«„О милая!“ — так я хотел назвать…»
«О милая!» — так я хотел назвать ту, что мила, но не была мне милой. Я возжелал свободы легкокрылой, снедал меня ее пустой азарт. Но кто-то был — в дому, или в толпе, или во мне… Он брал меня за локоть и прекращал моих движений легкость, повелевая помнить о тебе. Он был мой враг, он врал: «Прекрасна та». Ты, стало быть. Ты не была прекрасна. Как мне уйти, я думал, как прокрасться туда, где нет тебя, где пустота? Как он любил, как он жалел твою извечную привычку быть любимой! Всё кончено. Побег необходимый я никогда уже не сотворю. Но кто он был, твоим глазам, слезам столь преданный, поникший пред тобою? Я вычислял и мудростью тупою вдруг вычислил, что это был я сам. ИЗ НЕПОСЛАННОГО ПИСЬМА
Как сверкают и брызгают капли. По Москве мое тело бредет. А душа моя — в Картли, о, в Картли, Одинокая, клич издает. Там, где персики, персики, персики, Где сияет и пахнет земля, Там, где держатся пчёлы за пестики Белоснежных цветов миндаля… Я — такой же, как в прежние годы, Седина моя в счет не идет. Но душа моя, вырвавшись в горы, В Карталинии клич издает! 1960
«В ночи непроходимой, беспросветной…»
В ночи непроходимой, беспросветной Являлась смерть больной душе моей И говорила мне: — За мною следуй!.. — И я молчал. И следовал за ней. Я шел за ней до рокового края. В пустое совершенство глубины Вела стена — холодная, сырая. Я осязал каменья той стены. Подумал я в живой тоске последней, Внушающей беспамятство уму: «Неужто опыт мудрости посмертной Я испытаю раньше, чем умру?» Я видел тайну, и открытье это Мне и поныне холодит чело: Там не было ни темноты, ни света, Ни тишины, ни звука — ничего. 1961
НА СМЕРТЬ Э. ХЕМИНГУЭЯ[153]
Охотник непреклонный! Целясь, ученого ты был точней. Весь мир оплакал драгоценность последней точности твоей. 1961
ТИЙЮ
Эстонской девушке по имени Тийю
Чужой страны познал я речь, И было в ней одно лишь слово. Одно — для проводов и встреч, Одно — для птиц и птицелова. О Тийю! Этих двух слогов Достанет для «прощай» и «здравствуй», В них знак немилости и зов, И «не за что», и «благодарствуй». О Тийю! В слове том слегка Будто посвистывает что-то, В нём явственны — акцент стекла Разбитого и птичья нота. Чтоб «Тийю» молвить, по утрам Мы все протягивали губы. Как в балагане — тарарам, В том имени — звонки и трубы. И наконец, — о, как добра! — Долга, как плеть, проста, как парус, На голос птиц и серебра, Оправдывать высокопарность, — Всплывала Тийю сквозь пласты Воды морской и белой пены… О скромница, как все пловцы! Бесстыдница, как все сирены! О, слово «Тийю»! Им одним, Единственно знакомым словом, Прощался я с лицом твоим И с берегом твоим сосновым. Тий-ю! (Как голова бела!) Тий-ю! (Не плачь, какая польза!) Тий-ю! (Прощай!) Тий-ю! (Всегда!) Как скоро всё это… как поздно… 1962
«Когда бы я, не ведая стыда…»
Когда бы я, не ведая стыда, просил прохожих оказать мне милость иль гения нелепая звезда во лбу моём причудливо светилась, — вовек не оглянулась бы толпа, снедаемая суетой слепою. Но я хотел поцеловать тебя и потому был окружен толпою. Пойдем же на вокзал! Там благодать, там не до нас, там торопливы речи. Лишь там тебя смогу я целовать — в честь нашей то ль разлуки, то ли встречи. 1962
В ПОЕЗДЕ
Между нами — лишь день расстоянья. Не прошло еще целого дня От тебя — до меня, до сиянья Глаз твоих, провожавших меня. А за окнами — горы и горы. Деловое движенье колес. День. О Господи! Годы и годы Я твоих не касался волос! Я соседа плечом задеваю. «Эхе-хе!» — я себе говорю. Разговор о тебе затеваю. У окошка стою. И курю. 1963
ДАЧНАЯ СЮИТА
Старомодные тайны субботы соблюдают свой нежный сюжет. В этот сад, что исполнен свободы и томленья полночных существ, ты не выйдешь — с таинственным мужем ты в столовой сидишь допоздна. Продлевают ваш медленный ужин две свечи, два бокала вина. И в окне золотого горенья все дыханья, все жесты твои внятны сердцу и скрыты от зренья, как алгетских садов соловьи. ПЕСНЯ
