В соответствии с данным сводом литературных задач формулируются и задачи критики, которая должна 1) выяснять, в интересах какого класса снимаются покровы с жизни; 2) анализировать, «в какой мере объективно, точно воспроизведена действительность» и «содержательны ли в нем [литературном произведении] художественные открытия», 3) объяснять, «чем объясняется правильность или неправильность, допущенные художником в изображении „реальности жизни“» (363), и т. п. Система поправок Воронского к «новому реализму», позже почти целиком вошедшая в теорию соцреализма, весьма симптоматична. Допустив в споре с «нашими рационалистами» субъективность и интуитивность художника, перевальцы мотивировали высокую воспитательную миссию критика, который должен заниматься «переводом „интуиции“ на язык логики» (353), ибо писатель, как тот платоновский «дубъект», художественной аналитикой не обладает, а «слепые интуиции» могут быть ложными и завести его неизвестно куда.
«Неприемлемые идеи» русской классики и их присутствие в современной литературе доставили немало хлопот перевальцам, когда они от теории и формулировок литературной стратегии перешли к написанию портретов современных писателей — сквозь призму субъективности, интуитивности, «органичности» образа и творческой эволюции. Наиболее просто оказалось с «внеоктябрьским» Е. Замятиным, чей творческий путь задавался под знаменем «утраты» писателем контакта с действительностью. Отсюда и получилось, по Воронскому, что Замятин — «рационалист», почти как писатели-напостовцы, только он пишет «художественные памфлеты», а те — агитки. Воронского-критика, естественно, не устраивает роман «Мы», потому что это клевета на коммунизм, а формальные достоинства романа («С художественной стороны роман прекрасен») в еще большей степени увеличивают его вредоносность, ибо дарование «пошло на служение злому делу» (136). Однако и в творческом пути писателей-попутчиков, которых поддерживали перевальцы и которые не утратили контакта с действительностью, содержание и форма не пребывали, как у классиков, в гармонии; современная литература типизировала явления действительности не вполне идеологически правильно. Таким, к примеру, оказался путь Вс. Иванова (с его именем в 1922 году Воронский связывал главные надежды советской литературы) к книге «Тайное тайных» (1926) — лучшей книге писателя. При этом, по Воронскому, «Тайное тайных» «не только отрадная, но и печальная книга», ибо Иванов подошел «к „вечным“, к „проклятым“ вопросам […] и не знает, „как сочетать личное с общественным“» (118–119). Полонский напишет об эволюции Вс. Иванова еще жестче: Вс. Иванов показывает не только «реакционных людей» — «суть в том, что он показывает их „реакционно“! Не только герои его сделались носителями упадочнической философии, она овладела сознанием самого автора»[303]. Подобные же упреки прозвучат в адрес Леонова, Бабеля, А. Толстого, Есенина, Клычкова…
Погружаясь в сферу проблематики художественного познания, критики-перевальцы вышли к вопросам художественной интуиции, сферы бессознательного и самым современным теориям психологизма. Как и власть, критики-марксисты не скрывали утилитарного характера своего интереса к Фрейду; сожалели, что сам великий психиатр придерживался традиционного отношения к религии; считали «участников классовой борьбы пролетариата» его последователями, которые смогут «выковать из теории Фрейда новое оружие для борьбы с общественным неврозом религии»[304]. Фрейд был призван стать спутником в борьбе за новый быт — новое понимание семьи, рода, любви, этики, эстетики, вообще человека; превратиться в оружие в атаке все на ту же мистическую «душу» человека[305]. Вопросы психоанализа и советской культуры широко обсуждались на страницах «Красной нови» и «Печати и революции». Воронский посвятит фрейдовской теории снов-видений большую статью «Фрейдизм и искусство» (1925). Безусловная заслуга учения Фрейда, считал Воронский, — изучение душевной жизни отдельного человека; в увлечении же психоанализом в современной советской литературе критик видел естественную реакцию на рациональные и утилитарные концепции искусства, а зараженность «идеалистическим» фрейдизмом у пролетарских критиков из Коммунистической академии объяснял слабым знанием марксизма, русской и европейской литературы XIX века.
Если, по мнению фрейдистов, к Толстому и Достоевскому необходимо применять психоанализ, то, с другой стороны, Толстой и Достоевский сами пользовались психоанализом. Своеобразный психоанализ в искусстве применялся давно до Фрейда. Художники разоблачали и себя, и своих героев. Но их свидетельства далеко не совпадают с учением Фрейда. Несмотря на колоссальную силу интуиции, ни Толстой, ни Достоевский не нашли, что в человеческой психике господствуют, по существу, психопатологические сексуальные чувства (Эдипов комплекс), или что бессознательные намерения, антиобщественные по своему содержанию, покрывают все поле нашего сознания и руководят нашими поступками (385).
Тот факт, что это был век девятнадцатый, в котором противоречия сознания («Я») и коллективного бессознательного («Оно») разрешались внутри парадигмы религиозного сознания, Воронский предпочитает, как и в обосновании лозунга «учебы» у русских классиков, вовсе не замечать: сознание художника не может быть рабом бессознательного, ибо сознание не только в науке, но и в «интимном» искусстве связано как с бессознательным, так и с действительностью, средой и ими определяется.
И даже оскопив русскую классику, критики-перевальцы на вопрос, за кем идти советскому писателю в познании человека и современности (за психоанализом или психологизмом Толстого и Достоевского), отвечали: за классикой. Там — любовь к человеку, жизнь и художественный образ. Так, Горбов бытовой натурализм и внимание к «задворкам» и «отбросам быта», «эстетику грязного и отвратительного» в современной прозе считал следствием падения классического «искусства внутреннего подхода к теме», предполагающим наличие двух традиционных для культуры парадигм: «культа художественного слова» и «любовной пристальности» к деталям и мелочам психологии и быта[306]. В остатке получалось, что «интуитивисты» приходили почти к тому же выводу, что и их оппоненты «рационалисты», с небольшой лишь поправкой на некую европейскую культуру, которая не позволит свалиться в яму бессознательного:
Для успеха в творчестве необходимо самообуздание и длительная дрессировка «нутра», что и достигается контролирующей и организаторской деятельностью сознания. Художник всегда является хозяином своего «подсознания». Поэтому-то «забвение себя» и означает в некотором роде «начало» писательской жизни[307].
Перевальские pro et contra темы бессознательного в искусстве приходятся на 1925–1927 годы и проецируются на их полемику с рапповскими и лефовскими концепциями. Поэтому как только на левом фронте обозначался тот или иной радикальный выпад в сторону перевальской концепции искусства как образного познания жизни, следовала акцентация той или иной стороны дилеммы сознательного/бессознательного, рационального/интуитивного. Так, в 1927 году Воронский уже советует современным писателям учиться реализму не только у Толстого, но и у интуитивиста Пруста, в творчестве которого выходы за пределы нормального зрения контролируются культурностью писателя (статья «Марсель Пруст: К вопросу о психологии творчества»), и даже признает в качестве одного из учителей Андрея Белого, с мистицизмом которого (и его влиянием на попутнический молодняк) он так яростно сражался в начале десятилетия («Андрей Белый: Мраморный гром»).
Постулируя в 1921 году, в полемике с эмиграцией и «внутренними эмигрантами», в качестве едва ли не главного тезис, что новая литература России будет создана «советским разночинцем из низов, подлинным демосом городов и деревень»[308], перевальцы к излету первого советского десятилетия выступили едва ли не самыми последовательными критиками рабкоровского призыва в литературу как главного направления строительства новой литературы. Эта дань — отчасти — троцкизму весьма сузила платформу литературной дискуссии с оппонентами. Приняв активное участие в разгроме всех прежних метафизических основ русской литературы, срубив «под корень» (Д. Горбов) литературу внешней и внутренней эмиграции, критики-перевальцы оказались к концу 1927 года один на один со своими оппонентами, никогда не отказывавшимися от «тенденциозности» искусства.
