава посвящена истории утверждения марксистского канона в эстетике 1930-х годов, сопутствующим ему методологическим дискуссиям и борьбе вокруг разного рода «уклонов» в литературной теории. В дискуссиях тех лет значительное место приобрела проблема жанра; его роль комплексного идеологического инструмента восприятия и концептуализации реальности стала предметом острой полемики. Мы сосредоточимся, в частности, на спорах о романе, эпосе и лирике, в центре которых стояли сотрудники журнала «Литературный критик» и ИФЛИ (Института философии, литературы и истории), прежде всего Д. Лукач и М. Лифшиц. В этом контексте будут рассмотрены и работы М. М. Бахтина о романе и эпосе, а также его книга о Рабле. Мы попытаемся дать общую характеристику эволюции Бахтина как мыслителя и его стиля теоретизирования, определить его значение для литературной теории и место его наследия в более поздних философских дискуссиях о субъекте и субъективности. Для того чтобы увидеть наиболее важные черты бахтинской методологии в их синхронном контексте, мы впервые попытаемся систематически рассмотреть семантическую палеонтологию — важный аспект теоретического ландшафта 1930-х годов и ее влияние на литературоведение. Этими основными моментами определяются как структура настоящей главы, так и трудные решения относительно включения в нее того или иного материала.
1. Формирование канона марксистско-ленинской эстетики
1930-е годы стали определяющими для формирования советской литературной теории. Если в 1920-х вопрос о том, как литература могла бы служить новому режиму, горячо обсуждался, но так и остался нерешенным, то в начале 1930-х такие «установки» были наконец даны в теории соцреализма, провозглашенной в 1932 году и развитой в ставших каноническими выступлениях Андрея Жданова и Максима Горького на Первом съезде советских писателей в 1934-м. Во многих смыслах, однако, эти указания (особенно в выступлении Горького) были расплывчатыми, тогда как соцреализм, каким он возникал в литературной практике, был в высшей степени конвенциональным и композиционно и тематически ограничивающим. Споры о том, в каком направлении должна развиваться теория соцреализма, каким должно быть его место в истории литературы и в современной мировой литературе, продолжались в течение всех 1930-х годов и часто велись в завуалированной форме. Наиболее утонченная и опосредованная версия этих дебатов сфокусирована на проблеме жанра. Сегодня ясно, что именно Лукач и Бахтин оказались главными полюсами в этих дискуссиях, хотя Бахтин, большую часть 1930-х годов находившийся в изгнании и не имевший возможности публиковаться, оставался в это время скорее невидимым оппонентом и участником этих споров.
После роспуска РАППа и создания Союза советских писателей многие критики и теоретики пытались поставить соцреализм в широкий контекст традиций левой «интернациональной литературы», которые выходили далеко за пределы доморощенных рапповских теорий, восстанавливая в правах эстетику, ставя вопрос о «литературных свойствах» произведений и выдвигая проблему профессионализма как критерия оценки «качества». Имплицитно требования качества и профессионализма подрывали примат классового критерия в литературе. Центральным в сталинской литературной платформе 1930-х годов стал разгром так называемой «вульгарной социологии», которая была связана с В. Ф. Переверзевым и его школой, исходившей в своем подходе к истории литературы из того, что существует прямая корреляция между процессами в социально-экономической сфере и в литературе. Одновременно происходил отказ от распространенной еще в Пролеткульте установки на то, что только пролетарии либо писатели большевистской ориентации могут создать необходимую новому обществу литературу. Эта доктрина в эпоху рапповской гегемонии привела к кампании за создание литературы, написанной самими рабочими и повествующей об их жизни. Фактически начало 1930-х годов стало периодом реакции против в целом прагматического, утилитарного и материалистического подхода к большинству областей культуры, которым характеризовался период, предшествовавший эпохе культурной революции. Стали раздаваться жалобы на то, что характерные для культурной революции технологический пафос, интерес к статистике и ориентация на требования момента вытеснили такую, более высокую и устойчивую, ценность, как красота. Культура сама стала ценностью, и не только как политико-идеологический инструмент.
