— После твоей смерти для меня ничто не будет иметь значения, не надо... Тебя давно ждёт шейх Номададдин.
Этот учёный хорезмиец, раньше работавший старшим врачом в Ургенче, был переведён в Сарай ещё отцом Узбека. Номададдин-ал-Хорезми был очень образован, он знал логику, диалектику, языки, путешествовал по разным странам, свёл знакомство и состоял в переписке со многими замечательными людьми. С возрастом он почти полностью оставил занятия врачеванием, к нему обращались только за советами в трудных и неясных случаях. Он посвящал своё время главным образом чтению философских и исторических сочинений. Хан часто приглашал его на ночные беседы не только чтобы чем-то заполнить часы бессонницы, которой страдали оба, — есть много способов заставить сон прийти, но хану нравилось говорить с этим человеком. Конечно, хорезмиец никогда не будет вполне откровенным. Нет, никогда. Из страха и тайной ненависти. Пусть бывшие хорезмийцы уже зовутся узбеками. Тот, кто сознает и помнит славу своего государства, никогда не простит его гибели, его исчезновения. Рука хана давно не держала меча, но поединок мыслей волновал его, он сознавал, что перед ним равный по уму, согласие которого может быть только видимостью, и ничем иным. Сузив длинные, в густых ресницах глаза, Узбек долгими ночами наблюдал шейха. Лица собеседников оставались беспристрастными, но Узбек знал, что и шейх — зритель, презирающий, притворяющийся и не боящийся сказать то, на что трудно дать ответ. Нет, это не были споры. Спор — суета и беспорядок чувств. Но их влекло друг к другу. Наверное, одиночество ? И Номададдин иногда приходил сам, без приглашения, терпеливо ждал, будет ли принят. Узбек-хан не всегда допускал до себя. Сегодня допустил.
— Да будет благословенно имя хана, и да помрут и исчезнут ослушники его. — Он был высокого роста, как сам Узбек, так же сухощав и гибок в пояснице. Волосы его давно стали белыми, как его чалма. — Хан слишком долго задерживал красивую рабыню. Она вышла от него, как измятая роза... Весенняя ночь горячит кровь, а-а?
Узбек сидел на подушках, скрестив ноги, и, оперев подбородок о ладони, загадочно глядел на него снизу вверх. Он любил лесть. А кто её не любит? Но Узбек любил лесть тонкую, хоть бы и с наглецой. Этому шейху позволялось такое, о чём другие и помыслить-то боялись.
— Я огорчил Славицу. А до этого я сегодня огорчил жену. Я предупредил тебя. — Узбек наконец улыбнулся краем губ.
— Наверное, Аллах послал меня, чтобы теперь я огорчил тебя, — такой же сдержанной улыбкой ответил, усаживаясь, хорезмиец.
— Что мудрец наблюдал сегодня в улусе Джучи достойного внимания великого хана, его огорчения и забот?
— Повсюду только расцвет и благоденствие, о мудрейший, сокровище справедливости, творец разумного.
— А что ты наблюдал достойного
— Мосты через арыки обветшали, женщины и дети падают с них в воду. Сады превратились в свалки, в них обитают собаки, арыки занесло грязью и илом.
— Аллах действительно решил сегодня опечалить меня, заполнив голову моего друга мусором. Почему никто не скажет, что он хочет, так, чтобы его было видно и слышно?
— Никто не уверен, что великий хан, солнце вселенной, действительно хочет услышать.
— Моё ли дело размышлять об арыках? Каждый знает, их заилило потому, что весна. Ты видел, чтобы кто-нибудь пил из них воду? Даже из городского пруда не берут воду для питья. Её развозят в кувшинах водоносы из чистейшей реки Итиль[11]. Так что впустую пытаешься укусить меня. Впрочем, я, кажется, оправдываюсь? Смешно. — Узбек засмеялся. — В тебе говорят привычки тех мест, где арык — единственный водный источник.
— Великий царь, — миролюбиво улыбнулся шейх, — мы просто немного размялись, не так ли? Чтобы прогнать сонливость. Но боюсь тебя по-настоящему раздражать. Тебя с утра сегодня уже разгневала Баялунь?