4. «Под знаком жизнестроения» и «литературы факта»:
литературно-критический авангард
Радикально левое крыло литературной критики, представленной на страницах журналов «Леф» (1923–1925) и «Новый Леф» (1927–1928), соединило представителей различных групп, эстетик и течений пореволюционного времени и эпохи Гражданской войны, оставшихся верными своим эстетическим и идеологическим платформам. На страницах журнала произошла по-своему уникальная встреча угрюмых производственников-пролеткультовцев, последовательных в своем отрицании традиционной культуры футуристов, апологетов шпенглеровского языка технической цивилизации конструктивистов и воюющих с общепринятым понятием «традиция» формалистов. Вклад каждого из направлений в лефовский язык интерпретации современной литературы был весомым, в ЛЕФе происходило их взаимовлияние и взаимообогащение.
Лефы-критики вполне резонно считали себя «профессиональными разоблачителями»[309], а их критическое наследие, по их же самохарактеристике (весьма, кстати, точной), «представляет собой своеобразный комбинат отдельных творческих работников-фабрик»[310]. Владимир Маяковский (главный редактор журнала), Николай Чужак, Виктор Шкловский, Николай Асеев, Осип Брик, Борис Арватов, Петр Незнамов, Сергей Третьяков, Виктор Перцов — главные имена критиков группы ЛЕФ; за каждым из них стоит разработка того или иного аспекта проблематики «культурного новаторства»[311], на котором они настаивали и который отстаивали. Группа небольшая, но вклад этой «могучей кучки» в культурный процесс двадцатых годов оказался весомым. «Культурстроительная» деятельность критиков-лефовцев охватывала самые разные области. В 1923–1924 годах они активно участвуют в созданном при Социалистической академии общества «Октябрь мысли»; первыми начинают изучать язык Ленина (первый номер журнала «ЛЕФ» за 1924 год); им принадлежит ведущая роль в утверждении эстетических принципов нового советского кинематографа и в окончательном уничтожении к концу первого советского десятилетия остатков русского дореволюционного кинематографа («протазановщины»), Лефы нисколько не передергивали, когда в 1927-м ставили себе в заслугу, что они первыми (даже раньше партии) начали борьбу с мужиковствующими, «есенинщиной», упадничеством в театре («Дни Турбиных» Булгакова) и литературе[312]. Они отвергали сыпавшиеся на них упреки в кружковщине и «богемности», считали ЛЕФ лабораторией, где вырабатываются принципиально новые основы культуры, которую — как главное достижение эпохи пролетарской революции — советское государство представляет на Запад.
Лефовская «программа» новой эстетики состояла в разработке основ теорий «искусства жизнестроения», «производственного искусства», «социального заказа», «литературы факта» и определяемого последним литературного новаторства. Для страны, где победил пролетариат, не может оставаться истинной прежняя методология «буржуазной эстетики» — «искусство как метод познания жизни». Это методология «пассивной созерцательности»; ее сменяет принципиально иная: «искусство как метод
Искусство, как аккомпанемент, — пусть даже самый революционный, — есть ничто перед задачей самого активного слияния с процессом производства[315].
Чужак объявил неполноценным агитационное искусство, подверг жесткой критике лирическую поэзию Маяковского, призвал того платить «по выданным производственническим векселям», а опубликованную в № 1 «ЛЕФа» поэму «Про это» назвал «чувствительным романом» и «шагом назад» не только по сравнению с «Окнами РОСТА», но и с произведениями 1914 года: «это — вера
Лефовцы полагали, что в противоречивой и двусмысленной обстановке «НЭПа жирного» сохранить завоевания революции можно только через крайнее напряжение сил; искусство должно взять на себя функцию подготовки человека к труду, практике и изобретательству, революционному преобразованию быта. Помогает ли этим целям жизнестроительства русская классика? — задавали они вопрос. И отвечали бескомпромиссно: нет. Лефовское наследие сохранило веер лаконичных «классовых» ответов на актуальный для власти вопрос о переизданиях классики для массового читателя: «Это значит: „Хочу старого быта, хочу, своей собственной смерти“» (Н. Горлов)[318]; «В отношении к старью полезно не забывать: старье навоз, но не пища. […] И основной задачей ЛЕФА является — углубить до предельной возможности классовую траншею военных действий искусства»[319] (С. Третьяков); «„Традиции всех умерших поколений“ — этот, по терминологии Маркса, кошмар, тяготеющий над „мозгом живущих“, должны быть низвергнуты революционным пролетариатом, если он хочет победить» (Б. Арватов)[320], и т. п.
Ключевой фигурой в разработке лефовского проекта «производственной эстетики» являлся последовательный пролеткультовец, профессиональный социолог искусства Б. Арватов. Он во многом шел за «Тектологией» А. Богданова; считал, что с произошедшей на рубеже XX века производственной революцией (коллективизация производства, рост современных городов, трестирование газетного и журнального дела, книгоиздательская промышленность и т. п.) будет нарастать движение за утилитарную литературу. Здесь принципиальных различий между Западом, где газетные тресты держат при себе «мануфактурно-фабричных специалистов, выдумщиков агитромана или агитстихотворения», и Советским Союзом, с его «национализированной промышленностью и частично национализированной литературой»[321], Арватов не видел: «В конечном разрезе мы, очевидно, будем иметь всеобщую утилитаризацию литературы»[322]. В новых производственно-цивилизационных условиях, в преддверии мировой революции и чтобы победить в ней, пролетариат естественно отвергает не только фундамент капиталистического строя, но и все его надстройки с их «организационными методами», в «мусорный ящик истории» отправляет все прежние ответы на вопрос, что есть искусство[323]. Весьма востребованным в лефовской критике оказалось методологическое понятие «художественной реставрации», выведенное Арватовым из Марксова анализа истории французской революции:
…Реставрационная форма эстетической иллюзии или т. н. «пассеизм» рассматривается Марксом, как один из возможных случаев реставрационного обмана вообще[324].
Подведя под футуристические антипассеистические настроения марксистский фундамент, лефы превратили понятие «художественная реставрация» в мощное оружие литературной борьбы. Леф «всегда есть палка против эстетических реставраций», — утверждал В. Перцов в 1927 году, обвиняя В. Полонского и современную перевальскую критику в отступлении от аксиом марксизма.
Вместе с методологией Арватов предложил и конкретную методику анализа явлений «художественной реставрации» в современном искусстве. Взяв за основу основные положения ОПОЯЗа как единственной научной системы, лишенной критического субъективизма, «точной до математичности по методам»[325], Арватов подвел под теоретические положения формалистов социологический фундамент. Из этого венчания родилась методика формально-социологического анализа поэтических приемов современной литературы, которую он предложил в статье «Контрреволюция формы: О Валерии Брюсове». Составив и проанализировав словарь архаизмов, эпитетов и мифологических образов лирики Брюсова, Арватов сделал важный для «производственников» вывод не только об «архаизме приемов» Брюсова, но и о смысле подобного поэтического реставраторства:
Брюсов всеми силами тащит сознание назад, в прошлое; он переделывает революцию на манер греческих и других стилей, — приспосабливает ее к вкусам наиболее консервативных социальных слоев современности[326].
Методикой Арватова широко пользовались тогда лефовские критики[327], и не только они. Лефовцы вели регистрацию всех направлений и форм «художественной реставрации» в современности — в литературе, кино, театре, живописи, архитектуре — и последовательно обрушивались на них с уничижительной критикой. В современной им критике линия борьбы пролегала с главными, на их взгляд, защитниками литературной реставрации реализма: А. Луначарским (в 1923 году он выдвинул лозунг «назад к Островскому», к «театру бытовому и этическому»[328]) и «воронско-полонско-лежневскими критиками»[329]. В 1923 году лефовцы остро отреагируют на выступление Троцкого и в целом на некоторую двусмысленность (на их взгляд) позиции партии в области искусства; они скажут, что поддержка партией «реставрационного пути» и «НЭПо-попутнического фронта» оказалась губительной прежде всего для молодого поколения писателей, «необорудованной молодежи», занятой «пачканьем под Пильняка»[330]. Троцкий, посвятивший ЛЕФу и футуристам несколько выступлений, по сути дела, реабилитировал футуристов в глазах общественности, отзываясь о лефовцах-футуристах вполне доброжелательно. Отмечая, что подходы к сложнейшим вопросам наследия, «к несчастью», окрашиваются у ЛЕФа «в цвет утопического сектантства»[331], нарком отдавал должное и футуристам, и «культурнической» работе группы, признавал вклад лефовских теоретиков и критиков в концепцию будущего социалистического искусства: «Будущий большой стиль будет не украшающим, а формирующим. В этом футуристы правы»[332].