Я, как гроза, угрюм. А ты горда, как город, превзошедший города красой и славой, светом и стеклом. И вряд ли ты займешься пустяком души моей. Сегодня, как всегда, уходят из Тбилиси поезда. Уходят годы. Бодрствует беда в душе моей, которая тверда в своей привычке узнавать в луне твое лицо, ниспосланное мне. Но что луне невзрачная звезда! Уходят из Тбилиси поезда. Уходит жизнь — не ведаю куда. Ты не умрешь. Ты будешь молода. Вовеки оставайся весела. Труд двух смертей возьму я на себя. О, не грусти в час сумерек, когда уходят из Тбилиси поезда. 1966
«Он ждал возникновенья своего…»
Он ждал возникновенья своего из чащ небытия, из мглы вселенной. Затем он ждал — всё к этому вело — то юности, то зрелости степенной. Печально ждал спасения любви, затем спасенья от любви печальной. Хвалы людей и власти над людьми он ждал, словно удачи чрезвычайной. Когда он умер, он узнал про смерть, что только в ней есть завершенность жеста. Так первый раз сумел он преуспеть вполне и навсегда, до совершенства. «Родное — я помню немало родных…»
Родное — я помню немало родных и лиц, и предметов… Но сколько? Родное — всего лишь холодный родник, потрогаешь камень — и скользко, и чисто, и весело, и глубоко. Дышать там легко, а видать — далеко. В подоле горы, в подоле горы подольше гори, подольше гори… А он говорит и на солнце горит, и всё это так не расскажется. О сердце, немало ты примешь обид и всё же потом не раскаешься… МАСШТАБЫ ЖИЗНИ
Как комната была велика! Она была, как земля, широка И глубока, как река. Я тогда не знал потолка Выше ее потолка. И все-таки быстро жизнь потекла, Пошвыряла меня, потолкла… Я смеялся, купался и грёб… О детских печалей и радостей смесь: Каждое здание — как небоскрёб, Каждая обида — как смерть! Я играл, и любимой игрой Был мир — огромный, завидный: Мир меж Мтацминдою и Курой, Мир меж Курой и Мтацминдой… Я помню: у девушки на плечах Загар лежал влажно и ровно, И взгляд ее, выражавший печаль, Звал меня властно и робко. Я помню: в реке большая вода, Маленькие следы у реки… Как были годы длинны тогда, Как они сейчас коротки! «Когда я целую тебя…»
Когда я целую тебя, ты на цыпочки привстаешь, — ты едва до меня достаешь, когда я целую тебя… Как я мало еще совершил, Я — как путник в далеком пути. Словно до недоступных вершин, до тебя мне идти и идти. СЕВЕРНАЯ БАЛЛАДА
Только степи и снег. Торжество белизны совершенной. И безвестного путника вдруг оборвавшийся след. Как отважился он фамильярничать с бездной вселенной? В чем разгадка строки, ненадолго записанной в снег? Иероглиф судьбы, наделенный значением крика, — человеческий след, уводящий сознанье во тьму… И сияет пространство, как будто открытая книга, чья высокая мудрость вовеки невнятна уму. 1967
СТИХОТВОРЕНИЕ С ПРОПУЩЕННОЙ СТРОКОЙ
Земля, он мертв. Себе его возьми. Тебе одной принадлежит он ныне. Как сеятели горестной весны, хлопочут о цветах его родные. Чем обернется мертвость мертвеца? Цветком? Виденьем? Холодком по коже? Живых людей усталые сердца чего-то ждут от мертвых. Но чего же? Какая связь меж теми, кто сейчас лежат во тьме, насыщенной веками, и теми, кто заплаканностыо глаз вникают в надпись на могильном камне? ………………………………………………………… Что толку в наших помыслах умнейших? Взывает к нам: — Не забывайте нас! — бессмертное тщеславие умерших. 1968
НОСТАЛЬГИЯ
«Беговая», «Отрадное»… Радость и бег этих мест — не мои, не со мною. Чужеземец озябший, смотрю я на снег, что затеян чужою зимою. Электричества и снегопада труды. Электричка. Поля и овраги. Как хочу я лежать средь глубокой травы там, где Иори, и там, где Арагви. Северяне, я брат ваш, повергнутый в грусть. Я ослеп от бесцветья метели. Белый цвет — это ласточек белая грудь. Я хочу, чтобы птицы летели. Я хочу… Как пуста за изгибом моста темнота. Лишь кусты да вороны. «Где ты был и зачем?» — мне готовит Москва домочадцев пустые вопросы. «Беговая», «Отрадное»… Кладбища дач. Неуместных названий таблицы. И душа, ослабев, совершает свой плач, прекращающий мысль о Тбилиси. ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