Советские марксистские теоретики 1920-х годов (Переверзев, Воронский, Фриче, Либединский, Троцкий) практически не использовали слово «эстетика» (за исключением разве что комментариев по поводу плехановских теорий, которые теперь были дискредитированы); по другим причинам, но с тем же результатом их авангардные противники-формалисты объявили всякое упоминание «искусства» и «красоты» пошлостью и недостойным науки фетишем. Однако начиная с 1931–1932 годов, т. е. как раз накануне создания Союза советских писателей, предпринимается консолидированное усилие по созданию всеобъемлющей марксистской эстетической теории, которая бы не только относилась вообще к литературе (и уж тем более к пролетарской или авангардной литературе), но и выражала бы общие принципы, управляющие искусством в целом, хотя литература и оставалась в центре.
Известно, между тем, что ни Маркс, ни Энгельс, ни Ленин никогда не создавали систематической эстетики, но оставили лишь разрозненные комментарии, относящиеся к искусству[849]. Основную часть канонических источников «эстетики» «классиков марксизма» составляли несколько разрозненных писем (большая их часть принадлежала Энгельсу), адресованных писателям с комментариями их творчества. Ленин, однако, действительно написал несколько статей на литературные темы, например статью «Партийная организация и партийная литература» (1905), которая послужила канонической первоосновой доктрины «партийности» как фундамента соцреализма, а также несколько статей о Л. Толстом (1908–1911).
С первого выпуска за 1931 год новое научное серийное издание «Литературное наследство» начало публикацию малоизвестных или вовсе не известных писем Маркса и Энгельса на литературные темы, сопровождаемых предисловиями и интерпретационными комментариями, призванными как-то соединить разрозненные заметки в единое целое[850]. И публикация соответствующих работ Маркса и Энгельса в 1931–1933 годах, и последующее создание объемистых обобщающих интерпретаций «марксистско-ленинской эстетики» практически полностью осуществлялись небольшой группой германофонов и советских ученых: Дьордя Лукача, австрийца Эрнста Фишера, Михаила Лифшица, русифицированного немца Франца Шиллера и Анатолия Луначарского, бывшего наркома просвещения (а в это время и до своей смерти в декабре 1933-го — директора Института литературы и искусства Коммунистической академии) и давнего патрона Лукача и Лифшица. Эти документы, большинство которых появились в печати впервые, послужили основой будущих многочисленных дискуссий о взглядах Маркса и Энгельса на проблемы литературы и эстетики. Статьи на эти темы начали появляться в «Правде» и «Литературной газете», в партийном теоретическом журнале «Большевик» и других научных и литературных журналах. Однако, как правило, статьи авторитетных советских критиков о соцреализме лишь попутно касались марксистской теории, опираясь в основном, особенно к концу десятилетия, на русскую домарксистскую «революционно-демократическую» традицию Белинского, Чернышевского и Добролюбова.
Наиболее видной фигурой в этой группе канонизаторов был Лифшиц. Вместе с Шиллером он составил вышедшую в 1933 году с предисловием Луначарского антологию «Маркс и Энгельс об искусстве». Переведенная на французский, немецкий, испанский и английский языки, к 1938 году она превратилась в канонический текст и в том же году была заменена новым, отредактированным Лифшицем, который расширил и реорганизовал материал (это расширенное издание позже появилось во Франции и в большинстве стран послевоенного Восточного блока). Другие важные публикации Лифшица этого периода включали в себя книгу «Вопросы истории и философии» (1935), где рассмотрены работы Маркса и Ленина, и первую большую антологию выступлений Ленина по эстетическим вопросам «О культуре и искусстве. Сборник статей и отрывков» (1938).
