Андрей Юрьевич Грицман
Вариации на тему: Избранные стихотворения и поэмы
К читателю
В эту книгу вошли стихотворения и поэмы, написанные за последние пятнадцать-двадцать лет. Большинство включённых в сборник вещей было опубликовано в журналах «Новый мир», «Октябрь», «Арион», «Вестник Европы», «Новая Юность», «Зарубежные записки», «Сибирские огни», «Новый журнал» и многих других. Некоторые из этих стихов вошли в антологии. Большинство стихотворений последних лет и циклов публикуется в книжном варианте впервые.
Когда-то я начал писать стихи – во-первых, потому что не мог не писать, но также из-за того, что в своё время, в юности, не очень-то умел логическим образом высказать свою правду более «умным» или образованным приятелям и собеседникам. Со временем мне это стало удаваться образным путём, когда в свободном полёте метафоры то тут, то там сверкнёт истина, чтобы потом, исчезнув, оставить дуновение памяти.
Меня иногда спрашивают – где же твой дом? Конечно, родина – это Москва: мартовские ручьи на 2-й Мещанской; быстрины на Истре; серебряные сугробы на Кропоткинской по дороге от Дома учёных к метро у хлорированного котлована на месте храма Христа Спасителя; футбол в дворовой «сетке» у стадиона «Локомотив» и «Солнцедар» в подъезде у «Преображенки». Эти образы, каждый из которых имеет особый смысл и открывает дверь в своё «зазеркалье», можно выстроить в некий знаковый ряд, по нему ощутить вехи жизни.
Но дом образовался в конце концов и здесь, в Америке, и, подобно стране под названием «Москва», мы обрели новую страну – «Нью-Йорк», где тоже «каждый камень знает». Здесь выросли дети, вспыхивала любовь и настаивалась горечь. В двух километрах от места, где я сейчас пишу эти строки, покоится прах моей матери – в зелёном холме американского кладбища, больше похожего на ухоженный парк, в отличие от старых российских кладбищ, напоминающих мелколесье или садовые участки с заросшими малинниками. Когда-то я писал, что получаешь право на землю, когда в неё ложатся твои близкие…
В Нью-Йорке возникает чувство, что ты на месте, дома, всё открыто – и выход в Атлантику, а там и в Средиземноморье. И чем-то близкий новоанглийский хвойный север. Нью-Йорк – город перемещённых лиц, портовый город, пересадка, большой вокзал, с которого мы почему-то не поехали дальше, а остались, достали жареную курицу, выстроились в очередь за кипятком, – вот это и стало домом.
В моей книге нет социальных, политических или культурологических оценок. Но есть отражение развития sensibility (культурно-эмоционального внутреннего портрета героя), рассказ «о времени и о себе»: эмигрантское привыкание, обживание местности, любви и разлуки, восприятие культурного ландшафта многих мест, периодов жизни и судьбоносных событий, павших на последние почти тридцать лет. Это – Вашингтон и Нью-Йорк, Техас, Майами, Атлантическое побережье, 11 сентября, трагедия Нового Орлеана, Луизиана, множество переездов и расставаний, ностальгия по потерянному дому и привыкание к новому.
После первых пяти лет жизни в Америке ностальгия по утраченному дому стихла, и возникло чувство новорожденной бездомности, как бы второго рождения с генетической памятью прошлой жизни.
Мне пришлось долго ждать своего голоса. Но я дождался – и начал «говорить стихи» со своей собственной интонацией, и по-русски, и по-английски. Я почувствовал, что получил право голоса, и голос мой загрубел, «сел» и «сломался» в процессе коренного перелома, переселения и потери всего, что было домом… Поэзия – прежде всего отражение судьбы, исповедь. Это – глоссолалия души, попытка понять философию жизни (и смерти) при помощи созданного самим собой инструмента сенсорного, метафорического познания, посредством улавливания подспудного ритма как внутреннего, так и окружающей жизни. Улавливание этого ритма, периодичности, видимо, и является эмпирическим, субъективным поиском связи со Всевышним.