— Она одна, из жён моего покойного отца, и у неё привычка всё время пытаться управлять мною. Имам разрешил мне на ней жениться, потому что мой отец не был мусульманином и его брак был преступен. Да, ей хотелось за меня, и она помогла мне занять престол... ну... там... деньгами... то есть подкуп... потом пришлось убить некоторых вельмож, в общем, это всё известно и скучно, не правда ли?
— Славные выше того, чтобы помнить такие вещи, — согласно прикрыл глаза шейх.
— Мы бранились сегодня из-за твоего города Ургенча. Там правил, ты знаешь, её брат, я убрал его и поручил управлять наместнику Кутлуг-Тимуру. Она порицала меня и упрекала: «Я добыла тебе царство, улаживаю все дела, а ты отставил моего брата!» Тогда Узбек повинился перед нею, и они примирились с Баялунь. Аллах, впрочем, лучше знает про это.
Лёгкий смех сквозь зубы, как и подобает мудрецам.
— Если Аллах пожелает что-либо, он говорит: будь! И это станет. Знаешь ли ты, в чём твоё действительное величие? Не в обширности владений твоих, не в могуществе власти, не в ослепительной роскоши, но в том, что ты дал народу своему истинную веру. Всё минёт и рассеется в пыли времени — это останется.
— Ты говоришь, всё минёт?
— Да, так.
— И величие моё забудется?
— Увы, царь!.. Но ты уже обессмертил своё имя для потомков, ты создатель нового народа в лоне мусульманского правоверия.
Недоверчивый взлёт бровей:
— Ты считаешь, мой народ обновился?
— Ещё нет. Это не сразу. Он слишком многочислен, и... у вас мало учёных и мало проповедников.
— Совсем нет.
— Признать это — отвага.
— Сказать это — отвага! — усмехнулся Узбек.
— Прямота собеседников — их обоюдная отвага, не так ли? — с прищуром ответил Номададдин.
— Пусть так. Продолжай.
— В битвах без устали и пощады вы приобрели огромные богатства. Но есть ценности, которые нельзя завоевать и нельзя отнять. Вы ими не обладаете.
— Назови, что есть такое, чем бы мы не обладали, что бы не могли взять себе.
—
— Пока крепок наш боевой дух, зычен боевой клич, могуч боевой напор, наш народ непобедим! — с жаром возразил Узбек-хан.
—
— Я мог бы напомнить тебе, о учёнейший Номададдин-ал-Хорезми, что я тоже правоверный и умею читать. Но я благодарю тебя, ты дал мне лишний раз насладиться этими великими и справедливейшими словами. Я понял, что ты хотел сказать. Но разве блеск Сарая и Самарканда не моею волей создан? Разве это не великодушие моего народа-воителя возрождать в пустыне и на развалинах новую, более совершенную жизнь?
— Верно, это по твоей благой воле делается. Но делается не твоим народом, а побеждёнными. Они обладают тем, что вырабатывается веками обучения, творчества, веками мирной, не кочевой, не воинственной жизни.
— Не упускаешь случая похвалить своих хорезмийцев?
— Наше царство стёрто из книги бытия навечно. Не опасаешься, что то же случится с твоим?
Глаза Узбек-хана вспыхнули:
— Никогда!
— На всё воля Аллаха. Я утомил тебя. Прощай.
Поклон до земли. Бесшумное удаление.
Проклятый шейх! Всё-таки добился своего, разжёг гнев и заронил смуту в сердце. Нет, мудрые бесстрастны. Надо овладеть собой. Как всегда, успокоит Коран, святая книга откровений и предсказаний[13].
Узбек пересел ближе к лампе, расстегнул тяжёлый переплёт. Сура
Как после недельного перехода в седле свело тело и внутри пересохло. Огненные молнии заплясали в черноте перед глазами. Что же это такое? Святая книга утишает гнев. Откуда же этот холод и пустота? Великому хану было неведомо, что это чувство называется страхом. Ведь он с рождения никогда не испытывал его.