Документы, проливающие свет на эстетические взгляды Маркса и Энгельса, стали частью широкой кампании открытия и публикации их текстов, в частности ранее неопубликованных «Экономическо-философских рукописей 1844 года» — основного произведения «раннего Маркса». Этот текст, в котором
К 1932–1934 годам начали появляться первые книги, содержащие попытки целостного освещения взглядов «основоположников марксизма» на проблемы эстетики: книга «К вопросу о развитии взглядов Маркса на искусство» Михаила Лифшица (1933), основанная на его статье о Марксе в шестом томе «Литературной энциклопедии» (1932); первая книга, дающая обобщенную картину ленинских взглядов на литературу, «Ленин и литературоведение» (1934) Анатолия Луначарского (издана посмертно), также основанная на его статье в шестом томе «Литературной энциклопедии»; и «Энгельс как литературный критик» Эрнста Фишера (1933).
2. Журнал «Литературный критик». Лукач и Лифшиц. ИФЛИ
Двое представителей этой группы, Лукач и близкий ему Михаил Лифшиц[851], были также ключевыми сотрудниками «Литературного критика» — главного журнала 1930-х годов (основан в 1933-м), занимавшегося теорией и критикой и ставшего главным рупором проводившейся сверху кампании против «вульгарного социологизма». Фактически «Литературный критик» вела узкая группа: Лукач, Лифшиц, Владимир Александров, Владимир Гриб, Игорь Сац (он был секретарем Луначарского) и Елена Усиевич (которая имела еще и «политический багаж»: она вернулась из цюрихской ссылки вместе с Лениным и своим отцом, прославленным большевиком Феликсом Коном, в знаменитом запломбированном вагоне в 1917 году). Почти все они принадлежали к окружению Луначарского в Институте литературы и искусства Комакадемии. Да и сам официальный редактор журнала Павел Юдин, директор Института философии, был учеником Луначарского.
Журнал (благодаря сильному немецкому влиянию в руководстве) тяготел к немецкой теории, хотя в то же время, как уже говорилось, ориентировался и на русскую радикальную традицию. В «Литературном критике» эта группа могла себе позволить ориентацию на Гегеля и немецкую философию. Начиная с 1934 года журнал начал печатать перевод глав гегелевской «Эстетики»[852], а в следующем году — обстоятельный, хотя и критический обзор эстетики Канта[853]. Статьи печатались о широком круге авторов, как европейских, так и русских, но почти всегда, независимо от предмета, были пересыпаны цитатами из немецких мыслителей и ссылками на них, прежде всего на Гегеля и Шиллера.
Несмотря на продвижение журналом этих «идеалистических» философов, теоретические позиции группы «Литературного критика» 1930-х годов определяются как «сталинистские». В самом деле, журнал находился в струе сталинской трансформации советской идеологии. Правда, Лукач и Лифшиц сформулировали свои взгляды на «марксистскую эстетику» еще в 1920-х годах (Лифшиц в 1927-м, Лукач приблизительно в 1922–1923-м), когда они шли не в ногу с доминировавшими направлениями того времени (пролетарская культура и конструктивизм), однако оба сумели сохранить их до конца своих дней и спустя много лет после смерти Сталина (Лукач скончался в 1971 году, Лифшиц — в 1983-м). Иногда их позиции совпадали с «генеральной линией», иногда — нет. Ни они, ни их сотрудники не были официальными выразителями точки зрения партии или Союза писателей. Лифшиц, например, вступил в партию только в 1938 году, т. е. уже после того, как опубликовал практически все основные свои теоретические работы и антологии, которые сделались главными источниками для анализа литературных и эстетических взглядов «классиков марксизма-ленинизма». Некоторое исключение представляет собой Павел Юдин. Член партии и директор Института философии, он отличился работами, активно утверждавшими сталинскую линию. Начиная с 1931 года был активно вовлечен в литературные дела и позже возглавил организацию Первого съезда писателей, а в Оргкомитете Союза писателей возглавил бригаду, в задачу которой входило создание теории соцреализма накануне съезда. Его статья «Ленин и некоторые вопросы марксистской критики» появилась в первом номере «Литературного критика» в июне 1933 года, а другая, подводившая марксистскую базу под новую культурную политику, была опубликована в «Большевике» в 1932-м.