Чуткие к политической конъюнктуре лефовцы не будут особо спорить с всесильным наркомом, а сосредоточат критические атаки на выступлениях Луначарского, но главным образом — на позиции Воронского, в борьбе с которым они образуют вместе с напостовцами «оборонительный и наступательный союз» (определение А. Платонова, 1924). Лефовцы были последовательны в критике «назадовских» лозунгов Луначарского и Воронского. В 1923 году:
Мы дадим организованный отпор тяге «назад!», в прошлое, в поминки. Мы утверждаем, что литература не зеркало, отражающее историческую борьбу, а оружие этой борьбы[333].
В 1927 году:
…Всякий лозунг, который будет начинаться со слова «назад», назад к Островскому, назад к Моцарту — есть и такой, — всякие такие лозунги […] не могут не быть реакционными[334].
Под «буржуазную», реставрационную по сути, формулу искусства как украшения жизни (Луначарский) лефовские критики подводили многое в современной литературе, считали, что это тенденция почти всей современной художественной культуры, творцами которой являются интеллигенты-попутчики. Этой опасной тенденцией «хождения народа в интеллигенцию» заражаются пролетарские писатели, быстро усваивающие «примитивный способ мышления литературными образами»[335]. Даже «подлинному новатору» и мастеру Бабелю (печатался в журнале «ЛЕФ») они ставили в укор чрезмерную эстетизацию. Так, приведя пейзажный фрагмент текста Бабеля, Шкловский резюмирует в 1924 году: «Лирические места не удаются Бабелю»[336]. Не удаются, ибо пейзажи действительно «очень хороши» и красивы, как «красивы нестерпимо и несказанно» герои бабелевской «Конармии»: «Казаки с французских иллюстраций»[337]. Спасает, по Шкловскому, писателя мастерство и то, что «пределы красочного» у Бабеля ограничены иронией. В статье о Бабеле 1926 года Шкловский попытается выдвинуть в защиту Бабеля (полемика 1926-го) главный аргумент критика-лефовца — что его проза держится установкой «на факт», но оставляет этот аргумент в рукописи статьи[338], возможно, не желая ввязываться в полемику с Буденным, как раз и оспаривающим фактическую сторону «Конармии» Бабеля. В 1927 году, с позиций «литературы факта» Брик подведет лефовскую базу под дискуссию вокруг «Конармии»:
Культурный человек тот, который заражается эмоциональным настроением от реальных фактов, а не от выдумки. […] Буденный требует от писателя фактичности, и в этом мы с ним согласны[339].
Фронт борьбы с «пассивно-наслажденческой литературой»[340] (К. Зелинский) у лефовцев постоянно расширялся: от деконструкции русской классики они переходили к уничижительной критике творчества попутчиков с их «культом предков», мужиковствующей прозы Б. Пильняка, Л. Леонова, Вс. Иванова, Л. Сейфуллиной, новобуржуазных реставраторов А. Толстого, И. Эренбурга, Б. Лавренева, К. Федина, М. Булгакова, Вл. Лидина, ратующих за изображение пролетарского быта и создание социального романа «кузнецов», и т. д. С 1926 года, когда напостовцы выдвинут новые лозунги пролетарской литературы — реалистического показа героя современности и учебы у Толстого, лефовцы выступят с разгромной критикой главных романов пролетарской прозы, написанных под знаком учебы у классиков. В остроумии лефовцам не откажешь: «греко-советская стилистика»[341] — о романе «Цемент» (О. Брик); «интеллигентные партизаны»[342] — о «Разгроме» Фадеева (В. Тренин); «мужики чудесной судьбы»[343] — о романе «Бруски» Панферова (П. Незнамов); «Львы Толстые деревенской формации»[344] — о деревенской прозе (П. Незнамов) и т. п. В лефовском дискурсе нет больших отличий в критике К. Федина и С. Семенова, Ф. Гладкова и М. Булгакова, Л. Леонова и Б. Лавренева, Б. Пильняка и Ф. Панферова, Вс. Иванова и А. Фадеева… Ироническому снижению подвергается сам художественный образ, любой, даже слабый намек на традицию русской классики в художественном познании современности.
Радикальная программа «литературы факта», окончательно отрефлектированная в 1927 году, завершала лефовский проект новой литературы и стала новым этапом в борьбе с традиционной эстетикой и современной литературой: «Беллетристика — опиум для народа. Противозифие — в литературе факта» (Н. Чужак[345]); «Нам нечего ждать Толстых, ибо у нас есть наш эпос. Наш эпос — газета […] То, чем была библия для средневекового христианина — указателем на все случаи жизни; то, чем был для русской либеральной интеллигенции учительный роман, — тем в наши дни для советского активиста является газета» (С. Третьяков)[346]. Вместо романа лефовцы предложили новые формы (газета) и жанры «литературы факта» (биография конкретного человека, отчет из зала суда, протокол собрания, записная книжка), разрывающие с традициями сочинительства, которым чужд всякий субъективизм-«интимизм». Теория «факта» — самое последовательное в своей радикальности опровержение эстетики образа, принципа непосредственности и условности образа, опровержение артистической стороны искусства, образа — как «святого семени красоты» (Ин. Анненский). В. Шкловский, чья позиция отличалась от позиции последовательных теоретиков «литературы факта», видел в «давлении материала» «пролог и повод для создания новой художественной формы»[347], в том числе в идущем от кинематографа монтаже «фактов»: обновление конструктивного принципа все того же романа[348]. Но это, скорее, примечание, не отменяющее общего пафоса того проекта будущей «литературы» нового государства, журналистской по своей сути, который был предложен эстетикой и критикой ЛЕФа. У лефовцев не было иллюзий, что их проект поддержат писатели (что и подтвердилось). Так, Н. Чужак признавался в 1927 году, что большинство писателей пойдет не к ЛЕФам, а к Воронскому, «у которого, все же, изредка можно и блины воспеть, и Христа прославить»[349]. Открытый намек, что-де даже выступление партии (имеются в виду «Злые заметки» Н. Бухарина) пока не сломило литературной консервативности. Не было надежд у лефовцев и на читателя. Если перевальцы видели свою миссию в перевоспитании и правильной ориентации массового читателя, то лефовцы с ним, как и со зрителем (театра и кино), предлагали бороться, отбросив всякие сантименты относительно его мирного перевоспитания. Союзниками в претворении проекта в жизнь они видели государство и партию.
5. «Питомник нового человека»: Критика и кризисы пролетарской литературы
Кризисы, через которые проходило пролетарское литературное движение, начались с распадом Пролеткульта в 1920-м. Первой организационно оформившейся группой была «Кузница» (февраль 1920), объявившая о разрыве с Пролеткультом, создании организационно независимого от Пролеткульта Всероссийского союза пролетарских писателей и выбросившая лозунг литературной профессионализации. Другие пролетарские группы («Октябрь», «Молодая гвардия», «Рабочая весна») создаются уже после объявления нэпа (1922) и в 1923 году образуют Московскую ассоциацию пролетарских писателей (МАПП). В отличие от «кузнецов» октябристы и молодогвардейцы на первое место поставили вопросы идеологии и политики, заявили о себе как о «бойцах идейно-литературного фронта» и «рекрутах коммунизма»[350]. Вошедшие в группы «Октябрь» и «Молодая гвардия» критики составят основной костяк того явления первого советского десятилетия, которое получит название «напостовства» (по названию журнала пролетарской критики «На посту»).