Я говорю вам: научитесь ждать, еще не всё, всему дано продлиться, — безмерных продолжений благодать не зря вам обещает бред провидца; возобновит движение рука, затеявшая добрый жест привета, и мысль, невнятно тлевшая века, всё ж вычислит простую суть предмета; смех округлит улыбку слабых уст, отчаянье взлелеет тень надежды, и бесполезной выгоды искусств возжаждет одичалый ум невежды; дитя в себе преобразит отца, свой тайный смысл нам разъяснит природа, и одарит рассудки и сердца всезнания блаженная свобода. Лишь истина окажется права, в сердцах людей взойдет ее свеченье, и обретут воскресшие слова поступков драгоценное значенье! 1968
31 ДЕКАБРЯ
Этот день — как зима, если осень причислить к зиме, и продолжить весной, и прибавить холодное лето. Этот день — словно год, происходит и длится во мне, и конца ему нет. О, не слишком ли долго всё это? Год и день, равный году. Печальная прибыль седин. Развеселый убыток вина, и надежд, и отваги. Как не мил я себе! Я себе тяжело досадил: я не смог приручить одичалость пера и бумаги. Год и день угасают. Уже не настолько я слеп, чтоб узреть над собою удачи звезду молодую. Но, быть может, в пространстве останется маленький след, если вдруг я уйду — словно слабую свечку задую… Начинаются новости нового года и дня. Мир дурачит умы, представляясь блистательно новым. Новизною своей Новый год не отринет меня от медлительной вечности меж немотою и словом. 1968
СОБЛЮДАЮЩИЙ ТИШИНУ
…В этом мире, где осень, где розовы детские лица, где слова суеты одинокой душе тяжелы, кто-то есть… Он следит, чтоб летели тишайшие листья, и вершит во вселенной высокий обряд тишины. ОЧКИ
Памяти Симона Чиковани
Вот кабинет, в котором больше нет Хозяина, но есть его портрет. И мне велит судьбы неотвратимость Сквозь ретушь отчуждения, сквозь дым Узнать в лице пресветлую родимость И суть искусства, явленную им. Замкнул в себе усопших книг тела Аквариум из пыли и стекла… Здесь длилась книг и разума беседа, Любовь кружила головы в дому. И всё это, что кануло бесследно, Поэзией приходится уму. Меня пугают лишь его очки — Еще живые, зрячие почти. Их странный взгляд глубок и бесконечен, Всей слепотой высматривая свет, Они живут, как золотой кузнечик, И ждут того, кого на свете нет. 1970
ЛИРИЧЕСКИЙ РЕПОРТАЖ С ПРОСПЕКТА РУСТАВЕЛИ
Ошибся тот, кто думал, что проспект есть улица. Он влажный брег стихии страстей и таинств. Туфельки сухие, чтоб вымокнуть, летят в его просвет. Уж вымокли!.. Как тяжек труд ходьбы красавицам! Им стыдно или скушно ходить, как мы. Им ведомо искусство скольжения по острию судьбы. Простое слово чуждо их уму, и плутовства необъяснимый гений возводит в степень долгих песнопений два слова: «Неуже-ели? Почему-у?» «Ах, неуже-ели это март настал?» «Но почему-у так жарко? Это странно!» Красавицы средь стёкол ресторана пьют кофе — он угоден их устам. Как опрометчив доблестный простак, что не хотел остаться в отдаленье! Под взглядом их потусторонней лени он терпит унижение и страх… Так я шутил. Так брезговал бедой, покуда на проспекте Руставели кончался день. Платаны розовели. Шел теплый дождь. Я был седым-седой. Я не умел своей душе помочь, Темнело в небе — медленно и сильно… И жаль мне было, жаль невыносимо Есенина в ту мартовскую ночь. 1971
«Когда б я не любил тебя угрюмым…»
Когда б я не любил тебя угрюмым, Огромным бредом сердца и ума, Я б ждал тебя, и предавался думам, И созерцал деревья и дома. Я бы с роднёй досужей препирался Иль притворялся пьяницей в пивной, И алгебра ночного преферанса Клубилась бы и висла надо мной… Я полюбил бы тихие обеды В кругу семьи, у мирного стола, И наслаждался скудостью беседы И вялым звоном трезвого стекла… Но я любил тебя, И эту муку Я не умел претерпевать один. О сколько раз в мою с тобой разлуку Я бедствие чужой души вводил! Я целовал красу лица чужого, В нём цвёл зрачок — печальный, голубой, Провидящий величие ожога, В мой разум привнесенного тобой… Так длилось это тяжкое, большое, Безбожное чудачество любви. Так я любил тебя… И на лицо чужое Родные тени горечи легли. «Я, человек, уехавший из Грузии…»