Лукач и Лифшиц пытались соединить марксистскую литературную теорию с европейской философской традицией. В конце 1920-х годов подобные попытки не поощрялись. Однако в начале 1930-х, когда возродилось требование «качества» как важного критерия соцреализма, и особенно после прихода к власти в Германии нацистов, когда Советский Союз начал играть активную роль в антифашистском движении с его апелляцией к «мировой литературе», подобный сдвиг стал политически и идеологически необходимым — для создания интернационалистской литературной платформы. Это и выдвинуло Лукача и Лифшица в ряды ведущих советских теоретиков литературы. Лукач много писал о реализме и его эволюции в соцреализм. Его позиция давала обоснование для усиления космополитизма в советской культуре. Он и Лифшиц обладали достаточно высоким уровнем эрудиции и теоретической изощренности, чтобы предложить формулировки, придававшие их позиции вес.
Во второй московский период (1933–1945) Лукач существовал в двух пересекающихся, но отличных друг от друга мирах. С одной стороны, он оставался центральной и влиятельной фигурой среди немецких писателей-эмигрантов в СССР и в этом качестве не только печатался в их периодике, но и руководил немецкой секцией Союза писателей. Среди важных работ этого времени — «Die Zerstörung der Vernunft». Ее идеи были сформулированы Лукачем к 1933 году и сводились к противопоставлению марксизма и нацизма как инкарнации двух противоположных начал — рационального и иррационального. В то же время Лукач был полностью инкорпорирован в советские культурные институции.
Одна из таких институций, в которые как Лукач, так Лифшиц были активно вовлечены, — ИФЛИ. Создание этого института в 1931 году, когда он был отделен от Московского университета, свидетельствовало о постепенном возрождении гуманитарных наук (характерно, что в 1935-м Коммунистическая академия была распущена и вошла в состав Академии наук). ИФЛИ собрал под одной крышей основные гуманитарные дисциплины (история искусств была также представлена, хотя лишь в качестве подразделения исторического отделения). С 1934 года ИФЛИ располагался на тогдашней окраине Москвы, в Сокольниках, что также создавало ощущение независимости.
Хотя ИФЛИ был полуавтономным, он оставался ортодоксально-марксистской институцией, давая студентам смесь марксистского образования и глубоких знаний в области культуры — в особенности классической эры, Возрождения и современной европейской литературы и мысли, а также русской традиции. Преподаватели в подходе к своим предметам испытывали, однако, большое влияние раннего Маркса, именно тех сторон марксизма, которыми Лукач занимался во время своего первого пребывания в Москве в начале 1930-х. Вместе с Лифшицем он стал не только преподавателем ИФЛИ, но и одной из центральных фигур, работавших над выработкой марксистской гуманистической философской позиции после «шквала» культурной революции. Особый интерес в этой связи вызывала эпоха Возрождения в качестве исторического прецедента (Лифшиц сделал больше всех в этой переоценке). Она описывалась ими как время «красоты» и «гуманизма» — ценностей, которые Лифшиц и Лукач в изобилии находили у раннего Маркса. Все это находило горячий отклик в студенческой среде; аудитории, где проходили лекции о Возрождении, всегда были набиты битком[854].