По масштабу проводимой оргработы напостовцы не имели себе равных. Бесконечные заседания правления, пленумы, совещания, конференции, съезды; принятие резолюций и новых платформ; утверждение тем для разработки; определение списков врагов, попутчиков и ренегатов; соглашения, тезисы и т. п. — все это печаталось на страницах журналов и почти сразу выходило отдельными книгами-брошюрами и направлялось в низовые писательские организации — для исполнения. К 1926 году в ведении напостовцев, кроме московских «Молодой гвардии», «Октября», «На посту» и ленинградской «Звезды», находились еще тринадцать областных литературно-художественных журналов. Идеологию напостовства активно поддерживал Отдел печати ЦК, такие институты как Главлит (его возглавлял бывший пролеткультовский критик Лебедев-Полянский), Комакадемия (ее директор, главный историк СССР Михаил Покровский — постоянный автор журнала «Молодая гвардия»), Социалистическая академия и Коммунистический университет им. Я. Свердлова, ставшие «питомниками» журналистской партийной критики. Напостовцы не жалели времени на выстраивание связей не только с ЦК партии и комсомола, но и с низовыми комсомольскими организациями, совпартшколами, отделами печати обкомов партии. Захватив власть сначала в московской пролетарской организации (МАПП), затем — во всероссийской (ВАПП), они получили в свои руки мощный аппарат создания новой литературы и руководства ею, сформированный еще в эпоху Пролеткульта, когда практически во всех губернских городах под прямым патронажем обкомов партии создавались пролетарские писательские организации.
Вполне закономерно, что главной заботой первого этапа (1922–1925) напостовской критики стала тема партийности литературы и организация мероприятий по принципиальному обновлению писательского состава советской России.
Добровольные «сторожевые псы», охранявшие (стоявшие «на посту») преданность партии и идеологическую чистоту литературы, тот принцип, который вскоре стал краеугольным камнем соцреализма — принцип партийности[351], —
так принято сегодня говорить об этом лагере советской критики. Если же убрать эмоционально-оценочный аспект, то стоит, пожалуй, к этому суждению добавить, что напостовская критика не просто охраняла принцип партийности; она, по сути дела, сформировала идеологические, организационные и эстетические основы принципа партийности для новой советской литературы. Резонным остается суждение о напостовстве П. Когана 1926 года:
…Это движение не было затеей кучки задорных молодых критиков. Оно возникло естественно, а было бы скорее странно, если бы напостовства не было. […] Сущность его в том, что оно отказалось мыслить литературу, как дело определенного цеха писателей, произвело радикальный переворот в их классификации, разделив их на группы не по эстетическому, а по классовому моменту. […] Но никогда не было так определенно заявлено, что литература это — только элемент политики[352].
Квинтэссенцией идеологии напостовства являются шесть номеров журнала «На посту», вышедших с июня 1923-го по май 1925 года. В оценках большинства явлений современной литературы напостовцы следовали объявленной ими «строго выдержанной коммунистической линии», были определенны и точны, когда давали социально-политическую квалификацию художественной методологии писателей, не принадлежавших к пролетарскому лагерю. Политической зоркостью отличался и их выбор ключевых фигур для критики. Вот лишь некоторые. Борис Пильняк — один из идеологов новой русской прозы, автор первого романа о революции («Голый год», 1921), эстетика которого вписывается, как сегодня принято говорить, в парадигму символистского петербургского текста: роман «Голый год» «полон реакционности, т. е. скрытой формы контрреволюции в виде национализма, восходящего к бородам и твердой вере допетровских времен, мистики, превращающей революцию в какое-то бесовское действие, в бунт разнузданных стихий»[353]; «У Пильняка его философские рассуждения путаны, но
В отношении попутчиков и Воронского линия напостовцев определилась сразу и практически не знала полутонов, чего нельзя сказать об отношениях с ЛЕФом. В первой книжке «На посту» лефовскому вопросу посвящено сразу несколько выступлений. Антифутуристическими филиппиками пронизана статья С. Родова «Как ЛЕФ в поход собрался»; вполне аргументированно разоблачал Г. Лелевич «прущий из каждой строки» Маяковского индивидуализм, доказывая, что тот является ярким «представителем богемы» и «интеллигентного люмпен-пролетария»[360]. Одним из объектов напостовской критики стал рассказ О. Брика «Не попутчица»: «неудачная попытка красного бульварного романа» (С. Родов)[361]; «эта рвотная литература искажает революционную действительность, пасквильничает, утрирует факты и типы и клевещет, клевещет, клевещет без конца и без зазрения совести на революцию, революционеров, на партию и на коммунистов», «лаконичная пошлятина» (Б. Волин)[362]. Заметим, что рассказ «Не попутчица» посвящен модной в то время и среди пролетарских прозаиков (повести Ю. Либединского, «Шоколад» А. Тарасова-Родионова) теме разложения коммуниста, попавшего в буржуазную, нэпманскую среду. Лишь Л. Авербах (отдадим дань оргчутью будущего руководителя РАППа) менее одержим в критике ЛЕФа; он намекал на возможность союза с «индивидуалистами»:
…Руководящее ядро «Лефа» даже в том виде, в каком мы его имеем сейчас, при известных условиях может стать нашим союзником в борьбе против буржуазной идеологии и литературы[363].
После заключения соглашения между МАППом и ЛЕФом (ноябрь 1923) критика союзников по литературной борьбе исчезает со страниц журнала. И позже, при всех критических выпадах в сторону отдельных лефовцев (особенно досталось от напостовцев «реакционному путанику» В. Шкловскому за книгу «Третья фабрика»), ЛЕФ оставался среди стратегических партнеров. Даже получив от лефовских критиков в 1926 году самые уничижительные характеристики платформы учебы у классиков, Авербах (выступление на правлении ВАПП, май 1927) предлагает «отмежеваться» от Чужака и Шкловского, но сохранить союз с ЛЕФом в совместной борьбе с В. Полонским, выступившим с жесткой критикой программы «Нового ЛЕФа»[364]. Поэтому и появляется в редакционной статье напостовского журнала: «Не „бей Маяковского“ — а вместе с ЛЕФами — против Алексеев Толстых — такова наша линия»[365].
Союз лефовцев и напостовцев был взаимовыгодным предприятием. Если первые боролись с живучими «контрреволюционными» формами классической литературы и их присутствием в современной литературе, то напостовцы последовательно вели огонь по базовым содержательным основам русской литературы. Весьма лаконично это прозвучало в оценке 1922 года С. Родовым статьи Е. Замятина «Я боюсь» (1921):
Я не боюсь вывода Евгения Замятина […] Предостерегающий голос с той стороны литературной баррикады оказался горьким пророчеством: пророчеством последнего часа. Да, старая русская литература вся в прошлом. У нее нет будущего[366].
Напостовцы получали в лефах идеологических союзников, а также учителей для молодых пролетарских писателей и критиков. Лефовцы были заинтересованы в обширных оргсвязях напостовцев, а также в комсомольской молодежной аудитории, наиболее восприимчивой к их программам и теориям.
Наиболее сложным для напостовцев в первый период нэпа оказалось решение вопроса о пролетарской «Кузнице». Они вместе с лефовцами дружно высмеивали тезис кузнецов «Художник — медиум класса» (декларация группы 1923 года), апеллировали к отрицательным оценкам космизма «кузнецов», которые прозвучали в выступлениях Троцкого, инициировали разгромные рецензии на поэтические сборники «Кузницы», припечатывали тем политические обвинения в «расколе», «правом уклоне», саботаже решений Отдела печати ЦК об объединении пролетарской литературы и т. п. Однако «кузнецы» (они входили в правление МАППа) защищались, требовали паритетных начал в руководстве, а главное — сохранения художественной автономности группы[367].
Кузница стояла на другой позиции, чем напостовцы […] она имела свою художественную платформу, несколько отличную от той платформы, которую имел МАПП, опирающийся на напостовство […] МАПП, конечно, не мог ни в коем случае требовать от Кузницы того, чтобы она безоговорочно приняла позицию «На посту»[368], —
оборонялся «кузнец» Ф. Гладков, выступая на Всесоюзном совещании пролетарских писателей в январе 1925 года.