Я, человек, уехавший из Грузии, боготворящий свой родимый край, колена преклонив, просить берусь я: дай, Боже, мне уменья, силы дай — такое написать стихотворенье, чтобы оно, над скалами звеня, спасло бы не от смерти — от забвенья на родине возлюбленной меня! ПОСВЯЩЕНИЕ
Ты — маленькая ростом. Я — высок. Ты — весела, но я зато — печален. На цыпочки ты встанешь — и висок С моими поравняется плечами. Вот так мы и встречаем каждый день, И разница сближает нас глубоко… О ты, моя коротенькая тень! Я тень твоя, но павшая далёко. ПОЮЩИЕ СТОЛБЫ
В этой снежной степи — снежным вихрям лишь месть, В ней одни лишь столбы телеграфные есть. Только ветер, пронзительно воющий здесь. Только точечка — путник, заснеженный весь… И земля здесь и небо — друг другу под цвет. Пойди-ка, послушай, ты слышишь иль нет? Это — слышишь? — столбы под метелью поют. Что навстречу тебе из метели встают. 1974
СЕВЕРНЫЙ ПЕЙЗАЖ
Я видел белый цвет земли, где безымянный почерк следа водил каракули средь снега и начинал тетрадь зимы. Кого-то так влекло с крыльца! И снег — уже не лист бесцельный, а рукопись строки бесценной, не доведенной до конца. Тамаз Чиладзе[154]
ЗИМНИЙ ДЕНЬ
Вот паруса живая тень зрачок прозревший осеняет, и звон стоит, и зимний день крахмалом праздничным сияет. Проснуться, выйти на порог и наблюдать, как в дни былые, тот белый свет, где бел платок и маляра белы белила, где мальчик ходит у стены и, рисовальщик неученый, средь известковой белизны выводит свой рисунок черный. И сумма нежная штрихов живет и головой качает, смеется из-за пустяков и девочку обозначает. Так, в сердце мальчика проспав, она вкушает пробужденье, стоит, на цыпочки привстав, вся женственность и вся движенье. Еще дитя, еще намёк, еще в походке ошибаясь, вступает в мир, как в свой чертог, погоде странной улыбаясь. О Буратино, ты влюблен! От невлюбленных нас отличен! Нескладностью своей смешон и бледностью своей трагичен. Ужель в младенчестве твоем, догадкой осенён мгновенной, ты слышишь в ясном небе гром любви и верности неверной? Дано предчувствовать плечам, как тяжела ты, тяжесть злая, и предстоящая печаль печальна, как печать былая… «Колокола звонят, и старомодной…»
Колокола звонят, и старомодной печалью осеняют небеса, и холодно, и в вышине холодной двух жаворонков плачут голоса. Но кто здесь был, кто одарил уликой траву в саду, и полегла трава? И маялся, и в нежности великой оливковые трогал дерева? Еще так рано в небе, и для пенья певец еще не разомкнул уста, а здесь уже из слёз, из нетерпенья возникла чьей-то песни чистота. Но в этой тайне всё светло и цельно, в ней только этой речки берега, и ты стоишь одна, и драгоценно сияет твоя медная серьга. Колокола звонят, и эти звуки всей тяжестью своею, наяву, летят в твои протянутые руки, как золотые желуди в траву. «Да не услышишь ты…»
Да не услышишь ты, да не сорвется упрёк мой опрометчивый, когда уродливое населит сиротство глаза мои, как два пустых гнезда. Всё прочь лететь — о, птичий долг проклятый! Та птица, что здесь некогда жила, исполнила его, — так пусть прохладой потешит заскучавшие крыла. Но без тебя — что делать мне со мною? Чем приукрасить эту пустоту? Вперяю я, как зеркало ночное, серебряные очи в темноту. Любимых книг целебны переплёты, здесь я хитрей, и я приникну к ним — чтоб их найти пустыми. В перелёты взвились с тобою души этих книг. Ну, что же, в милосердии обманном на память мне не оброни пера. Всё кончено! Но с пятнышком туманным стоит бокал — ты из него пила. Всё кончено! Но в скважине замочной свеж след ключа. И много лет спустя я буду слушать голос твой замолкший, как раковину слушает дитя. Прощай же! И с злорадством затаенным твой бледный лоб я вижу за стеклом, и красит его красным и зеленым навстречу пробегающим огнем. И в высь колен твое несется платье, и встречный ветер бьет, и в пустырях твоя фигура, как фигура Плача, сияет в ослепительных дверях. Проводники флажками осеняют твой поезд, как иные поезда, и долог путь, и в вышине зияют глаза мои, как два пустых гнезда. ДРЕВНИЙ ТАЛЛИН
