Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вариации на тему. Избранные стихотворения и поэмы - Андрей Юрьевич Грицман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Риголетто

Как там, опера? Нет, оперетта: ядовитый горбун в мешковине. Опереточный Риголетто перед залом скучающим стынет. Ему скучно влачиться без дочки, старику, к колокольне высокой и звонить о своей недотроге — о гордыне своей одинокой. Дочка чудная хочет на воздух, задыхаясь от пыльного света. Будь что будет, а что будет после: окончания нету в либретто. Он, горбун, жаждет герцога крови в полутьме, в подземелии тусклом. От реальной, сверкающей боли на полу театральные блёстки. Нету крови, лишь перхоть да копоть, бледный стон стариковской гордыни. Затерялись в подвале глубоком песни герцога, и рядом с ними: хлам родительский, копии писем — педантичная страсть каллиграфа. Под чернильной поверхностью спеси — водянистые призраки страха.

* * *

Это – азбука Морзе, разбросанная бисером по страницам. Каждая единица обозначает молекулу дыхания, а обозначив, исчезает, тает на языке, как мята, оставляя меты тут и там, незаметные никому, кроме членов тайного общества, никогда не вышедшeго на площадь. Площадь оцеплена статуями, торговые ряды пусты, памятник смотрит в другую сторону, трамвайные пути заросли бурьяном. Пахнет тлеющими листьями, и перекличка сторожевых стынет на лету в вязком воздухе и висит коническими штыками на гудящей сети беспроволочной связи чьего-то спутника, пропавшего без вести.

* * *

Ночной полёт над Кандагаром долиной дальней Шаганэ. Казак запахивает бурку. Трофею рад он не вполне. А на боку усталый Пушкин судьбе глядит в вороний глаз. Вдали рокочущие танки на батальонный водопой прошли и сгинули. Вотще стоит осенняя погода. Всё к Рамадану. Вообще: есть виноград, арбузы, дыни. Могучий отрок гор таджик наставил гордый свой кадык. И только ястребу неймётся над ровным станом англичан. Там бессловесные индусы, поставив в козлы карабины, рассевшись, пьют пахучий чай. К рассвету всё не шевелится. Печальны чары мрачных гор. В выси висит стальная птица. Проснулся Лермонтов. Спешит по косогору на перемену вахты. Муэдзин заводит свой гортанный зов. Узбек, закуривая «Винстон», дороден, хитр и дальновиден, свой открывает магазин. Солдаты делят сахар. Воздуха раствор теплеет. Становятся яснее различимы: грязь базара, бараки пленных, изгородь, ров нечистот и пластиковый строй фугасов кока-колы в шалмане на углу, который сторожит весь високосный год в чалме столетний дед. Тут зябко поутру. Огромный глаз погас и киноварью вытек и застыл. A вахтенный моргнул и АКМ потрогал. Замёрзла граница неба, гор и темноты, где зреет, нарастая донным, дальним гудом, ночной полёт над Кандагаром.

* * *

Как белофинны в маскхалатах, немые вспышки белых звёзд. Прогноз погоды сводкой с фронта звучит. И обещанья гроз в глухой долине Дагестана с небес спадают серой манной на неподвижный Гельсингфорс. Точнее, Кенигсберг, но сверху за тыщу вёрст на разобрать. Заладят – киселя хлебать! Ржавеет утлая подлодка с торпедой звёздной симбиозна. Там некогда тонул десант на боковых путях прорыва. Все письма посланы, но вряд ли на дальнем берегу пролива их в срок получит адресат. До нас, при перемене ветра, летит погасшая зола и привкус дизельного дыма. У школы холм металлолома не остывает до утра. Глядишь, а за окном зима, глядишь, и жизнь пошла по свету, родных разбросанных ища. В глуши молочный путь затерян, у каждого своя война. А у доживших до рассвета уже разведены мосты. Они давно живут без сна, как раньше, спать ложась без света. Двадцатый век за всё живое… Судьба из века в век проходит стопами, лёгкими, как сон, разведкой на бесшумных лыжах, ища с огнём надёжный дом. Где люстра в кухне неподвижна и только рюмки дрогнут нежно от донных взрывов дальних войн.

* * *

Я вернулся взглянуть, как живётся снаружи, просто вздохнуть, повторить своё имя. Я увидел: бульвар наполняется паводком света, и деревья стоят все в пуховых платках хлорофилла. Я проснулся легко, помня только о сыне. Отойди на минуту, подумай, а может быть, этот остаток, быстрый спазм полусна, oн и служит моим оправданьем. Пресловутое чудо мгновенья остановлено гипсовым взглядом. Это странное чувство, которое, с первого взгляда, нарушает людьми предназначенный сердцу порядок. Я прошу – загляни через слой неразборчивой плёнки, сквозь коросту годов. Ты увидишь, что нету ошибки. Это слой наносной, скорлупа, оболочка, но, как у ребёнка, там мерцает изменчивым светом тепло сердцевины. И как в детстве – предчувствия горькие всхлипы. Мы идём по пустеющим улицам, гадая, насколько чья-то доля вины тяжелее в последнем итоге. Не волнуйся, мой милый, сказала усталая Ольга, это просто душа ещё постарела немного, всё равно под конец будет всем одинаково больно. И недолго нам ждать. В парке гулко. Дорогие места отзвенели стеклянной листвою. Каменистый ручей к декабрю замёрз ненадолго. Вот Thanksgiving,[3] и пригороды Вашингтона по утрам застывают на дне голубого раствора. Это северный Юг, где мы когда-то любили синь газонов и реку в дремучих лианах. Храм мормонов эмблемой Мосфильма на звёздном экране. Всё останется, но постольку поскольку остаётся хоть кто-то из тех, для которых не странно расставлять бесполезные вещи на время по полкам ничейным, на ничейной земле постоянного перемещенья. Средь разбитых зеркал мне знакомо лицо анонима, вновь воскресшего, не просящего о прощенье, после четверти века любви, проходящего мимо. Потому что, раз нету любви – нет и прощенья. Есть, однако, прощанье. Не то с языком созреванья, не то с воздухом в мёртво-резервном пространстве. Когда всё ускользает, остаются хрусталики зренья, среди мёртвых окопов – озёрный хрусталь Зарасая, скифский дар – халцедонный прибой Коктебеля. Не грусти. Всё равно мы живём на краю Средиземного моря: дымный запах акаций, ржавый танкер и тающий берег. Всё пройдёт и остынет. Но есть предрассветное горе. Когда души расходятся, больше друг другу не веря. Это значит – не верить себе, забыв о потере, готовить себя к другому рожденью. Наклонясь над постелью, память вспомнит по воскресеньям о глубинном тепле, постоит надо мной, и простынет след ее, затихая шагами за дверью.

Памяти Джорджа Гаррисона

То с одним, то с другим — расстаёмся с Битлами. Да и сами, глядишь, из окошек глотаем бездну общих небес и гитарного гуда, узнавая с утра, что случилось под утро. То ли Джон, то ли Джордж, то ли ты, то ли я. Так в табачном дыму тает ткань бытия. Быт ползёт. Расстаёмся с детьми навсегда. До-ре-ми. До-ре-ля. Да и я. Гимн пропавшей страны. Расстаемся и мы. Он звучит, как аккорд опустевшему залу. Нажимаешь «Remote» — оживает гитара. Вот экран-натюрморт. Ставший общим ландшафт, фог над гаванью рано. Ливерпуль ли, Нью-Йорк, где в траве свечи на земляничной поляне всё дрожат до утра. Покурить и допеть, может, станет не пусто. И становится грусть продолжением юности. Так становится смерть атрибутом искусства.