«Кузница» действительно имела свою, отличную от напостовцев, художественную платформу, выработкой которой занимались ее критики, бывшие поэты-пролеткультовцы (Владимир Кириллов, Григорий Санников, Георгий Якубовский и др.). Одним из условий расцвета пролетарской литературы «кузнецы» считали «специализацию»[369] и учебу у «мастеров». А одним из прегрешений оппонирующих им критиков-марксистов — «требование от пролетарских поэтов какой-то особой простоты формы, доступной пониманию самых широких масс народа»; потому они выводили за границы литературы написанные на злобу дня фельетоны Демьяна Бедного и агитки-частушки Маяковского[370]. Претензии напостовцев и лефовцев на роль литературного «пролетарского авангарда» «кузнецы» считали не обоснованными, на их иронические инвективы отвечали не менее уничижительными характеристиками: «чистые идеологисты»; блок «акробатов заумной словесности и постных богомазов идеологических добродетелей»[371]. Досталось от «кузнецов» и главным художественным достижениям мапповцев — стихам Безыменского и прозе Либединского (оба являлись руководителями МАППа): «творческое банкротство»[372]; лирика, «лишенная эстетического вкуса и синтетического чутья»[373]. Перевальцев «кузнецы» числили среди своих союзников, ставку Воронского на спецов считали правильной. Слабым элементом в эстетике этого лагеря, по их мнению, было «пассивное отображение жизни»[374], неприемлемым — культивирование «литературного живизма»[375].
На эстетическом знамени «кузнецов» было начертано два слова: «труд и красота» (название программной статьи Г. Якубовского). «Рефлекс красоты»[376] столь же естественен для пролетария, как и труд: «лозунг великого художника: „красота спасет мир“ — наполняется новым содержанием, приобретает особый смысл в эпоху пролетарской революции»[377]. В практической плоскости подобное прочтение Достоевского предполагало эстетизацию труда, всех форм новой жизни, «движение от накопления материала и общих тем к синтезу»[378]. Логика этой программы весьма рельефно представлена в ответе «кузнецов» Брюсову. У Брюсова получалось, что все грехи поэтов-«кузнецов» — в оторванности от конкретного:
Рабочий — не живой человек, ткач, литейщик или что-либо подобное, а Рабочий с большой буквы, мировой Пролетарий, строитель нашей Планеты[379].
Но это и была эстетическая сверхзадача пролетарского «кузнеца»: писать быт как бытие, отражать жизнь всеми зеркалами метода «диалектического реализма».
Здесь — не Иван, не Архип, не Сидор, а Человек. Не ткач и литейщик, а Рабочий, а потому естественно, что тон берется не камерный, а симфонический, с налетом законного гиперболизма[380], —
парировали в ответ «кузнецы». В подобных эстетических экспериментах создавалась предельно экспрессионистическая поэзия «кузнецов», был написан роман Ф. Гладкова «Цемент» (1924), первую редакцию которого отличают предельный экспрессионизм стиля, гиперболизм сюжетного решения темы труда и семьи, социальный романтизм главных героев.
После партийной резолюции «О политике партии в области художественной литературы» (1925), инициировавшей объединительные процессы в литературе, в том числе и пролетарской, литературная критика «кузнецов» теряет свою самостоятельность (с 1926 года перестает выходить «Рабочий журнал»; в 1926-м главный критик группы Г. Якубовский выпускает итоговую книгу «Литературные портреты. Писатели „Кузницы“»). Напостовцы еще не раз напомнят «кузнецам» об их неверном понимании задач пролетарской литературы и «кастовом уклоне»[381]. С конца 1925 года напостовцы начнут включать «Цемент» в списки достижений пролетарской литературы и адаптировать главный литературный памятник «Кузницы» к пролетарской литературе, правда, с существенными оговорками.
Позже напостовцы признавались, что в 1922–1925 годах собственно вопросами эстетики они практически не занимались, ибо все силы были брошены на идеологию и утверждение партийной линии в литературе. Эта самооценка принята и в исследованиях пролетарского движения, что не совсем справедливо. Во-первых, в критике русской классики и попутничества весьма точно определилось,
Второй период напостовства (конец 1925-го — 1927 год) начинался с организационных потрясений и объявления новой эстетической платформы. Первыми жертвами борьбы за партлинию в литературе окажутся ее главные идеологи: И. Вардин, С. Родов, Г. Лелевич, и главное их художественное достояние — комсомольский поэт А. Безыменский. Попытки критиков развернуть на страницах «На посту» дискуссию об опубликованной 1 июля 1925 года резолюции «О политике партии в области художественной литературы» (неприемлемыми для них были пункты о мирном перевоспитании попутчиков и соревновательности в литературе, создание единой Федерации писателей) будут жестко пресечены; журнал «На посту» закроют, а его идеологов отправят в отставку. Полемизировавшие с Троцким защитники пролетарской литературы первого этапа нэпа теперь будут все чаще именоваться «левыми» оппозиционерами (по аналогии с «левой оппозицией Троцкого-Зиновьева»). Левые «уклонисты» продолжали считать, что «стабилизационные настроения» опасны для пролетарской литературы, ведут к «притуплению классовой ненависти», «классового инстинкта» у целого ряда пролетарских писателей; они призывали бороться с появившимися в пролетарской среде «Гамлетиками с Тверского бульвара»[385] и т. п. Разоблачению «левых уклонистов» будет посвящена не одна статья их бывших союзников по литературному фронту.
Мы дискуссии не позволим. […] Всякий, кто попытается продолжить дискуссию, он будет подвергнут остракизму, по меньшей мере. […] А по большей мере, будет выгнан[386], —
так в соответствии с установками ЦК формулировал Авербах вопрос «левого уклона» в пролетарской критике.
У вапповцев был аналогичный Политбюро орган — фракция РКП (аналог будущего парткома Союза писателей), которая приняла партийную резолюцию 1925 года как «директиву в работе по укреплению тех отрядов в области литературы, которые партия имеет, и на которые партия может и должна рассчитывать»[387]. В передовой «Октября» говорилось:
Резолюция позволяет нам теперь окончательно перенести центр тяжести своей работы — на творческую работу. Партия взялась за руководство литературой[388].
Для проведения резолюции в жизнь кроме партийной чистки собственной среды (она будет продолжаться до закрытия РАППа) необходимо было провести ревизию художественного наследства пролетарской литературы и выработать новую художественную платформу. О непростом состоянии «основного фонда пролет-литературы»[389] говорил на общем собрании МАППа в декабре 1925-го Ю. Либединский, один из главных разработчиков художественной платформы 1923 года. «Вершин» и «праздников пролет-литературы» оказалось немного: «Красноармеец» Демьяна Бедного, «Железный поток» Серафимовича, «Цемент» Гладкова, повести Никифорова, «некоторые вещи Безыменского, Доронина» (98). Список достижений пролетарской литературы напостовцы будут постоянно дополнять и корректировать. Названные Либединским в 1923 году в качестве образцов художественные произведения понижаются в своем статусе: «Коммунэры» Родова и Лелевича теперь уже «не являются вершинами», а лишь «поворотными пунктами»; поэма «Инна» Родова и вовсе оказалась произведением «уклонистского характера» (98). В этот же разряд Либединский отправляет собственную повесть «Завтра»: «Слишком много упований возлагается на международную революцию» (98–99). Лозунг «перманентной революции» уже осужден партией как троцкистский. А от внесенной в список 1923 года напечатанной в «Молодой гвардии» повести «Шоколад» Тарасова-Родионова (активного участника напостовского штурма 1923-го) Либединский предлагает пролетарской литературе и вовсе отказаться: «произведение это не наше, ни в каком смысле, даже в основной своей цели не наша вещь. […] Это попутническая, революционная, но не пролетарская вещь по своей основной мысли» (99).
Некоторой ревизии Либединский также подверг напостовское отношение к русской классике, попутно осудив «товарищей из Лефа» за ее огульное отрицание, а заодно обвинил Воронского в идеалистической постановке лозунга «учебы у классиков» и неверных установках изображения «живого человека»: «Мы первые поставили, как лозунг, показ живого человека и попытались, правда, в схеме, в общих чертах этого живого человека показать» (101). Что сближает пролетарскую литературу с «типичными представителями помещичье-буржуазной школы Пушкина и Толстого» (101)? На этот прямой вопрос последовал лаконичный ответ: как и классики, пролетписатели будут давать эпические полотна современности через показ живого человека, будут учиться у классиков и формальным приемам: «с карандашом в руках» читать «Капитанскую дочку» и «Войну и мир» (102). Пролетарские писатели не пойдут по ложному пути Воронского, ибо они объективно оценивают, что стоит за общечеловеческими идеалами и внутренней психической жизнью героев Толстого:
Берите вы Николая Ростова. Что это за тип? Оценим его объективно: тип сволочного помещика. Вначале помещичий сынок, а потом (говоря нашей терминологией) белогвардеец (103).