О сказки, как они близки — толкутся, трогают за локоть, Я пиво пью — и вдоль щеки летит их старомодный локон. Глядят из золотой воды минувших рыцарей приметы — так, объявляя час беды, приходят игроку валеты. Так здравствуй, проигрыш! Меня не веселил последний талер. Я знал, зачем сошел с коня у врат твоих, о древний Таллин. Та женщина в свое жилье огня не вносит в полночь эту. Отведав темноты ее, глаза уж не внимают свету. Она — беде родная дочь, ее подарки — снег и голод. Колокола, что слышишь в дождь, и то теплей, чем этот голос. Бежал я от ее теней, от слёз, от лжи — в твой край далекий, как будто я бежал за ней — к теням, к слезам, ко лжи жестокой. Все колокольни, все столбы, строенья станции дорожной о грудь мою разбили лбы в погоне этой безнадежной. В чем полномочие твое, о город с крышей островерхой? Помечен именем ее твой каждый храм и домик ветхий. Так приголубь, так заморочь меня сказаньями твоими и в стёкла вписанное имя своим морозом заморозь. ПЕТЕРГОФ[155]
Опять благословенный Петергоф дождям своим повелевает литься и бронзовых героев и богов младенческие умывает лица. Я здесь затем, чтоб не остаться там, в позоре том, в его тоске и в неге. Но здесь ли я? И сам я — как фонтан, нет места мне ни на земле, ни в небе. Ужель навек я пред тобой в долгу — опять погибнуть и опять родиться, чтоб описать смертельную дугу и в золотые дребезги разбиться! О Петергоф, свежи твои сады! Еще рассвет, еще под сенью древа, ликуя и не ведая беды, на грудь Адамову лицо склоняет Ева. Здесь жди чудес: из тьмы, из соловьев, из зелени, из вымысла Петрова, того гляди, проглянет Саваоф[156], покажет лик и растворится снова. Нет лишь тебя. И всё же есть лишь ты. Во всём твои порядки и туманы, и парк являет лишь твои черты, и лишь к тебе обращены фонтаны. Отар Чиладзе[157]
«В быт стола, состоящий из яств и гостей…»
В быт стола, состоящий из яств и гостей, в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный я привел твою тень. И для тени твоей — вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай. Как бы всё упростилось, когда бы не снег! Белый снег увеличился. Белая птица преуспела в полёте. И этот успех сам не прост и не даст ничему упроститься. Нет, не сам по себе этот снег так велик! Потому он от прочего снега отличен, что студеным пробелом отсутствий твоих его цвет был усилен и преувеличен. Холод теплого снега я вытерпеть мог — но в прохладу его, волей слабого жеста, привнесён всех молчаний твоих холодок, дабы стужа зимы обрела совершенство. Этим снегам, как гневом твоим, не любим, я сказал твоей тени: — Довольно! Не надо! Оглушен я молчаньем и смехом твоим и лицом, что белее, чем лик снегопада. Ты — во всём. Из всего — как тебя мне извлечь? Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность, твое тело услышать, как внятную речь, где прекрасен не вымысел, а достоверность? Снег идет и не знает об этом. Летит и об этом не ведает белая птица. Этот день лицемерит и делает вид, что один, без тебя он сумеет продлиться. О, я помню! Я сам был огромен, как снег. Снега не было. Были огромны и странны возле зренья и слуха — твой свет и твой смех, возле губ и ладоней — вино и стаканы. Но не мне быть судьей твоих слов и затей! Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна. Да хранит моя тень твою слабую тень — там, превыше всего, в неуюте пространства. 1957
«Я попросил подать вина и пил…»