* * *

Две души в потёмках жили. То не жили – не то жили. Отдыхали впопыхах. Чудный стих в словесном иле засыхал в черновиках. Вот одна из них как будто, протрезвев наверняка, захрипев, встречает утро. Забывается на сутки и мытарит до звонка. А её подруга нежная всё блуждает в полутьме. Днём ли, ночью ненадёжной ли, горло прикрывая бережно, убегает налегке в поисках жены-сестрицы, от отчаянья живой. Сколько нам ещё останется судьбами играть с тобой? Я такая же, подруга, задержалась на года. По карманам погадаю: то судьба, то не судьба. Мелочи найти на два остывающих жетона, чтоб хватило нам вдвоём. У последнего вагона переводчика Арона мы с надеждой подождём. Может быть, он сам приедет или спутницу пришлёт. В зоопарк проедут дети. Или это только снится? Не приедет – повезёт. Подождёт ещё немного у тоннеля на ветру проститутка-недотрога, где подземная дорога ляжет скатертью к утру.

Экскурсия

Вместо тригонометрии – Театр Советской Армии. Пергамент кожи красноармейца, содранный колчаковской контрразведкой. Неразвеянный пепел Лазо под стеклом. Беззвучно звенящий ледяной лафет во дворе. Сырые тёмные недра шалаша в Разливе. Парное пиво в розлив у кольца трамвая. Неподвижные облака в тяжком полёте над пятиконечным горным массивом театра. «Вас вызывает Таймыр». Ледяной трамвай, трёхгрошовая драма. Ещё теплом мерцающие души, плывущие мимо сказочного серебрянного парка Института туберкулёза РСФСР, с бездонной каверной арки, к их последнему исходу — к высадке у кольца конечной. Бесконечная остановка.

* * *

Цепь сигнальных огней над долиной Эйн-Керем дальнобойным полётом к незримым деревням, в бесконечную жизнь многослойных олив, в заминированный халцедонный залив. Крепок мрамор холодный – расколотый воздух, там застыл истребитель, летящий на отдых. Над скалой, где шумит подземельная кровь, где не гаснут огни поминальных костров. Мимо древнего рва и арабских окопов, где кусты проползают по колкому склону в невообразимую евразийскую даль, в ледяную молочную пыль и печаль. Так, во сне возвращаясь к далёким пенатам, к шлакоблочным прямоугольным пеналам, вдруг услышишь: взлетело гортанное слово. Словно выстрел в долине, откликнулось снова, и разбилось беззвучно о скалы в Эйн-Керем, растекаясь листвой по масличным деревьям.

* * *

Летя над океаном снега, подумал я: и слава Богу, что невозвратная дорога видна в овальном том окне. Глаголом жечь остались братья в глухом похмелье бытия. Там в рамке в чёрно-белом платье стоит наедине семья. Там пограничной цепью годы с клочками виснущих забот. Сто проводов и сто обедов, и пущена наоборот та плёнка на обрыве века. И замирает до утра: ночь, улица, фонарь, аптека и весь в черёмухе Арбат.

* * *

Ложится ночь лениво на Норд-Ист. Плывёт вдоль улиц мороком бензинным. Во влажности – огни наперекрест погасших звёзд, машин и магазинов. Она Голландцем виснет за бортом, певуче гомонит безродной мовой. Сам шевелишь губами не о том, себя не узнавая в незнакомом, осевшем на поверхности земной в бесшумный лабиринт ночных флотилий стандартного жилья, где всё темно. Лишь отблески TV не погасили. Но где-то – светлый куб и тёплый дух. Там подают стихи и чай с вареньем. Но нам – дорога в дальнюю страну, где спит в земле зерно стихотворенья.

* * *

В субботу напился, в воскресенье закрыто. Душа помутнела, потом прояснилась. И стало яснее под пологом быта, что я не забыл, что ты не забыта. Ни водка, ни грохот вагонов недели не заглушают воркующей сути. Ложишься, глаза закрывая, в постель, и память стоит у кровати наутро. И любишь последней любовью, как прежде, и сердце вслепую плывёт на рассвете, как бледный рассвет плывёт по одежде, в надежде найти на полу, под газетой, записку, забытую с прошлого лета.

* * *

Строка растаяла на грани заката, погасла зарница последнего звука. Осталось недолго. И позднее лето пройдёт безмятежно, останется слепком, почти наудачу – движеньем на север. Побег не навстречу, на встречу с собой. А что остаётся: себе лишь поверить — и руки на руль, и лечь на них лбом. В дороге, на дальней автостоянке, среди незнакомцев, потерянных тоже в стране неизбежного перемещенья, где языки звучат наизнанку, и радио в бреющем воздухе режет, и совести отвечать уже незачем. Пройти наудачу по краю провала, взглянуть на секунду в глаза безвозвратно, три жизни уж прожил – всё кажется мало, четвёртую ночью отложишь на завтра. А завтра пойдёшь на работу, закуришь, заскочишь, закусишь, ответишь на письма. Но сам-то себе, как ни странно, не веришь: что это и есть та самая жизнь. Себя узнаёшь: вот школьное фото, «Княжна Мери» открыта на нужной странице. И жалко себя, как было когда-то, и так далеко до этой границы.

* * *

Выдохнешь. Вылетают слова, словно Лермонтова души зола. Уильям Блейк расстегнул ворот, увидел уголь. Похоронен чёрт знает где. Этот стержень, лезвие, конус, уходит под землю, в последнюю осень. Моросит до обеда. И после. Скучно на даче. Чеховы съехали. В Ялте скучно. Ферзя увезли. Тихи поля Галлиполи. Дарданелл блеклый берег. Победители в фесках слепы, пьют чай из мензурок. Доктор Живаго устроился на две ставки. Хватает на отпуск на Валдае. Там тоже дождь и татарва. Ничего нового. Болезнь развивается естественным образом. Бузина, белена да черемша. В завещании – два кота и приёмная дочь. Последнее простят, но не забудут. Или забудут, но не простят. Что ещё хуже. Вот и последнее слово приветствия. Здравствуйте, как поживаете? Меня зовут Лена. А как же ещё? Воистину, уже в трёх поколениях нету фантазии.

* * *

Всё, что заплачено и оплакано, всё, что замётано и отведено, метит судьба нитями белыми, словно на шкуре звериной отметины. Ну и пора, пока зарубцуется, дышишь и куришь, чай без сахара. Ночью тиха непроезжая улица, в этих местах не нужна охрана. Ни она, ни охранная грамота не надобны. Морен надолбы как замка башни. Пошли мне туда письмо до востребования. Помнишь, как было в жизни вчерашней? Ходишь к окошку, смотришь на девушку. Она стареет от раза к разу. Пора принять, наконец, решение, и всё разрешится совсем и разом. А я всё жду – может быть, сбудется, давно пора смириться с данностью. Молоко да хлеб, в небе туманность. Вот стол да порог, вон небесная лестница.