Он медленно встал, хотел сделать омовение, но вдруг неожиданно для самого себя, повинуясь чьей-то чужой злой воле, сильно пнул треножник лампы, будто норовистого неука. Масло пролилось на жаровню, запылали ковры, языки пламени побежали по шёлковым занавесям. Закричали попугаи. За окном, испуганная сполохами, заревела нубийская верблюдица. Где-то далеко завизжали обезьяны, содержащиеся в клетках. Ворвалась стража, стала попонами давить огонь. Узбек стоял недвижно с недвижными глазами. Едкий дым пополз по дворцу.
...Да, там, где жив дух тысячелетнего величия подвижников христианства, там, где положено Павлом Фивейским начало монашества, где святой Антоний основал первый монастырь[14], где столько мест поклонения, он ходил и слушал, что говорят в раскалённом аду базаров и о чём шепчутся в султанском дворце, где свисают с потолка напитанные жасмином опахала, где битый лёд между двойными стенами создаёт прохладу, где платаны в саду облицованы чистым серебром и цветы растут в серебряных кадках. Он бродил по улицам, прямым и широким, уставленным бесчисленными статуями, колоннадами и фонтанами; он слушал сплетни в переулках среди лачуг, грязный смех и позорные толковища; он запоминал недомолвки и проговорки осторожных визирей и эмиров, не гнушался знакомствами с их надменными раскрашенными наложницами, добивался доверия их пугливых жён, он подкупал евнухов, и дворцовых слуг, и нищих со следами пеготы на лицах, именуемой проказою. Он всё испробовал, пока не нашёл ту, которую искал. Так ему было велено. Так ему было сказано с византийской велеречивостью, со многими околичностями, но выразительней всех слов был водянистый взгляд патриарха: её
Он нашёл её в Каире, на окраине, в простом белой доме поблизости от бани Эласера. Он хорошо знал мусульман и по малым приметам умел догадываться о многом. Низкая каменная ограда, окружавшая сад, свидетельствовала, что живущую здесь женщину не прячут, а следовательно, ею не дорожат. Отсутствие слуг поблизости говорило о том же. Она была одна у небольшого бассейна, где плавала золотая рыбка с вздувшимися пузырями вместо глаз. Больная рыбка, тёмный цвет платья на женщине, отсутствие паранджи — всё это были знаки заброшенности и небрежения. Можно сказать больше: отчаяния — он понимал.
Сидя на краю бассейна, она брала пригоршнями воду и плескала на рыбу. Та не отплывала, только шевелила прозрачным развевающимся хвостом.
Он долго наблюдал за ними из-за ограды. Солнце пекло голову. Даже птицы умолкли от жары.
— Тулунбай! — негромко позвал он.
Она вздрогнула и замерла. Потом быстро обернулась и поднялась, не вытерев рук.
— Ты меня знаешь, монах? — Прозрачные голубые капли медленно стекали с её пальцев на песок.
Женщины — грех и зло, на Афон их совсем не допускали, даже животных оставляли только мужского пола, берегли братию от соблазна.
Но не соблазн почувствовал он, увидев се близко, а жалость. Она была ещё свежа и молода, но неуверенность выражения, взгляда столь не приличествовали её знатному происхождению.
Она пыталась стать похожей на египтянку, накрасила лицо по здешнему обычаю: веки подвела бирюзой, нарумянила щёки и губы порошком из красной глины, покрыла розовой хной ладони, ступни и ногти, отчего монголка только погрубела и подурнела.
— Ты понимаешь по-арабски? — спросила она.
— Конечно. Я видел тебя в Константинополе в славе и надежде. Помнишь, как принимал вас император Ласкарис, когда ты ехала сюда, к султану?
— Так ты византиец? — воскликнула она.
— Какие блестящие празднества и пиры! — продолжал он. — Какая гордая свита с тобою! Не меньше тысячи невольников! Где же всё это?
— Зачем ты здесь? — Какая-то тень дрогнула в её круглых глазах.
— Я тебе сочувствую. Моя вера велит сострадать обиженным и обманутым.