Я попросил подать вина и пил. Был холоден не в меру мой напиток. В пустынном зале я делил мой пир со сквозняком и запахом опилок. Несмелый локоть горестной зимы из тьмы снаружи лёг на подоконник. Из сумрачных берлог, из мглы земли, наверно, многих, но не знаю скольких, рёв паровозов вышел и звучал. Не ведаю, что делалось со мною, но мне казалось — плач их означал то что моею было тишиною. Входили люди, супа, папирос себе просили, поступали просто и упрощали разнобой сиротств до одного и общего сиротства. Они молчали, к помыслам своим подняв многозначительные лица, как будто что-то, ведомое им, намеревалось грянуть и случиться. Их тайна для меня была темна. Я не спешил расспрашивать об этом. Желанием моим или вина было — увидеть снег перед рассветом. Снег начинался около крыльца, и двор был неестественно опрятен, словно постель умершего жильца, где новый штрих уже невероятен. Свою печаль я укротил вином, но в трезвых небесах неукрощенных звучала встреча наших двух имен предсмертным звоном двух клинков скрещенных. Мне никогда бы не отвлечь ума от алчности — забыть, что с нами было, когда бы милосердная зима для будних дел меня не исцелила. 1962
ШЕЛ ДОЖДЬ…
Шел дождь — это чья-то простая душа пеклась о платане, чернеющем сухо. Я знал о дожде. Но чрезмерность дождя была впечатленьем не тела, а слуха. Не помнило тело про сырость одежд, но слух оценил этой влаги избыток. Как громко! Как звонко! Как долго! О, где ж спасенье от капель, о землю разбитых! Я видел: процессии горестный горб влачится, и струи небесные льются, и в сумерках скромных сверкающий гроб взошел, как огромная черная люстра. Быть может, затем малый шорох земной казался мне грубым и острым предметом, что тот, кто терпел его вместе со мной, теперь не умел мне способствовать в этом. Не знаю, кто был он, кого он любил, но как же в награду за сходство, за странность, что жил он, со мною дыханье делил, не умер я — с ним разделить бездыханность! И я не покаран был, а покорён той малостью, что мимолетна на свете. Есть в плаче над горем чужих похорон слеза о родимости собственной смерти. Бессмертья желала душа и лгала, и хитросплетенья дождя расплетала, и капли, созревшие в колокола, раскачивались и срывались с платана. 1962
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ОСЕНИ
Я вижу день и даже вижу взор, которым я недвижно и в упор гляжу на всё, на что гляжу сейчас, что ныне — явь, а будет — память глаз, на всё, что я хвалил и проклинал, пока любил и слезы проливал. Покуда августовская листва горит в огне сентябрьского костра, я отвергаю этот мёд иль яд, для всех неотвратимый, говорят, и предвкушаю этот яд иль мёд. А жизнь моя еще идет, идет… 1963
СНЕГ
Б.А.
Как обычно, как прежде, встречали мы ночь, и рассказывать было бы неинтересно, что недобрых гостей отсылали мы прочь, остальным предлагали бокалы и кресла. В эту ночь, что была нечиста и пуста, он вошел с выраженьем любви и сиротства, как приходят к другим, кто другим не чета, и стыдятся вины своего превосходства. Он нечаянно был так велик и робел, что его белизну посчитают упрёком всем, кто волей судьбы не велик и не бел, не научен тому, не обласкан уроком. Он был — снег. И звучало у всех на устах имя снега, что стало известно повсюду. — Пой! — велели ему. Но он пел бы и так, по естественной склонности к пенью и чуду. Песня снега была высоко сложена для прощенья земле, для ее утешенья, и, отважная, длилась и пела струна, и страшна была тонкость ее натяженья. Голос снега печально витал над толпой. — Пой! — кричали ему. — Утешай и советуй! — Я один закричал: — Ты устал и не пой! Твое горло не выдержит музыки этой. На рассвете все люди забыли певца, занимаясь заботами плача и смеха. Тень упала с небес и коснулась лица — то летел самолет там, где не было снега. 1963
КОМНАТА
Поступок неба — снегопад. Поступок женщины — рыданье. Капризов двух и двух услад — вот совпаденье и свиданье. Снег, осыпаясь с дальних лун, похож на плач, и сходство это тревожит непроглядный ум и душу темную предмета. Слеза содеяна зрачком, но плач — занятье губ и тела. Земля и женщина ничком лежали, и метель летела. 1966
БЕЛОЕ ПОЛЕ