* * *

Минус двадцать пять. Лафа, ребята! Милый репродуктор поцелуй. Ледяное утро безвозвратно превратилось в мёрзлую золу. Чёрный ход забит ещё с гражданки, с тех времён последних белошвеек. Дворники хрустели спозаранку чёрным льдом по слюдяной Москве. Шли они, лимитного призыва, и крошилась винегретом речь. Южная, тверская и с Сибири, и темнела беспредельно ночь. «Ароматных» дым атакой газовой исподволь по домовым углам. И отец, пропахший йодом, камфорой и Вишневской мази сытным запахом, тихо вслух Есенина читал.

* * *

Ты когда-нибудь снова входил в свою прошлую жизнь, где твои зеркала висят по текучим стенам? Проснись, говорит она, говорю – проснись! Это только ночная дикая пена. А ты, как зомби, идёшь один, говоришь с детьми, в голове крутишь Солярис, чай пьёшь с тенями. Проснись, живи третью жизнь – она всё твердит. О чём говорит, когда близкие приходят за нами. И чтоб ты ни делал, куда бы ни шёл, заломив на седой голове незримую кепку, — далеко не уйдёшь. Так зияет неровный шов. Ползёт, на живую нитку любви сшитый некрепко. Так всё узнаваемо, зримо при свете сквозного дня, больнее и резче, чем донной бензо-диазепиновой ночью. Как жить так можно – теряя, бросая, раня, когда время не лечит и боль пульсирует горше?

* * *

Где-то в сознании – газгольдеры, чёрные дыры, аспид нутра, как эпидемия гриппа мятежных двадцатых. Кроется предназначенье на дне до утра, Родины дальней верста в цветах полосатых. В сотках на всех, в набухающих венах дорог, в небе отёчном, нависшем над городом сонным, где продолжается кем-то отмеренный срок, но воспрещается вход посторонним. Я постою, стороной по краю пройду вдоль государственной, мне неизвестной границы. Лица родных и друзей поплывут поутру в свете Господнем, в преддверии тихого сердца. И не понять, почему же ещё невдомёк — так далеко на окольном пути провиденья: город в тумане, где мы проживаем вдвоём. Но не помогут от грусти эти картонные стены.

* * *

Я проснулся, забыл две строчки. А потом нахлынула муть с панталыку. Так подумаешь, а что проку, не проще ли? Вести, хлопоты как из ведра с дыркой. Вести, новости, день ненадёванный, грусть невесомая лучом подсвечена. Вот и странник тот очарованный превращается в жида вечного. Безъязыкого в бесконечности слов стихии, явлений чуда. Там, по пересечённой местности, архетипом плывёт Иуда. Словно душный туман от фабрики тех мазутных годов идиллии. И чернеют в земле сребренники, где Иуду давно зарыли. Мы бредём от холмика к холмику, и не видно на расстоянии в дымке утренней того облика. Что-то там мерцает за облаком, а приблизишься – медленно тает.

* * *

Холодок бежит за ворот. Поводок плывёт по горлу. Человек бежит за город. Далеко не убежишь. Ешь изюм, малину, творог. Минералка – по утрам. Ты же сам себе не враг! Так подольше поживёшь. Только не глядись в осколок: там ограда и овраг.

* * *

Химчистка, девки, кот уставший бредёт на цепи в городской окрестности. Здесь, в государстве орла и решки, я занимаюсь подпольной деятельностью. Виртуальная жизнь, ветра от гавани на излёте зимы к сетям астении. Уплывает облако в дальнее плавание и оседает на дальнем сервере. Имперский путь за кордоном тянется, пылит дорога навстречу Аппиевой. Вряд ли судьба до поры изменится, но пора уже выдавливать каплю за каплей, что на лето и задано. Ветер гудит в проводах разлуки. Скрипит турникет райского сада, чужая жена заломит руки. А я привык. Вот, билет уже выписан. Рожа на визе – хоть в барак транзитом. В метели мерцают бледные лица на отмороженном том граните. Метёт позёмка в полях безвременья, виза ветшает в столе одноразовая. «На будущий год», – говорят евреи. И последнее слово ещё не сказано.

* * *

Она, в принципе, безответна. Обращайся к самому себе, невольно жестикулируя, сквернословя косноязыко. В процессе валяния у бетонной ограды Храма Искусств лежи, наслаждайся своей музыкой. Глядишь, автобус проедет, женщина через жизнь пройдёт. Поезд далёкий, собеседник милый, гудком ответит. Где-то в белёной комнате она пряжу свою прядёт. Тут и там узелком неприметным метит. Так что, гляди, вся ткань в узелках, стежках, в узорных петлях, потом – в швах и разрывах. Слышишь, словно табачный дым, тает подпольный страх, когда полночное дно – всё живое, в небесных рыбах.

* * *

Облако, озеро, только нету башни. Дышу в пронизанном солнечном срубе. Сосед Тургенев пройдёт на охоту с ягдташем. Зайдёт, присядет за стол, «Earl Grey» пригубит. Головой покачает: постмодернисты! А потом вздохнёт: «Бедная Лиза!..» Перед нами обоими лист стелется чистый. Посидит, уйдёт, вспомнив свою Полину. Он уйдёт, и стих его тает белый, как следы января в холодящей чаще. Незримый джип затихает слева. Слава Богу, Сергеич заходит всё чаще. Слава Богу, вокруг гудит заповедник, и здесь в глубине нету отстрела. Пусть это будет полустанок последний, где душу ждёт небесное тело. Летит оно, – скорей всего, мимо. Висишь среди крон в деревянном кресле. Вокруг леса шелестят верлибром, Да ветер гудит индейскую песню.

* * *

Л. К. Риверсайд-парк листвою медленно выстлан. Бульдожка счастлив, комочек тепла лучится. Я с того берега, слава те, Господи, выслан в город, где всех нас выкормила волчица. Мы в плавучем дому теперь, дорогая. Зелёная память московских дворов мерцает. Закроешь глаза, дотянешься до родного. Но где оно спит, мы и не знаем сами. Это наш дом, где наше не знают имя, но рыбой мезуза летит на свет от порога. Зимней грозой по реке прошумел Уитмен. Только из этой реки ты не пей на дорогу. За рубежом светлячки дрожат над Нью-Джерси, цепью на север, вверх по долине. На берегах последних мы остаемся вместе. В небо Манхэттен плывёт на каменной льдине.

* * *

Как стая птиц уходит на Левант, в просветы облаков, за вереницей слов летя свободно, на призыв неслышный. Я, не дыша, их отпускаю выше, и всё звучит: пора, мой друг, пора. Пора и впрямь, быт кашляет с утра, продолжена опасная игра, но чудная, летучая затея влечёт. Я просыпаюсь, молодея, пернатым оставляя на вчера глотки и крошки. И один глядишь на остров горний Китеж иль Воронеж, как вылетают светлые, на крыльях любви ли, нежности, тоски гонцы, гостинцы. И каждый – первенец, все первенцы они, потом я пропадаю на свой страх и риск, из мытарной страны в ничейную страну переселенцем.