Разработку новой художественной платформы напостовцы поставили на прочные организационные рельсы. С апреля 1926 года начнет выходить журнал «На литературном посту», возглавляемый старонапостовцами Авербахом и Александром Зониным и выдвиженцем Алексеем Селивановским (в 1924–1925 годах он — секретарь Донбасского союза пролетарских писателей «Забой»), Обсуждению платформы посвящены бесконечные заседания разных уровней[390]. Художник пролетарского реализма должен «сочетать психологический анализ человека, в частности, нового человека и изображение действительности, с научным диалектико-материалистическим пониманием общества»[391] — таково новое задание пролетарской литературе. Осудив и исключив из формирования стиля пролетарской литературы романтизм с его планетарными мечтаниями (очевидны романтические коннотации идеи перманентной революции), налитпостовская критика констатировала, что русская классика, у которой надо теперь учиться, в изображении живого человека достигла «непреодоленных вершин», дала «бессмертные типы» прошлого, но насущной проблемой для пролетарской литературы становится изображение героя современности как «живого человека»: «Все пролетписатели бьются сейчас над задачей изображения в литературе большевика»[392].
Перейдя от формулировки задания к его эстетической разработке, критики-напостовцы оказались перед теми же коллизиями проблематики психологизма в современной литературе, что и перевальцы. Правда, сомнений здесь было намного меньше: бессознательное признаем, но его не боимся, ибо у нас есть правильная идеология. Маркером водораздела в отношении к подсознательному в русской классической и пролетарской литературе должно выступать материалистическое мировоззрение:
Если для писателей, далеких от последовательно материалистического подхода к миру, подсознательное выступает, как некий все в конечном итоге определяющий авторитет, священный текст из Писания […] то пролетарских писателей подсознательное интересует, прежде всего, как объект преодоления, как нечто, что нужно заставить повиноваться и служить сознательной воле пролетариата, разумно направленной на переустройство человеческого общества. Проникнуть в эту область, понять ее и переустроить, войти в нее, как входит новый хозяин в темные и извилистые подвалы огромного дома, чтобы сломать ненужные перегородки, осветить мрачные закоулки, — очистить, вымести, высушить, — привести в состояние, «пригодное для жилья»[393].
Это лишь некоторые из положений концепции «живого человека», высказанные в выступлениях одного из ведущих ее теоретиков В. Ермилова. Критик не без величия относил заявленные пролеткритикой подходы к формулам высокой «алгебры». Образцами, на которых критика отрабатывала положения новой художественной платформы, стали романы «Разгром» (1926) А. Фадеева и «Наталья Тарпова» (1927) С. Семенова.
В основание новой художественной платформы напостовцы заложили целую программу фальсификации русской классики, по которой и предстояло ее, классику, осваивать. Из учителей однозначно исключалась «реакционная школа Достоевского»[394]. У Гоголя предлагалось учиться только созданию типов, само же мировоззрение писателя объявлялось реакционным, «чуждым новому и будущему», ибо Гоголь не осудил Россию, что нашло отражение в его «ханжеских и черносотенных письмах»[395] (имеются в виду «Выбранные места из переписки с друзьями»). У Пушкина пролетарским писателям предлагалось пройти уроки не только простоты, но и атеизма[396]. Ожегшись на воспевании идеи мировой революции, напостовцы отрекались от всех форм «романтической школы», считали, что романтизм в пролетарской литературе (Пролеткульт, поэзия «Кузницы», отчасти «Молодой гвардии») — пройденный период, что в настоящем он уводит от действительности. У Толстого решено было взять две черты метода: психологический анализ и беспощадный реализм — «срывание всех и всяческих масок». Все остальное, особенно «реакционную философию» Толстого, предлагалось отбросить, как и всякие индивидуальные оттенки психологизма, который в русской литературе порой становился «очагом пассивности и созерцательности»[397]. Пролетарскому писателю, проходящему учебу у Толстого, следует помнить, что «Толстой был классовым человеком» (Л. Авербах)[398].
Казалось бы, внутренние кризисы и работа над собственной эстетической платформой должны были снизить идеологические претензии напостовских критиков на «должность судебного следователя»[399] (Б. Эйхенбаум) современной литературы. Однако «напостовская дубинка» (самоаттестация) работала во второй период нэпа так же уверенно, как и в первый, и в прежней сугубо партийно-идеологической парадигме. К прежним «правым опасностям» добавлялись новые, необходимо было разоблачать: «левый уклон» в партии и литературе, лозунг «национальной литературы», рост буржуазной идеологии и «новобуржуазную литературу», ренегатов в среде пролетарских писателей (их было действительно немало), «кулацкий сектор» в деревне и «литературное сменовеховство», «опасность мелкобуржуазного перерождения», «есенинщину», «булгаковщину», «воронщину», «упадничество», «шовинизм» и т. п. Напостовская критика била по персоналиям (А. Воронский, М. Булгаков, Вс. Иванов, А. Белый, Б. Пильняк, В. Лидин, М. Шагинян, В. Катаев, М. Зощенко, М. Слонимский, Л. Леонов, М. Горький, В. Кириллов, Ал. Толстой, Н. Клюев, С. Клычков, В. Полонский и т. д.) и скопом — по возглавляемым Воронским и Полонским журналам. Особая страсть пролетарских критиков — составление схем современной литературы, где писатели распределялись по классовому принципу, соответственно их политическим взглядам[400].
Напостовцы оказались более чуткими, чем их оппоненты, к идущей внутрипартийной идеологической борьбе; это проявилось в отношении к «рабочему писательству», сомнений в великой будущности которого они, в отличие от Воронского и Полонского (а ранее — Троцкого), не знали и в 1926-м вновь сделали ставку на рабочий призыв в пролетарскую литературу[401]. К ноябрю 1926 года ВАПП насчитывала 3850 литераторов, из них рабочие составляли 70 %, члены партии — 60 %[402]. Было и еще одно стратегически важное решение, утвержденное к исполнению ноябрьским пленумом ВАПП 1926 года: поддержка отрядов рабочей критики, открытие во всех вапповских журналах отдела читательских отзывов о книгах[403]. Это решение начинает активно проводиться в жизнь и станет важным аргументом в литературной борьбе 1928–1931 годов.
6. Крестьянский вопрос в литературно-критических полемиках эпохи нэпа
В развернувшейся борьбе литературно-критических группировок крестьянский вопрос то явно, то скрыто аккомпанировал в эти годы различным полемикам о путях развития литературы и ее новой идеологии; и критика не миновала ответа на вопрос о крестьянских истоках русской классики и эстетики попутчиков, генезисе доминирующего в прозе сказа и крестьянском «уклоне» Есенина. При терминологической неточности самого понятия «крестьянская литература», к которой критика зачастую причисляла явления из разных этажей культуры и во многом из противостоящих в современности литературно-эстетических лагерей (Есенина и суриковца Дрожжина, Клюева и селькора, «мужиковствующих» попутчиков Пильняка и Вс. Иванова и пролетарского Панферова, «кузнеца» Неверова и комсомольцев Доронина и Караваеву), характеристические различия осознавались весьма тонко и были очевидны всем участникам литературно-критического процесса. Так, на совещании критиков в Отделе печати ЦК партии (1924), где обсуждалась литературная политика партии, а спор разворачивался вокруг вопроса, кого партия поддерживает — пролетарских писателей или «попутчиков», к крестьянскому вопросу нэпа апеллировали почти все выступавшие. А. Воронский фактически повторил главный тезис своего выступления 1922 года, что молодая советская литература — «это не пролетарская литература, не коммунистическая», что в основном она «идет от мужика, от деревни»[404]:
Почему партия заняла такое положение? Нужно иметь в виду, что наша страна — страна мужицкая, крестьянская, сермяжная, аржаная, и это в громадной степени накладывало и будет накладывать долгое время свой отпечаток на всю нашу общественную жизнь и, в частности, на нашу литературу[405].