3. Дискуссия о романе. «Вопрекисты» и «благодаристы»
Статус Лукача как авторитетного ученого, способного формулировать и излагать советскую литературную теорию, утвердился в ходе широкой дискуссии о романе, проходившей в Литературной секции Института философии Коммунистической академии 20 и 28 декабря 1934-го и 3 января 1935 года. Все крупнейшие советские теоретики литературы собрались для критики статьи Лукача о романе, заказанной ему для «Литературной энциклопедии», но в результате поддержали ее[855]. Определение соцреализма, данное в официальных речах на Первом съезде писателей в августе 1934 года, было, как уже говорилось, довольно неопределенным. Горький подчеркивал роль сказок, мифов, легенд и «народного творчества» в качестве жанровой модели для новой традиции и утверждал, что мифотворчество ведет к реализму[856]. Однако костяком соцреализма оставался роман, а потому этот труд Лукача был особенно значим.
Выступление Лукача и последовавший обмен мнениями были опубликованы в «Литературном критике» в 1935 году[857]. Эта дискуссия показала, каким образом Лукач и группа его московских сторонников встраивали свою теорию и историю романа в марксистско-ленинскую модель социального прогресса, как увязывали ее с соцреалистической теорией и вписывали в транснациональный европейский контекст.
В своем изложении теории романа и истории его возникновения Лукач строго следовал «немецкой классической философии» и прежде всего Гегелю, который хотя и был «идеалистом», а не «реалистом», тем не менее «поставил вопрос о романе правильнее, глубже всех буржуазных теорий», строя свои наблюдения вокруг контраста между классическим эпосом и романом. Гегель утверждал, что в основании эпических поэм «лежит грубое и первобытное единство личности и общества» (2: 214–215). Однако с разделением труда и возникновением социальной борьбы в буржуазном обществе темой романа стала «борьба внутри общества» (2: 215) в противовес теме эпоса — борьбе с внешними врагами или силами природы. Лукач указывает на несколько этапов в развитии романа, начиная с Рабле и Сервантеса (2: 217–219). Однако высшей точкой в развитии этого жанра стали, по его мнению, великие реалисты: Филдинг, Скотт, Гете, Бальзак. Для некоторых из них главной целью было стать «историком частной жизни», однако в целом они стремились «приспособить героя к буржуазному обществу» (2: 216). Хотя эти авторы не могли достичь полной цельности из-за социальных противоречий капитализма, некоторым из них удалось, тем не менее, создать великие реалистические романы, и «их реализм покоится на этом бесстрашии в раскрытии противоречий» (2: 216).
Лукач утверждал, что после революции 1848 года и последовавшего за ней периода реакции роман вступил в эпоху упадка. Результатом этой печальной тенденции стала редукция героя до уровня «среднего человека», так что действие утратило свой эпический характер, а анализ и описание заняли место повествования. Ярким примером тут может служить Золя (2: 219), увязший в «анализе и описании» вместо того, чтобы, говоря словами Жданова, обратиться к «героизации» и «романтизации»[858]. Другая негативная тенденция сводилась к следующему: писатели этого, более позднего, периода погрузились в чрезмерный субъективизм, что привело к «окончательному распаду формы романа в эпоху империализма (Пруст, Джойс)» (2: 219). Прибегнув к некоторой казуистике, Лукач сумел включить в реестр великих реалистов русских романистов конца XIX века, таких как Толстой. Он утверждал, что 1905 год стал для России тем, чем для Европы был 1848-й (2: 217). Однако с ростом пролетариата — сильно спаянной группы — вновь стало возможным создание «положительного героя» в образе «сознательного рабочего» (2: 219: «пролетариат уничтожает объективные причины для деградации человека»). Как следствие, роман может «глубочайшим образом видоизменяться, в основе перестраиваться и двигаться к сближению с эпосом»; соответственно, черты его героев станут все более приближаться к чертам героев эпических (2: 219). Это, однако, ведет к «искусственному возобновлению формальных и содержательных элементов старого эпоса (мифологии и т. д.), но вырастает […] из становления бесклассового общества» (2: 219). Лукач заключал: поскольку некоторые «пережитки» капиталистической ментальности сохраняются в сознании, соцреалистический роман пока все еще остается «связан с великим буржуазным реалистическим романом. Критическое усвоение и переработка этого наследия играют поэтому чрезвычайно важную роль в решении проблемы формы на современной ступени развития романа социалистического реализма» (2: 220).