* * *

В. Г. Который год идёт в просвете дождь. Итожь те капли или не итожь. Плывёт дыханье дымное и вздох — последний углекислых дел итог. Как эпителий стелется, лоснясь по лбу любимой, исчезая днесь. Но каплями летят сигналы бес — конечного дождя других небес. И если говорить не суждено — осуждены на дар по одному. Один я выпью за тебя вино. Конец строки уходит за канву.

В зале ожидания

1 Мышиный шорох медленного быта. Молочное свечение рутины. Там в сумерках глухого карантина спят пятна неразборчивого света. Непрочна ткань родительского быта, вернее, материнского, – другого и нет, другого нить забыта. Потеряна иголкой от живого. Поэтому и строишь на рассвете дом, тёплый и условно-иллюзорный, когда душа, теперь за всё в ответе, плетётся от парковки вдоль забора. 2 Всё говорит: зажилась, зажилась… Во рту горчит, губы спеклись. И не узнать, какая там власть в голос роняет капельки слёз, словно монеты на долгую жизнь. Всё под контролем. Больничных палат в крике немом тягучие сны. Свет поднебесный в завесе густой ищет погасший зрачок наугад. И распадается медленно вслед освобождённый прижизненный смысл. Светлое фото стоит на столе. Вот – истекая, пульсирует жизнь. Память, поставив в углах зеркала, ловко причёску поправит навзлёт. Глянет нечаянно в бездну угла. Там, за газетой, забытой вчера, время отчаянье тихо убьёт. 3 Теперь всё чаще тянется рука набрать знакомый номер телефона. Откуда-то, и то издалека — сквозит дыханье двойника. Дыхание неровно. И не забыть на голос поворот усталой головы по направленью к пустому сумраку. Душа с ума сведёт от горя до ума, да тут не до ума. Лишь до безумья, светопреставленья. Я выхожу один, сажусь за руль и еду, безымянный, по хайвею. Я слышу безвозвратный мерный гул, и пригород безличный и глухой беззвучно на глазах седеет. Куда я еду? Да куда? К сестре! За киселём на той, седьмой версте. Но нет сестры, и не было, не будет. Остыл несуществующий обед. Но тут несуществующих не судят.

Ташкент

Евгению Абдуллаеву

«Теперь спокойно. Вчера – мятежи и казни». Амир Тимур в ломком воздухе вскинут. В Чимгане – пусто, в Андижане глаз в месиве вязнет. Те, что выживут, – непременно сгинут. Ташкент пуст, распластан, безнадёжно выжжен. Арыки журчат панарабской вязью. Русский переходит из уст в уста, как дензнаки, нужный. Водяные знаки строф – строк парафразы. Выдувает воздух дух с пепелища, родниками речи жива память деревьев. Фергана лежит как души донная ниша. Опустел квартал бухарских евреев. Пиалу плова съесть на пустом Бродвее, тёплой водки хлебнуть за тысячу сумов. Там советник визиря Абдуллаев Женя так печально глядит на меня сквозь мир безумья.

Наш город

О. Тимофеевой

Остались каркасы с зияющими письменами поверх. Ну что же случилось с нами однажды навек? Стальная гуляет позёмка. Стерильно, родного нет сора. Но, сидим хорошо: винотека, искусы французского сыра и бисером зёрна. Пунцовые чрева шалманов словно остались от НЭПа, от МУРа. О небо Москвы, ты вечнозенитное небо под утро. Могли б мы подумать когда-то, что это не наше, но чьё-то. Но, ты, как всегда, сероглаза, а я залетел в звездочёты. Немыслимый город, каркас на каркасе, как эра на эре. Вот скол переулка, вот лепка стены, и трудно поверить, что после отлива откроется город предутренне-вечен, где мы – силуэты в окне, силуэты в мерцании встречи.

Мюнхен

Л. Щиголь

Слой за слоем, как чернобыльная радиация, небыль становится былью в чёрных лесах. Проросла разномастная белокурая нация. Только в дремучей чаще стелется мохом страх. Стеклянный лесок молодой (BMW, «Honda») покрыл пепелище, там, где весеннее небо гулко взрывал RAF. В бездне чужих городов души пристанища ищут, после того как туманом рассветный рассеялся страх. Так вот осела и ты, на кухонке чистой порхая, ужин готовишь – какому приблудному брату? Спазм отпускает, от водки теплеет дыханье. Краткая близость легка, но пора отправляться обратно. В те палестины, где сердце, блуждая тревожно, веру находит под пыльным безвременным кровом. Видишь, судьба покрывается медленно пылью дорожной, к дому плывёт по немому велению крови.

Монтрё

Тяжко повисла гроза на на хребте отдалённом. Скользки альпийские тропы. Бабочки сонны. Набоков смотрит футбол: сэндвич, «Paulaner». Резкий Паскутти послал на вратарскую пас. Ныне Монтрё опустел. В. В. в холме отдыхает. Montreaux Palace перестроен: арабы, лахудры с Украйны, пьяные немцы, британцы на «Харли». Но на холме электричка всё так же стрекочет в Лозанну. Ленинский дух над невинным кантоном витает. И без гагар опустели прибрежные скалы. Но неизменно щвейцарским крестом вышивает по белоснежной салфетке швейцарская мама, гордо смотря на старинные франки и на соседей, бегущих на месте, друг друга толкая. Русской волнистой строке долина не внемлет. В чёрной нейтральной дыре, от войны отдыхая, в каске пробитой пехотной история дремлет. «Так я и знал», – Набоков устало вздыхает на отлетевшем балконе в туманном отеле. И собеседник его за чайным столом замолкает. Мрачно рассеян В. В., и рука его, медля, с ложечки сахар струит на мягкий ботинок.

* * *

Уляжется и ежедневный шум, как шум воды. Ты говоришь: дожить бы до среды. А я хотел дожить бы до субботы, снести бутылки вниз – и на работу, и там залечь, подальше от беды. Мы дышим маслом будущих картин, случайным шумом шин и речью бессловесной. И в той картине с кошкой: где они? Движенья их по-прежнему видны по сквозняку и по пыльце древесной.

Кошка

Наталье Г.

В закрытое окно последний взгляд. На солнце пыль летит, и скатерть не на месте, и люстра покачнулась невпопад, и всё, что было там, и всё, что сплыло, вдруг выплыло на свет, перед отъездом. Весь прошлый быт семьи на сквозняке. Комоды сдвинуты какой незримой силой, собравшей тени на пустынном потолке? Так комната становится могилой. Нет, не могила, но транзитный пункт, где пересадки ждут наутро тени. Растения таинственно растут в горшках на подоконнике. И нет живой души, лишь кошки глаз следит за улицей, где длится суета отъезда ли, ухода навсегда, или попытка выпрямить судьбу, уже без нас. Быль строится на пыли. Ещё была картина на столе: живая темпера на каменной золе. Лица не видно, очертанье грусти, и гвоздь в стене – метафора искусства, и цифры телефонов на столе. Всех тех, кто съехал, тех, кто не дожил, и тех, кто вещи навсегда сложил за дверью, той, что редко открывали. В широтах наших не нужны сараи, и свет сочится бледно через щели, как жизнь сочится медленно сквозь швы. Там странный мир живого отраженья. Так, как проходит скорый, – лишь скольженье летящих жизней в шепчущей листве, дрожащей на пути его движенья (очки, бутылка водки, сигарета), как мы еще живём тайком в Москве, но сами позабывшие про это. Тот пыльный быт останется в тиши, наедине с собой, и лишь соседка зайдёт порой скучающе с письмом и подберёт забытые остатки. Последний взгляд, гул эха во дворе. Я вижу кошки глаз за гранью рамы, и свет оставленный мелькает в ноябре, как будто бы играя с ветром в прятки, как след фантомной, позабытой раны и чай заплесневелый на столе.