Л. Троцкий развивал основные положения своих выступлений 1922 года:
В чем тут дело с мужиковствующими «попутчиками»? А дело в том, что явление это не случайное, и не маленькое, и не скоропроходящее. У нас, извольте не забывать, диктатура пролетариата в стране, населенной, главным образом, мужиками. […] Интеллигенция […] колеблется и будет колебаться в зависимости от хода событий и ищет своими колебаниями идейно опоры в крестьянстве, — отсюда советская литература мужиковствующих[406].
Н. Бухарин, курировавший рабселькоровское движение, говорил уже не о тактике, а о партийной стратегии — политической «линии раскрестьянивания»: «точно так же и в области художественной литературы, как и во всех других идеологических областях»[407]. В более мягкой форме (без аналогий с «расказачиванием») положение о крестьянской литературе представлено в 5 и 9 пунктах резолюции ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» (1925): «ужиться» и «медленно переработать» крестьянство; «необходимой предпосылкой для влияния на крестьянство» являются два неразрывных компонента крестьянской литературы: пролетарская идеология (содержание) и «крестьянские литературно-художественные образы» (форма)[408]. Т. е. это литература пролетарская по идеологии и крестьянская по форме. Критика не сразу найдет точное определение для рождающегося идейно-эстетического феномена. Наиболее адекватна бухаринской установке формула безымянного напостовца, выявленная в документах учебно-методической комиссии ВАПП: «„раскрестьянивающаяся“ крестьянская литература»[409]. Эта чевенгурско-котлованная формулировка не прижилась в языке критики: оксюморон явно смахивал на гротеск.
В литературно-политической борьбе 1925–1927 годов обвинения в троцкизме зачастую сводились к недооценке Троцким роли крестьянства. Если перевести на язык литературной критики, то это обвинение — в недооценке низовой крестьянской литературы, в чем действительно проявилось влияние литературно-критической концепции Троцкого. По Троцкому, главным выразителем культурного космоса русского крестьянства, его философии, этики, историософии — «двоемыслия, двоечувствия, двоесловия»[410] — является «подлинно крестьянский» Н. Клюев, а лирическую стихию-душу крестьянства выражает Есенин. «Мужиковствующие интеллигенты» (Б. Пильняк, Вс. Иванов, Н. Никитин) приняли революцию «по-крестьянски»[411], упорно, по Троцкому, чураются Интернационала, города, пролетариата и поворачивают к «„народному“ в литературе» и «национальному моменту»[412] русской революции. Троцкий по-своему перевел в политический план самые разные (их было немало) литературно-критические и философско-эстетические высказывания о месте «скифов» Клюева и Есенина в русской литературе. Напомню, что еще в 1919 году критик В. Львов-Рогачевский предложил понятие «новокрестьянские поэты», отделяя клюевско-есенинский круг от крестьянских поэтов-самоучек и во многом их противопоставляя: «Новокрестьянский поэт-символист» — это о Есенине[413].
С символистско-крестьянской скифией критика начала разбираться в насыщенном философско-политическими страстями 1922 году, идя во многом на опережение, прочитывая не только тексты партийных идеологов, но и подтексты их выступлений. Так, В. Брюсов в знаменитой статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии» (1922) предложил типологию поэтических течений, в которой вообще нет новокрестьян. Литературное «вчера» — символизм, литературное сегодня — футуризм, а литературное завтра — пролетарская поэзия. Крестьянские же поэты, по Брюсову, «самостоятельной поэтики» (в одном ряду называются Есенин, Дрожжин, Артамонов, Клычков, Карпов, Орешин) «не наметили, и для них поныне характерны перепевы Кольцова и Никитина». И вывод, вполне укладывающийся в схему Л. Троцкого о переходном характере современной литературы и о будущей социалистической литературе:
Новая крестьянская Россия еще не создала своей поэзии, хотя и пережила в связи с Октябрем глубочайший переворот, изменяющий весь ее уклад[414].
О символистской парадигматике «крестьянствующих» (именно так — в сниженно-ироническом ключе) в 1922 году (сразу после выступления Троцкого) не раз писал футурист Н. Асеев: «Сергей Клычков из пахаря превращается в символиста соловьевского оттенка»[415]. Асеевская статья «Избяной обоз (О „пастушеском“ течении в поэзии наших дней)» является первым развернутым формально-социологическим анализом эстетического канона крестьян-символистов: «мастерская бело-блоковского символизма». Главное положение статьи — о не преодолевших символизм — развивается Асеевым как на политическом уровне — союзники с символистами по «скифству» и тесным связям с эсерами (в 1922-м — звучит как политический донос), так и на эстетическом — та же, что у символистов, двойственность миросозерцания, склонность к мистике и религиозному пониманию творчества: «чистейший символизм с его потяготой к язычеству, к традициям, канонам и мистике искусства…». Все это было неприемлемо не только и не просто для Асеева-футуриста; критик отливает формулировки в полном согласии с призывом партии бороться с «правыми опасностями» и остатками религиозного сознания[416]. В 1923-м Асееву и стоящему за ним лагерю критиков-«жизнестроителей» ответит С. Клычков статьей «Лысая гора» (печатается в «Красной нови»): «Всеобщая мобилизация бессмыслицы и крестовый поход против человеческого нутра»[417].
В 1923–1925 годах новокрестьяне и «мужиковствующие» безуспешно (как и попутчики-серапионы) пытаются создать свой журнал (альманах) литературы и критики. Литературными критиками могли выступить Есенин, Клычков, Вс. Иванов, Пильняк. Неопубликованными и недописанными остаются у Есенина его статьи о современной литературе. Запланированная на 1924 год книга статей Клычкова в свет не вышла. В 1924-м ГПУ инициирует закрытый судебный процесс по делу «русофилов», «национальной интеллигенции» — молодых крестьянских поэтов и художников, объединенных чекистскими критиками в «террористическую» организацию «Орден русских фашистов» (члены группы были приговорены к высшей мере наказания и расстреляны в 1924 году). В феврале 1925-го на литературном совещании в ЦК Бухарин резюмировал сформулированный Троцким вопрос о непростом пути «мужиковствующих» («До какой станции?»[418]) без особой рефлексии:
По отношению к крестьянам — их нам надо переработать, по отношению к иным черносотенцам — совершенное уничтожение. По отношению к попутчикам точно так же — их переработка частью, а частью их «изгнание»[419].
После кампании борьбы с есенинщиной 1927 года проскочить в реконструктивный период и прижиться там смогут лишь те из «новокрестьян» и «мужиковствующих», кто вовремя пересядет в большой горьковский поезд колхозной литературы.
Линия на «раскрестьянивание» (Бухарин) советской литературы имела в двадцатых годах мощную поддержку в лице находившегося за границей М. Горького и горьковского круга писателей из крестьян (Семен Подъячев, Иван Вольнов). Русское крестьянство и русская деревня — едва ли не главная тема учительных писем Горького «мужиковствующим» Н. Никитину, К. Федину, Вс. Иванову, Л. Леонову. Он убеждает живущего в деревне старопролетарского прозаика Ив. Вольнова не жалеть крестьян-мужиков и деревню: «глупость, дикарство и гнусненькое зверство русской деревни»; «да погибнет она так или эдак, не нужно ее никому, и сама себе она не нужна»[420]. Горький пишет предисловие к книге главного в пролетарской крестьянской литературе прозаика С. Подъячева «Жизнь мужицкая» (1923):
Его имя останется в истории русской литературы как имя человека, изобразившего деревню во всей жути, которая — надо верить — скоро и навсегда издохнет. Читая его книги, современная молодежь не оглянется назад с […] сожалением[421].
В письме к Бухарину (июль 1925) Горький обращает его и Троцкого внимание на роман С. Клычкова «Сахарный немец» и заключенные в нем тенденции: «возрождающийся сентиментализм народничества», «идеология мужикопоклонников и древнелюбов» — и предлагает развернуть «нещадную борьбу» с этим опасным направлением[422].