— Моя тоже.
— Почему ты не во дворце? Разве твоё место здесь?
Она помолчала испытующе. Голос её стал приглушённым. Она несколько раз бросила взгляд по сторонам. Может быть, у неё возникла надежда на помощь, на то, что судьба переменится?
Увы, он ничем не мог бы ей помочь и не собирался. Это не было ему предписано.
— Твоя одежда выгорела от солнца, и пятна соли проступили под мышками. Ты здесь давно и путешествуешь не ради любознательности... — Она говорила вопросительно, готовая остановиться на полуслове, если он захочет возразить. Она пыталась заставить его говорить, чтобы он сказал, зачем пришёл. Но он молчал, и она продолжала: — Я не знаю твоей цели и не спрашиваю о ней. Я вижу, как ты скрытен и уклончив, ни на один мой вопрос не дал ответа, только спрашиваешь сам. Я не настаиваю. Ты появился не просто так. И может быть, вовсе не ради меня. Ты видишь моё положение и вопрошаешь, почему я не во дворце, законная жена султана. Мне горько говорить, я была супругой ему лишь одну ночь, потом меня забыли меж других жён и рабынь. Моя свита удалена от меня. Кади, который привёз меня, после бракосочетания отправился в Мекку, а оттуда домой, не повидав новую султаншу. Я тоже хочу вернуться. Мусульманский закон разрешает. Эльмелик-Эннасыр не хочет видеть меня, но и не отпускает. И никому нет до меня дела.
— «Тех жён, которые опасны по своему упрямству, вразумляйте, отлучайте их от своего ложа, делайте им побои; если они вам послушны, то не будьте несправедливы в обхождении с ними».
— Ты знаешь Коран...
Он улыбнулся краем губ:
— Я в стране, где мусульманство господствует.
— Он не хочет даже испытать послушание бедной Тулунбай! — Она топнула ногой по мощёной дорожке и спугнула задремавшую ящерицу, которая, испуганно вспрыгнув, юркнула в траву. — Зачем держать меня здесь, если я ему не по нраву? Он говорил, когда сватал, что ему не нужна красота, а только знатность. Что же теперь? Я знаю, чего он хочет. Вот пройдёт срок моего заточения, предписанный Кораном, и султан отдаст меня в жёны своему эмиру, не понравлюсь эмиру — визирю. А ведь я царского рода! Со мной нельзя так обращаться! Ни одна жена его гаремная так не унижена! Мне даже чадру носить необязательно, так он равнодушен. Я могла бы бежать. Ты видишь, я живу без охраны. Но кто мне поможет в пути? Ты ведь не поможешь? Хота бы добраться до Византии. Потом пересечь ещё одно море, и я уже у своих!..
Он покачал головой: нет.
— Да я и сама не хочу! — вспыхнула Тулунбай. — Куда я явлюсь на общий посмех, жена, которой побрезговали?.. Я должна испить чашу нечестия. Но за какие грехи, скажи, учёный византиец?
—
— Аллах велик, Аллах всегда прав, — сникнув, согласилась опальная султанша. — Иди, монах! Не хочешь ли напиться? Я уже забыла вкус кумыса... В мире ничего нет случайного. Но мне остаётся неясен смысл твоего появления. Если Аллаху угодно, это будет мне потом разъяснено. Иди. Салям!
Он вернулся в родной Константинополь осенью — лучшее время года. Золотой Рог — одна из самых больших и безопасных, вследствие своей глубины, бухт в мире. Бесшумно, как призрак, крался парусный корабль по её глади. Алое солнце едва поднималось над городом. Город приближался, наплывал, весь в садах и кипарисовых рощах. Белели в зелени минареты, и золотились купола православных церквей. Тишина зари была первозданной.