* * *

Не нужно возвращаться наугад. Да и вообще, зачем о возвращенье? Как к нумизмату – стёршийся пятак, засахаренное дачное варенье. Наука расставанья: дверь купе, закрытый терминал аэропорта, глушителя расстрел, дым и т. п., оставленная груша натюрморта. Закрыв глаза, найдёшь себя среди зеркальных душ семейного портрета. И понимаешь – там уже и ты, мелькнувший в блике утреннего света.

* * *

Метафизикой любви стелется дорога, чтоб морозу не убить волка за оврагом. Кормят ноги одного, сбережёт другого. На день забежит домой и исчезнет снова. Век науки не сыскать, чтобы убедиться, что давно пусты сосцы каменной волчицы.

* * *

Неподвижен остаточный воздух в тайниках анонимного леса. Путь до станции тихой недолог. Отправление неизвестно. Я отмерил остаток дороги и на ощупь нашёл документы. Осветив направленье побега, лунный диск утонул, как монета позабытого государства. И на фото, глядящие мимо, тают лица с видением счастья, утонувшие в сепии дыма.

* * *

Оставьте меня в покое, наедине с собою, наедине с тобою. Ветер в ушах свистит. Это я про другое, про белое, дорогое, там, где всё до кости. Спускается мрак на местность, потоки воды чудесной в чужих берегах шумят. Тихие, чудные песни как партизан молчат. В серой пустой скворешне снег хоронится вешний, но от тепла плывёт. Близко кончина века. На обороте мрака дальний фонарь горит. Старый звонарь сидит. Склад в опустелой церкви не освещает мёртвый потусторонний свет. Да там никого и нет.

* * *

Чёрная бабочка села на переносицу. Чёрные крылья сложила. Как твоё имя, SSN[4] и отчество — одиночество. Слушай, милый. Отечество тлеет, как лес на Кольском. В трамвайном парке провода в сосульках. Имярек помер, не жалко нисколько, и переименованы переулки. Все те, кого любишь ты, постарели: соли, суставы, ВСД и сахар. Но душа – всё та же. Зайдёт с метели, принесёт слойки и свежий рахат — лукум из любимой булочной. Улица марта ждёт, как школьник каникул. Зачем ты себя всё время мучаешь в прокрустовом ложе, в своём curriculum. Любовь живёт, стирает, обедает. Беды идут чередой, как слоники. Музы играют в скрэббл по средам. Твою историю расскажет Андроников. Я просыпаюсь, и бабочка крылья расправила чёрные. Поминай как звали. Как её звали: Надежда, Вера? Всё пропадает в дневном провале.

В электричке

Станция Монино. Последняя остановка. Дождь за окном идёт от Перловки. Гречка в авоське, фига в кармане. Тихо душа засыпает в вагоне. Лица плывут за окном, как в прибое, струи воды по гальке в Джанкое… В тамбуре дух чьего-то «Прибоя». Время засыпет всё дорогое и без тебя аккурат обойдётся. Так что дивись, покуда глядится. Лица родные, плывущие лица. Но, не грусти, авось обойдётся. Болшево скоро, моя остановка.

* * *

Засохший кактус на окне. Её кричащее молчанье. Да будь ты проклята, страна, коль искалечена судьба, самой душой неузнаваемая. Блюдут ублюдки свой уезд. Процедит: слово; кликнут: дело! Послушно пахнет русский лес. Но чёрной кровью тяжек вес у обездушенного тела.

* * *

Что мы знаем об озере? Что замерзает, дышит, манит, хранит потерянный браслет. Его теперь никто не ищет. Уже сколько лет? Уж сколько лет мне кажется тем славным летом, когда грибы косить косой. У озера нас больше нет, но за прибрежной полосой лежит обломанная палка. Тогда, взбираясь вдоль ручья, я понял, ты теперь ничья, и ничего теперь не жалко. Но озера дрожит мираж, дробясь в листве. Я вниз устало иду один, узнав немного об озере и о себе, а твой браслет на дне бездонном, оброненный неосторожно, спит в замороженной воде.

* * *

Пройтись. Купить котам паштет и облачко тоски развеять, в уже очнувшейся листве Москву весеннюю заметить. И до угла дойдя, забыть, зачем я вышел в это утро. Порой спасает просто быт и замолкает Заратустра. Купить повыше, на углу, лукошко ягод, дольки дыни. На час не вороша золу и не массируя гордыни. За супом полверсты пройти, чтоб подсознание заснуло и осветило два пути пешком в Безбожный переулок. Помедлить в парке у реки до возвращения в пенаты, туда, где ждут меня коты. Они ни в чём не виноваты. Но там, с собой наедине, в просветах поднебесных окон, душа моя горит в огне и стих роняет ненароком.

* * *

Голос всегда напряжён немного, потом звенит (сосуд открытый), впадает в беседу. Я снова в дороге, собрался наскоро, но готовый, побритый. Не знаю зачем, но куда-то еду. А ты подскажешь, зачем мне это. Таможенной декларацией все слова. Приезд и отъезд (за один день). Насколько легче не быть поэтом. Работа, радость, судьба, еда. Отъезд, приезд, Шишкинский лес. Сухой остаток – тебе спасибо за мой транзитный бесцельный маршрут, к сестре на чаёк. Прекрасный обман: стихи-плацебо. Закончился срок. Но тебя там ждут, кто с жалобой давней, кто бежит с таблеткой, а то и сырники перепадут. Глядишь, погладят, откроют клетку, оставят без сладкого, но поутру пойду пройтись к засохшему пруду в райском саду, закрытом на переучёт. Всё запродано, штемпелевано, во главе Иуда, но речистая речка к морю течёт.

* * *

Их линии не параллельны – в клин. В конце концов останешься один и ищешь их колеблемые свечки, знакомый угол, вид на водосток. Я узнаю, где запад, где восток, по той же неосознанной привычке. Светает рано. Касса заперта. Слова ночные плавают у рта, как бабочки-ночницы возле лампы, возле души. И только гул от дамбы доносит ветер тёмный до утра. Я путешествую теперь в такой тиши, что остаётся много для души: в жестянке чай и голоса на дисках, где шепчут строки тихое «ищи». Обрывки песни в мире бессловесном. Дожди, туманы, лихорадка, но в долинах светлых – тёмное вино. И сквозняки вдруг обернутся речью, словно слова, что светятся под вечер, которым суждено.

Кирпичная стена

В той кирпичной стене – три окна. За одним выживает жена и в глубинах невидимых прячет молока убежавшую пену, в двух мазках Млечный Путь обозначив. За другим – чей-то медленный быт. Непрямой и рассеяный свет освещает поверхности жизни: чашку, книгу, и чей-то берет, и какой-то предмет бесполезный. А за третьим окном, там – нет-нет и появится лёгкая тень, то бормочет во сне фортепьяно. Всё потом затихает на день. Только ритм незакрытого крана. Но с подушки мне видно одно замурованное окно. Аккуратная старая кладка, лёгкий мох, и в споре со сном, знаю я, что там, за окном, проживает в незримой квартире, исчезая в предутреннем мире, очертанье богини с веслом.