Во второй период нэпа критики-перевальцы были единственными, кто с горьковскими примечаниями к взрывоопасной крестьянской теме продолжали поддерживать «мужиковствующих». В 1926 году Воронский посвящает большую статью («Лунные туманы») второму роману Клычкова «Чертухинский балакирь» — «произведению большой общественной значимости». Почему? Потому, отвечает критик, что «мужиковствующая струя у нас чрезвычайно сильна. Пожалуй, она преобладает». Это — первое. Второе: «деревенским писателем Клычкова можно назвать лишь в очень условном смысле». Третье: романы Клычкова свидетельствуют о «распаде нашего народничества». Последнее — как ответ на тревоги Горького о возрождении в современной литературе тенденций идеализации русской деревни. Воронский расширяет список «мужиковствующих» и включает в него Неверова, Сейфуллину, Леонова с «Барсуками»; он подчеркивает, что все они любят и нередко идеализируют деревню, но понимают и значение города: «Эти писатели не боятся „железного черта“ и не ищут в седовласой патриархальности разрешения проклятых вопросов современности»[423]. Третий роман Клычкова печатается в 1927 году с предисловием Д. Горбова; положительную рецензию на выход романа пишет Н. Замошкин: «гонимый мужик-хлебороб стародавних и недавних времен мечется в поисках справедливой жизни. Поэтому-то старая деревня С. Клычкова, несмотря на свою легендарность, не вымысел»[424]. А. Лежнев в статье-обзоре о русской литературе первого советского десятилетия — резонно подметив, что «крестьянские» и «крестьянствующие» писатели не составляют в современной литературе особой группы, что они рассеяны на «всем ее протяжении справа налево», — предложит политическую схему современной крестьянской литературы. На правом фланге — те, кто идейно и эстетически восходят к «„новокрестьянской“ школе»[425], «нео-крестьянской группировке»[426] (Клюев — Чапыгин — Есенин). Тупик этого направления, по Лежневу, виден в романах Клычкова, которые являют «любопытный анахронизм в нашей литературе»[427]. Левый фланг современной крестьянской литературы представляют идущие от знаньевцев и народников современные бытописатели старой и новой деревни. В отличие от новокрестьян у них нет формальной изощренности письма, но именно на этом направлении стирается граница между крестьянскими и пролетарскими писателями, что нашло отражение в рождении термина «рабоче-крестьянские писатели»[428]. Самым ярким представителем этого направления Лежнев называет «кузнеца» А. Неверова.
«Кузнецы»-критики отстаивали направление бытописательства современной деревни как принципиально новое в литературе. Здесь пролегала одна из линий полемики крестьянских «кузнецов»: с одной стороны, с напостовцами, с другой — с критиками «Перевала». П. Яровой, один из самых активных участников Неверовского кружка, восклицал в 1925-м:
Разве мужики Иванова — не плохая выдумка […] Разве сейфуллинские мужики не есть только сосуды, в которые автор переливает интеллигентские чувства, половое влечение, разлагающие психику? Разве психология героев Пильняка не беспорядочный свал отбросов? О мужике Пильняка даже стыдно говорить[429].
Не принимая крестьянофильства века девятнадцатого, «кузнецы» так же четко позиционировали себя в отношении не только бунинской, но и горьковской деревни. В развернувшейся в 1925 году полемике между главным теоретиком «Кузницы» Г. Якубовским и критиками «Перевала» (Воронским и Лежневым) о прозе Л. Сейфуллиной был затронут целый ряд вопросов художественной методологии рожденной революцией деревенской прозы. Перевальцы считали Сейфуллину «исключительно послеоктябрьской писательницей», «бытописательницей… деревенской бедноты»; образ Виринеи (повесть «Виринея») называли главным открытием Сейфуллиной, а ее реалистическое письмо возводили к классическим традициям: «она сумела посмотреть на деревню глазами деревенской простонародной женщины»[430]. Якубовский, отвечая Воронскому, выстроил несколько иную генеалогию признанной перевальцами бытописательницы деревни. «Дамский романтизм» сейфуллинской Виринеи, по Якубовскому, произволен не от классического реализма, а от целого ряда явлений начала века: 1) горьковской Мальвы («Виринея — это Мальва, эволюционировавшая в сторону большевизма»[431]), 2) «наивной народнической лирики»[432] и 3) увлечения Сейфуллиной романами Чарской, Вербицкой и Арцыбашева. Якубовский противопоставлял неверовскую деревню сейфуллинской как правду жизни — и литературную подделку.
Перевальцы отдавали «кузнецам» пальму первенства в бытописании современной деревни: «пионеры нового советско-деревенского жанра».
Перед нами художественно выполненная социография советской деревни, — писал Н. Замошкин в очерке о Павле Низовом. — Лейтмотивом этих произведений является вражда отцов и детей, как в фамильном, так и социологическом смысле этого понятия[433].
Процитировав из «Очерков народной литературы» (1924) Льва Клейнборта фрагмент автобиографии Низового («Главным учителем моим была и есть книга»), Замошкин резонно говорит не о крестьянских корнях, а о чертах интеллигентского прозелитизма, «новообращенности» бывшего крестьянина в писателя-интеллигента.
Крестьянская тема стала одним из важных, можно сказать, политически актуальных аргументов в полемике перевальцев с лефовцами. Утверждение (и самоутверждение), что Маяковский — выразитель революции и современной эпохи, опровергается, пишет Воронский, полным отсутствием у идеолога «левого марша» крестьянской темы: «…
…Как будто у них нет другой заботы, как думать о меню российского интеллигента. Они и вообще замечательны, эти Маяковские крестьяне […] Какая прелестная идиллия! Какая грандиозная пастораль! О, трижды благословенная оперетка, где Маяковский впервые увидел своих пейзан! Как это возвышает душу, когда вместо подлинной «грубой» деревни, отсталой, бедной, перестраивающейся на ходу, видишь этаких стиль-рюссных любителей словесности[436].
В отличие от перевальских pro et contra отношений к «мужиковствующим» крестьянская платформа напостовцев была последовательной и цельной. Они сразу начали пропагандировать как подлинно крестьянских поэтов Д. Бедного и поэтов-комсомольцев:
…Попеть о старой деревне, о рухнувших устоях — вот мотив Есенина, Клюева, Клочкова (так! — Н.К.), а иногда и Орешина. У Доронина совсем другое. Творчество Доронина — это прежде всего стихийная радость жизни[437].
С 1926 года напостовцы начинают обсуждать поставленную им Отделом печати ЦК как «крупнейшую задачу» «борьбу за крестьянского писателя»[438]. Надо было определиться с самим троцкистским понятием «попутчик». На пленуме ВАПП (ноябрь 1926) о «расплывчатости» понятия говорит Авербах, при этом неизменно апеллируя к литературной реальности: все «старые попутчики» (Пильняк, Вс. Иванов, Сейфуллина, Федин) в изображении деревни идут «вправо»; «неврастенические крестьяне» Вс. Иванова свидетельствуют о нарастании «правой опасности» и т. п. Киршон предложил срочно дать «твердое» определение попутчика:
Товарищи, если они попутчики, они не могут идти против нас, нужно найти какой-то другой термин попутчикам, которые идут с нами, а остальным, которые идут против нас, нужно дать другой термин[439].
Остался один шаг до будущего напостовского лозунга «Союзник или враг». В качестве примера принципиальной критики «правой опасности» у Вс. Иванова и перевальцев А. Зонин предлагал ознакомиться с ответом Белинского на «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя[440]. Воодушевленные примером Белинского и выступлением Бухарина («Злые заметки», январь 1927), напостовцы обрушиваются на новокрестьян и мужиковствующих с истребительной критикой: «религиозно-кулацкий „Плач“ Клюева»[441] (речь идет о «Плаче о Сергее Есенине» Н. Клюева); «кошмарный патологический бред» (об опубликованном в «Новом мире» «Черном человеке» Есенина); «нудный, надуманный» роман Чапыгина («Разин Степан»)[442]; «черносотенное стихотворение Н. Клюева»[443] (это о поэме «Деревня», 1927). В «апологии кулачества» обвиняется Федин за крестьянский рассказ «Трансвааль»[444]; в мелкобуржуазные писатели зачисляются Сейфуллина и Вс. Иванов[445]. Достается молодым перевальцам Зарудину, Дружинину, Смирнову: «упадочность, национализм, сожаление о старой России является в них преобладающим настроением, и тон ему задает коммунист Зарудин (плачущий над могилой старой Руси)»[446].