На двух чертах работы Лукача следует остановиться особо. Во-первых, автор начинает генеалогию соцреалистической литературы с античной Греции, проводит ее через Западную Европу Нового времени и приводит к апофеозу, каковым является произведенный в Советской России феномен — соцреалистический роман. Несмотря на классово-обусловленные ограничения «буржуазного» романа, Лукач настаивает на том, что он должен быть «критически освоен и переработан», с тем чтобы соцреализм окончательно обрел свой статус вершины литературной эволюции. Перед нами — сценарий превращения соцреализма, говоря словами Лифшица, в воплощение «мировой культуры» (3: 240). Во-вторых, как указали некоторые участники дискуссии, прослеживая траекторию литературной эволюции с гомеровского эпоса, Лукач фактически развивает позицию Горького, высказанную им на Первом съезде писателей: соцреализм должен быть основан на «народном творчестве»[859]. За нарисованной Лукачем картиной развития романа стоит, таким образом, некий идеальный эпос, менее «примитивная» и мифологизированная версия гомеровского эпоса, и эта версия выполняет роль золотого стандарта, по которому измеряются исторические колебания романа. Цель развития — восстановить эту эпическую цельность, которая возможна только в едином, бесклассовом обществе. Однако, как заметил Мирский в ходе дискуссии, описание изначального гомеровского эпоса как голоса единого общества идеализировано Лукачем: ведь в греческом обществе были рабы, и потому оно не может рассматриваться как бесклассовое и гармоничное (2: 222).
Таким образом, Лукач представил несколько упрощенную модель романной эволюции; фактически он лишил ее множества исторических деталей, которые могли бы выявить совершенную им подгонку истории романа под трехступенчатую марксистско-ленинскую модель исторического развития, которое кульминируется в высшей стадии единства, когда социальные противоречия преодолены. Многие выступавшие обвиняли Лукача в том, что он не рассматривает значительный пласт добуржуазного романа или не дифференцирует различные поджанры. Иными словами, говорили об упрощенности его модели. Так, Переверзев, главный критик Лукача, приводил примеры не только средневекового или ренессансного, но и греческого романа (2: 230). Бахтин, будущий собеседник Лукача, в конце 1930-х годов рассмотрел эти греческие прецеденты довольно детально.
Продвигая свою модель, Лукач вынужден был прибегать в определенной мере к казуистике, особенно возводя канонических европейских писателей XIX века сомнительной классовой идентичности в ранг предтеч соцреализма. Величие ряда романистов героической эпохи реализма (до 1848 года) было достигнуто, утверждал Лукач,
Лифшиц и Лукач стали теперь называться «вопрекистами», т. е. теоретиками, которые доказывали, что литературный гений (и здесь монархист Бальзак был для Лукача лучшим примером) обязан выступить с открытой социальной критикой
Со временем дискуссия по статье Лукача все больше превращалась в повод для атак на Переверзева и его «социологическую» школу, которая имела безрассудство подчеркивать эмпирическую природу класса («вульгарный эмпиризм», 3: 235) и, того хуже, принижала ведущую роль «пролетариата» в культурном развитии — это обвинение позволило редактору «Литературного критика» Елене Усиевич и другим навесить на Переверзева ярлык «меньшевика». Уже ко второму своему выступлению атакующая манера Переверзева сменилась на примирительно-извиняющуюся, а его прежние сторонники начали от него отказываться (3: 236–237). Хотя до 1936 года школа Переверзева продолжала существовать (когда была полностью разгромлена), именно эта дискуссия в Комакадемии фактически поставила Лукача и его сотрудников на место Переверзева и не только утвердила их в качестве ведущих марксистских теоретиков литературы, но и смела рапповский провинциализм, фактически связав расширяющийся «пролетарский» горизонт с Гегелем, классической немецкой эстетикой и западноевропейским литературным каноном.