Близнецы

Опять озноб, провал, температура, плывущий остров на границе ночи, когда встаёт родной двойник наутро, пытаясь разглядеть себя воочью. Как близнецы, глядят из жизни друг на друга, (невидимое зеркало природы), подруга выживает жизнь подруги, неся в груди оскомину сквозь годы. Но я тебя пойму, твою утрату, когда мы посидим за крепким кофе. И моего невидимого брата знакомый силуэт, прозрачно-лёгкий с твоей сестрой пройдёт по побережью, как новобрачные, от алтаря до гроба. Как лезвием коснулся ветер свежий горячей кожи. Я проснулся от озноба.

* * *

Не до свадьбы, но всё перемелется. За стеклом – бесконечна крупа. Словно в небе воздушная мельница распахнула свои закрома. Что-то снег не по времени ранний. И тогда я себе говорю, что затянутся свежие раны к ноябрю-декабрю, к январю. Вот уеду, и всё разрешится: время лечит, дорога легка. Хоть к Бахыту, там всё ж заграница. Синий паспорт, – не дрогнет рука, — протяну его девушке в форме. Да, вот так, гражданин USA. Волка ноги до времени кормят, отдохну, на дорогу присев, на транзите, у стойки, у бара, только там себя и застать до посадки, и есть ещё время пограничные штампы читать, где на паспортном фото тревожны чьи-то, словно чужие глаза. Мы разъехались неосторожно, так друг другу душой не сказав ничего. Так, наверно, и надо: хлопнуть дверью, не загрустив и, как птицу из райского сада, душу по ветру отпустив.

Гудзон

Льготный тариф закончился. Снег отлежался. Природа прощается с жизнью. Жемчужен скол молока. Я ухожу на прогулку. Где-то родился ребёнок, наивно-речист. Мне остаётся чудесное слово сказать на прощанье. На почту зайду, полюбуюсь на флаг. У реки магазинчик заброшен теперь, заколочен, хозяин-старик, сухой ветеран морпехоты, пропал прошлым летом. Дойду до любимой лавчонки местных сокровищ. Куплю ожерелье, браслет, два кольца и кулон для любимой, которой не знаю.

Старые слова

Декокт, шлафрок, мундштук, мануфактура. Слова текучие, из дальнего предела. Мещанской жизни аббревиатура живёт. До нас ей нету дела. Слова живут, но что всё это значит? Хранится интонация, как паспорт. И нечего судьбе вотще перечить, бродя по рынку в тридевятом царстве. Кондишн, газ, ремень – вся процедура. Уеду вдаль, туда, где лес и логос. Но против часовой всё вторит голос: декокт, шлафрок, мундштук, мануфактура.

Август 1968—2008

Преображенье. Осень не настала. Пьянящий дух от яблок, крови, водки. Я помню паровоз «Иосиф Сталин» и у Джанкоя ржавую подлодку. Свободный мир за пару километров. Комфорт Москвы с её теплом утробным, с загробной вьюгой и позёмным ветром. Родной брусчатки хруст на месте Лобном. За сорок лет давно все позабыли цветы на танках, как навис Смрковский над площадью, где Кафка в чёрной пыли писал письмо Милене, ставшей дымом. Броня крепка, и танки наши быстры — по Приднестровью, по пустыне Гори. Мы по долинам и по дальним взгорьям от тихой Истры до бурлящей Мктвари. За сорок лет девчонки постарели, сотрудники попали в президенты. Всё так же Мавзолея сизы ели, хотя и потускнели позументы. Но чёрная река всё льёт на запад, и шоферюга ищет монтировку. Над Третьим Римом хмарь и гари запах, и ВВС на рекогносцировке.

* * *

Русской просодии самодовольна свирель: быт в междуцарствии рая и яда. Белым стихом бесснежна её постель, но привкус морской «замороженного винограда».

Гори. Июль 2008 года

Жарко и пусто в садах супостата. Бесполезная жизнь элементов: вот горящее сердце солдата, там – циррозный любитель абсента. В беспределе зомбических статуй умирают три времени года. И никто не сидит за растрату, и молчит изваянье урода. Так живёт Валаам поражённых среди винных холмов вдохновенных. Для истории – два-три ожога до глубоких костей сокровенных.

* * *

Она говорит – куда ты, куда? Я говорю – далеко, на запах дыма и камня, туда, где вода нас от безумья спасает обоих. Сколько на жизни келоидных мет, эта – фантомом физической боли. Ты понимаешь: ответа тут нет, нету на вход в этот сад пароля. Мыслящий вслух, опадающий сад, полуживые, шевелятся угли. Мёртвая пыль по музеям усадьб, сад до осенней поры не порублен. Мы, отщепенцы, видны по глазам. Щепки ещё со времён Халхин-Гола. Пишут: сжигают в Боржоми леса, с ними сгорают мои глаголы.

22 Октября

Тот лист упал, и всё землёй покрыто. Се осени начало без конца. За той чертой черты почти размыты в далёком отражении лица. Последний клин гусей поверх ограды, над пригородом тихим на восток. И говорить нам ни о чём не надо. Пускай шумит, как в детстве, водосток. И дождь стеной на сорок три секунды. Так сквозь молчанье прорывает речь. И будет ночь, и снова будет утро. Да что теперь?.. Кому тебя беречь? Другой разрез – падение ландшафта на дно не забывающей души: чернила с молоком, с небесной ватой, зовущий голос, мерзнущий в глуши.

* * *

К. Г. В тот серый день в преддверии зимы мы снова вместе в северных широтах. Великое спокойствие луны над женщиной стоит и над природой. Мы счастливы, как можно иногда счастливым быть, и вопреки потоку пустых событий быта. Так судьба счастливой женщине свои поставит сроки. Так тайную генетику любви, слова одной, той бессловесной песни ты подарила нам. Но что слова в любви к уже родной, нам неизвестной жизни?

Начало осени

Я проснулся около трёх и сказал тебе: осень. Что-то в шуршанье листвы серебрянно стихло. Русло ручья покрыла зелёная плесень, и между рам замурованы летние мухи. В этих краях бесконечных лес – словно море, дым как дыханье судьбы, а вода из-под крана чище источника света, но в последнее время тянет ложиться читать до поры, слишком рано. По вечерам стало как-то безмерно спокойно и отдалённо от суеты старосветской. Только немного по-прежнему медленно больно от отлетевшей струны в дальнем отзвуке детском. Мне никогда не дойти до той мертвенной сути, строки мои застревают под кожей коряво. Это – с похмелья питьё занавесистым утром, крепкая вещь, шебутная, но не отрава. Плыть по течению в осиротевшую осень, с чайным припасом, но без капусты с брусникой. Речь обернётся отказом, осколком, порезом, арникой в давнем лесу, первоптиц вереницей. Так и войдёт, незаметно, но неумолимо, яблоком хрустнет с ветвей arbor vitae. В этих местах купина была неопалима. Пар из рта замерзал, летя без ответа.