Звучно донеслись издалека призывы муэдзинов[16], и тут же с мерной полнотой вступили колокола. Феогност стоял на палубе и крестился на купол Святой Софии. Счастье переполняло его. Большей радости ему никогда не доводилось пережить. Будто ангелы несли его на родину. Чистое благоухание утреннего моря и кипарисов, вспышки лучей на цветных мозаиках мечетей, на обелиске Феодосия и Змеиной колонне, в окнах сияющих дворцов... И золотое пылание крестов на храмах! Голоса муэдзинов и колокольные звоны жили в воздухе сами по себе, отдельно от города, сами небеса рождали эти звуки, и всё замерло, внимая им.
«Благословенно имя Твоё, Господи, — мысленно произносил Феогност, — что дозволил Ты мне возвращение и ниспослал минуты эти благодатные».
Конечно, для христианина истинное отечество — небеса святые, но кто испытал, не забудет, сколь сладко ступить после корабля на твердь, где любим каждый камень, попираемый ногами, каждая травинка, робко льнущая к камню, любимые на придорожных деревьях плоды, изнемогающие от спелости, и ослики, что бегут по дороге, отбрасывая впереди себя длинные ушастые тени. Уже просыпался Большой рынок с его тысячей лавок — огромное сводчатое здание с переходами наподобие улиц. Уже шумел Египетский базар, где торгуют только пряностями, уже распахивались по прохладе деревянные решётки на окнах турецких домов, и золотошвейки уже склонились над пяльцами. Всё оживало деятельно и трудолюбиво.
Стадо белых коз тискалось навстречу по узкой улице в ореоле пыльных лучей, и, оглушённый блеянием, вдыхая запах шерсти, он думал, как сложно совместились и переплелись в этом городе бедная простота патриархальных времён и азиатская роскошь, духовное величие истории и её кровавая низость, благочестие и спесь, разврат, низкопоклонство. Хотелось омыться, сменить дорожную рясу, но не было у него дома, не было имущества, негде было остановиться, оглядеться, передохнуть. Так он и вступил в кварталы Фанары, греческой части города, отличающейся чистотой и богатством. Вот уж завиделся громадный женский монастырь Богоматери Всеблаженнейшей. А вот и дом патриарха рядом со знакомым барельефом на стене: Христос Благословляющий и вверху архангел с иконой Спасителя в руках. Сердце у Феогноста зачастило: наконец-то он прибыл, здесь конец пути.
Нарядные патриаршии служки в лоснящихся кудрях с сомнением отнеслись к появлению в столь ранний час бедного неведомого монаха, имевшего дерзость настаивать, чтобы о нём всенепременнейше доложили его святейшеству. После некоторых препирательств всё-таки доложили, увидев показанный им ключ, который висел у монаха на груди вместе с нательным крестом. Ключ сей — древний особый знак достоинства, знак принадлежности владельца его к духовному совету, которым руководит сам хартофилакс, великий хартофилакс, что управляет всеми делами патриархата, в том числе и судебными, истинно великий хартофилакс, имеющий право при богослужении иметь на голове золотой венец с крестом. Разрешение было получено немедленно, и служки удивлённо-почтительно провели Феогноста в палаты патриарха.
Снова он увидел престол чёрного дерева с резьбой, выложенный пластинками из перламутра и слоновой кости. По преданию, престол этот принадлежал ещё Иоанну Златоустому[17].
Знакомые водянистые глаза в отёчных мешках и страдальческое выражение тяжело больного, но перемогающегося человека. Благословил приветливо, и голос весёлый. Феогност, вопреки правилу почтительного поцелуя, припал к руке всем лицом, на мгновение ощутив огромное облегчение, будто окатило его из источника свежего, животворного.
Расспросы были кратки:
— Нашёл?
— Да.
— Видел? Разузнал?
— Из дворца удалена. Нелюбима. Унижена. Будет отдана в жёны какому-нибудь придворному.
— Никому не пересказывай. Знания свои храни. Ничего не забывай. Всё помни до тонкостей и мелочей. А сейчас даю тебе благословение — на Афон. — В глазах Феогноста плеснулась радость: мечта сбывается? Но зачем тогда был Египет? — Житие твоё будет особное, — продолжал патриарх и задумался. — Ты сколько языков знаешь?
— Древнееврейский, арабский, латинский... Ещё некоторые понимаю.