* * *

Тени сливаются, извиваются, шепчут, советуют, исчезают, подмигивают. Я остаюсь, понемногу вдыхаю, разговариваю с собой, некого перекрикивать. Есть два кота, два компьютера, папки, где дремлют семнадцать стихов, восемь писем. Тени не знают, не слышат, не внемлют. Может быть, не было слов, только выкрики, только выжимки, только ужимки, пожимания рук в одно касание. Всё меняется на таком расстоянии – в восемь часов, в тридцать лет не докричишься, не дозовёшься в таком состоянии. Прощаясь с тенями, я оставляю на выходе: почётную грамоту, путёвку, курсовку, единый билет, билет на ёлку, пропуск на кухни, где на едином выдохе все ваши рифмы, смешки, подхихиванья и утюгообразный креповый гроб. Тихо на острове: всё зарастает тихими травами цветами, звёздами. Только порой заявляются гости, милые тени из тихого хвороста, забытые тени, Тени, гости ли.

* * *

Ю. Гуголеву Давай ещё по одному хинкали и «Русского стандарта» хлопнем, cациви, лобио и пхали. Вздохнём, закусим и обмякнем. Мы обмакнём лаваш в ткемали, потом закажем хачапури. А «Алазанскую долину» в Москву давно не завозили. Так насолили им грузины, что нет в меню «Кинзмараули». Я помню тех друзей в Сухуми — разъехались? Ну а другие лежат в почётном карауле, как на базаре дольки дыни. Давай ещё копытцев с хреном или телятинки с кинзою. Мы животворные коренья храним на время золотое. Не ритуал чревоугодья — побег от пыли тошнотворной. Мы помолчим о нашей боли в потоке речи разговорной. Сидим напротив, друг на друга глядим набычившись, два вепря. Такие вот навзрыд коллеги, такие вот навзлёт калеки. Сидим как древние евреи, опознанные имяреки. Глаза слезятся. Хмарь над центром. Мне в Шереметьево-второе. Пора, мой друг! Вернись в Сорренто. Там будет воздух на второе.

Ночной натюрморт

Вечером пытался привести в порядок мысли, книги на столе, две подушки, тени, к окну прильнувшие со стороны сада, три шариковые ручки и бессмертную душу. В полночь была ещё слабая надежда. На рассвете готовился к встрече с Хароном. На крюке безжизненно висела одежда. Для полноты сюжета не хватало вороны. Странные мысли лезут в голову после насущного хлеба: о вещем смысле и о себе неповторимо бедном. Птица летит в чёрном не пеленгуемом небе — ни для кого недоступна. Поэтому никому не обидно.

В самолёте

Вот и Швеция за иллюминатором бездонным, нежно-зелёная, чистая, значит, зря считали ядерным полигоном те полиглоты из ГПУ, я имею в виду Армии, Флота, и из ЦРУ. Но небесных флотилий столько в порту, что можно журнал открыть беззаботно: «Очевидец», «Нью-Йоркер», всё одно. Так долго летим, что невмоготу. «Вам ещё чаю угодно?» Подспудно, подводно звучит: Лишь бы выжить. Воздушная чача горчит, ча-ча-ча бубнит из наушников еле слышно. Так странно, до Швеции лишь рукой, А там и Арктики белые флаги, В безбрежно-белом белые стяги. Где-то Исландия мечена мелом. След самолёта белым стихом. И вот на экране в наивной радости: выжили и отныне: Швеция, Дания, Weimar, Russia. Выждали участи не спеша, глядишь, закат пока не погашен. На том и висим. Голоса связка тянется в тёмно-воздушный провал. Куда я лечу? Засыпая, напрасно тычется в мёртвый экран голова.

Диалог

1 Разрозненно, скучно, морозно, зима на глазах дичает. Воздух застыл. Уезжают люди. Эхо вдогонку молчит. Всё мельчает. Остаётся плотва, так сказать, людишки. Кто теперь фитилёк прикрутит — советчик, врач? Шпана да мальчишки. Нет-нет, e-mail впорхнёт да разбудит. Сижу, читаю, чай вприглядку, TV, бездонный отсвет тусклый. Беззвучные строки летят без оглядки по проволоке мёрзлой в мою Москву. 2 В Москву, в Москву, на свет, на дух, на стрёму, где на лету неоновой дугой сжигает чужеземцев незнакомых, об лоб крещённых ледяной Москвой. Неси навзрыд Стромынок этих слякоть, лети на блеск бульварных фонарей. Вдруг снег пойдёт, в паденье тихом мягок… И не увидеть знаменитой Федры.

Брайтон Бич

Вот Азнавур с витрины улыбнулся, и Танечка Буланова вздохнула. В конце косноязычных улиц текучий горизонт морского гула. По доскам деревянного настила идёт тоска вселенского укора. И продают охотничьи сосиски, косметику, лосьон и апельсины, из кузова – кинзу и помидоры. Жёлто-бордовое, серебряно-литое, пыль листьев, взгляды спинно-мозговые, но пахнет гаванью, и перхотью, и хной от париков Одессы и Литвы. По вечерам по дымным ресторанам дробится свет и плавятся эклеры. Гуляет Каин с Авелем и с Ромой, вскормлённые тушёнкой по лендлизу, из тех, что избежали высшей меры. Цыгане в блейзерах пьют водку, как хасиды, все при сигарах, возле поросёнка, лежащего, как труп на панихиде, и крепко пахнет розовой изнанкой, купатами и злым одеколоном. Я пью до трёх в бездонном Вавилоне с сынами Гомеля, Израиля и Риги. А рядом две реки, но не Евфрат и Тигр, к востоку гонят нефтяную пену в безвременный потусторонний мир. Туда, где занесло солёной ватой «Титаника» волнистое надгробье, где вечный шум опережает время, где вместо побережья тает небо, и век уже закончился двадцатый. А мы ещё живём его подобьем.

* * *

Сухая хватка, хруст строк, хищный язык в поиске звука. Воздушный крест прошлых разлук повис в пустоте. Осталось только посмотреть вокруг: ночь шевелится подобьем пепла, падает снег, кончается век, статуи стынет оскал. Пусто, и только стоит где-то человек, весь белый, один под часами, под застывшей стрелкой в ожиданье лета. Уснул, что ли?

* * *

Голландский лёд за низким горизонтом беззвучно светел в отражённом свете, и тяга ветра, длинная, как голень, помножена на повторенье гласных. Но не спасёт ни Вермеер бездонный, ни световые сети Руисдаля. Дым гашиша плывёт по переулкам, и запах ржавчины и маслянистой нефти стоит над гаванью, где турки жарят сало. А за морем, осиротев навеки, зимуют трубы опустевших фабрик, и ветер с гавани несёт газеты мимо домов под черепичной кровлей, внизу, под позвоночником хайвея, так, словно наводнение покрыло их тёплый ещё скарб на дне канала.

Вновь я посетил

Мой хрусталик устал, не говоря уж о правой руке. Не читая с листа, я теперь ухожу налегке в те места, где судьба инвалидом поёт в поездах и где вместо страховок бережёт нас родимый Госстрах. Я устал, и хрусталик устал, и рука. Но когда я вернусь, меня ждут дорогие друзья: восемь Лен и Володь, Оля, выводок Ир. Словно трейном в Москву в парники наших зимних квартир. Погостить до седин, выдыхая забытую жизнь, где играли навылет друг с другом один за другим. Сколько зим напролёт! И знали лишь сторожа, как свежа одинокая ночь, как свежа, и как сладок отечества в лёгких клокочущий дым, и как сторож не спит никогда, сам собою храним, потому что один.

* * *

Над всей Испанией безоблачное небо. Век кончился. Осталось меньше года. Смысл жизни остаётся где-то слева, у дачного загадочного пруда. Над всей Голландией плывут головки сыра, над пагодами домиков имбирных. Там сдобный запах дремлющего мира, он в перископе видится двухмерным. Над всей Россией тучи ходят хмуро, и в магазинах «появилось сыра». Идут войска на зимние квартиры, и на броне ржавеет голубь мира. Над всей Малаховкой летают девки круто, над зеленью прудов пристанционных. Внизу в шкафах с тоской звенит посуда, и мужики вздыхают исступлённо. Над всем Китаем дождь идёт из риса, но в атмосфере не хватает сыра. По всей Евразии летает призрак мира подобием дощатого сортира. Летит над США ширококрыло пицца с салями и, конечно, с сыром. За ней следит патрульная полиция с сознаньем веры, верности и силы. В Канаде – там идут дожди косые, густые, как на площади Миусской, где сладковатый запах керосина стоит сто лет и продают сосиски. Над Средиземноморьем голубое разорвано пурпурно-серым взрывом. Фалафель там сражается с хурмою, сулаки бьются с хумусом и пловом, но, как всегда, нейтральны помидоры. Над Гибралтаром вьётся истребитель, взлетевшая душа 6-го флота. В компьютере там есть предохранитель. Он нас предохраняет от ошибки, чтоб не пришлось начать всё это снова и, встав с колен в той безымянной дельте, следить над головой за тенью птицы, парящей и рассеянной в полёте. Глядишь – и улетит, нас не заметив, к далёкой, нам неведомой границе. Я, как всегда, один лечу безбожно над океаном, беспредельно-снежным. Двойное виски ставлю осторожно. На стюардессу я гляжу безгрешно, как на заливы Северной Канады, и мир пульсирует на телепанораме. Так славно ощущать себя агентом Антанты, в белой пробковой панаме, Джеймс-Бондом в лёгкой шапке-невидимке. И, пролетев над Англией, как ангел, в Италии остаться у залива случайно и как будто по ошибке. И пить кампари, чтоб не опознали. В вечернем баре девке в мини-юбке слегка и бескорыстно улыбнуться с надеждой, чтобы, опознав, ещё налили.

* * *

Имперских зданий сталинская стать. Как будто мир на цыпочки привстать пытается, к Свободе дотянуться. Но миром правит хладный лицедей и на ночь прочно закрывает остров. Бесплотный лёт судьбы, её прозрачный остов растают в вечереющей воде. И странно, что так хочется вернуться в обшарпанный обманом зал суда, где отделяет мутная слюда холодной плёнкой мастерскую чувства. Благословенна эта пелена, верней, туман, в котором наши души, спасённые, предел судьбы нарушив, осознают, что горе от ума. Благодарю за каждый мёртвый час осмысленно-пустого ожиданья. Но, видимо, никто не ожидает её, меня, да каждого из нас! И как бы мне хотелось сна незнанья, как чашки кофе чёрного с утра. Где длятся чаепитий вечера? Где тянется табачный дух беседы? Всё это было будто бы вчера. Лет двадцать, а всё кажется, что в среду.

* * *

Когда остынет звук, когда остынет, когда луна осенний ножик вынет и память виноватого найдёт, озимые, где слабых бьют навзлёт, замёрзнут наконец, и ночь закатом, печалью царственной отметит этот холм, — там всё останется. И на затихший дом сойдёт покой, и только запах быта оставит след в душе молочно-мутный. Там живших след простыл и ставня, как бельмо, глядит на лес сквозь пепельное утро. Но также в пустоту, в разбитое окно.

* * *

В погасшем бездонном зале – море немых голов, лишь два лица светятся, – Боже, спаси. Все затаились, ждут сокровенных слов. Но не дождёшься в сумерках, как ни проси. Светятся лица их в пустой темноте, словно родное слово в сверхзвуковой сети, кто-то собрался спеть, но вовсе не те, не те. В этой молве таких губ в толпе не найти. Свечи мерцают вслух, и стекленеет зал, горстью рябых монет звенят наобум. Я до того от стоячей воды устал, мне до предсердия сердце заполнил шум. В этом зале мерцают две пары текучих глаз, две осаднённых души, заговоривших вхрип. Так постепенно светлел безнадежный зал. В эту ночь мне приснилась пара летучих губ.

Поэты в Нью-Йорке

Мне снился сон про нашу жизнь, и было жаль, что это только сон. Там Гандельсман и Mандельштам несли подержанный диван. Там Пастернак переeзжал, и в Квинс ушёл вагон. По парку, мокрая насквозь, бежала в неизвестность дочь озёрного царя и улыбалась вслед. Тянулся с ярмарки народ, Блок шёл на обед. Вшит в добровольческий мундир, пустой жевал мундштук. В ночи горел неоном сыр, звук был морозно-сух. Машинская несла морковь сквозь стынущий Ньюарк по бессарабице дворов под временный кирпичный кров. И было пусто, но светло идти сквозь чуждый мрак. Там месяц, словно уркаган, выл в атлантический туман на странный абрис звёзд. Он безнадёжно пропадал, но, выпив, сжалилась судьба — он девой был спасён. Безмолвен сумеречный дом. Алейник с Друком спят вдвоём, как только в детстве спят. Во двор двенадцать негритят бегут, как свора октябрят бежит на Первомай. Я спал и видел, что в окне на тёплом сумеречном дне мерцал обычный рай. Чужого не было лица. Потом я повстречал отца. Он что-то мне сказал. И засмеялся, и просил почаще заходить на чай, на рюмку, на стихи, на дачный керосин. А я проснулся, позабыв, что был совсем один. Читал в кровати до утра ночную книжку, пару глав, про то, как я не жил.

Над миром

Который год над городом висит промокший войлок. За горизонтом безнадёжно сушат порох. Молчит «Аврора». Медленный Гудзон трепещет. Газолиновые волны щемящей дымкой улетают вдаль: к Неве, Ньюфаундленду, за полярный круг, где шапкой термоядерного взрыва сияние небес висит невыносимо. Новая Земля: мишень Хрущёва — непостижима в водородной гари. А с Ноева ковчега зырят твари, как экскурсанты с борта корабля. Конец столетья. Ликованье душ вольноотпущенниц решением ОВИРа. Зелёный мягкий пропуск на три мира, где гражданин, и всуе обиватель груш, свободен в выборе истории и сыра. Открытый мир нас ждёт, разинув пасть, и мы готовы сладостно упасть в глухую ностальгию невозврата, к любым воротам, где нас больше нет. Дана одна лишь жизнь, в чём мы не виноваты. Я – в аэропорту у дикого плаката «Air India» с гагаринской улыбкой, с тобой невстречи жду в конце эпохи зыбкой, невстречи жду с тобой, печален, счастлив, нем.


Поделиться книгой:

На главную
Назад