Более внимательный читатель заметит в текстах стихотворений исторические вехи в жизни Америки и культурно-географические «горячие точки». Этот несколько отстранённый подход, с одной стороны – инсайдера и активного участника здешней жизни, а с другой – внимательного лазутчика. Это позволяет рассказать русскому читателю о новом мире на его родном языке и на знакомом понятийном уровне.
И ещё: мой опыт стихотворчества на английском (мир, в который я залетел случайно двадцать лет назад) открыл для меня надъязыковый, «примордиальный» импульс поэзии, который выливается в речь. Сущест вует он как ритмически-звуковая эмоциальная прозрачная структура в горном воздухе поэзии до «оформления» стихотворения, на том языке, на котором душе естественнее рассказывать о своём житие. Лирическая поэзия – ностальгия по времени, сжатому в кристалле стиха. У нашего поколения переселенцев ностальгическая нота не обязательно имеет отношение к стране, к земле и т. п., а скорее к прустовскому «утраченному времени», ощущаемому «перемещённой душой», прошедшей таможню и улетевшей вместе с «перемещённым лицом» к другим берегам и далее – вверх по долине реки, к ничейной земле, в заповедник шумящих, безъязыких лесов.
Автор Стихотворения
* * *
1 Декабрь по Фаренгейту. Леденеет лес. Сосед спешит за пивом в угловой. Вернее, в супермаркет. Головой я понимаю путаность момента. Закрыв глаза, все тридцать лет я вижу, как в медленном повторе на экране, в последнюю минуту, угловой. Пора расслабиться. Подумать: будь что будет, писать хайку. Так наворочено всего, что не понять — никто не виноват. Судьба в одно касание живёт с другой, потом летит. Лишь изредка, когда будильник будит, из сна плывут прозрачные слова. Вернее, даже не слова, а след воздушный, словно в небе сверхзвуковое дежавю. А ночью некому сказать: мне душно. Накрыться с головой и слушать. Я знаю сам: жалею, не зову. Так оказалось, что опустошенье несимметрично по своей природе. Как зов без отзыва, как смерть без отраженья, враждебное сгущенье одиночества, опущенного в быт, как в натюрморт, вернее, в этот стих о возвращенье: 2 «Паденье. Замороженный рассвет. Движенье, остановленное в фильме. В разреженном пространстве – струнный свет, застывший на завесе пыли. Пыль памяти. Июня бормотанье, что худшее в разлуке – возвращенье к тому, что не случится, потому, что не сбылось, но продолжает жить воспоминаньем. Забытое осело слоем пыли. Лишь отголоски запаха сирени да в зеркалах мелькающие тени давно пропавших лиц. На тёмных полках книги видят сны о лесе. Ты изредка дотянешься до них, оставив пустоту в качающемся кресле. В тот час виднa слюда прозрачных лун, оттенки покаянья в сонных окнах. Пробравшись сквозь окрестные сады, прошелестев в пустом закрытом доме, где по углам воспоминанья глохнут, ты видишь прошлого безлиственные купы. Орешник свет струит на изумрудный купол, висящий меж прудом и старою скамьёй, где ты порой сидел устало. Дождь напевает песню птиц, ту, что давно молчаньем стала». 3 Я это знал десятого апреля, взойдя на хладный трап «Аэрофлота». Я думал, что мне больше не видать её лесов, полей и рек мазутных, её озёр глухопохмельных утром, где самый крепкий в мире коли-титр. Я думал, может быть, я и сойду на лётное обугленное поле туристом в ярко-клетчатых штанах — обычный идиот-американец. И перепутав Третьяковку с Русским, и побродив по набережной Мойки, родных могил, конечно, не найду. Пройду по Пироговке, упаду на тот асфальт, где мы в футбол играли. Теперь там мрачный Фрейда институт у той пельменной, где психоанализ практиковали мы на девках наших. Они, крутя динамо, не давали, не понимая, что нас лучше нет. Теперь, три с половиной жизни после, сижу в кафе на ряженом Арбате, и слушаю Охотный звукоряд, и думаю: зачем я здесь сижу? Я знал: это ошибка – возвращаться к засохшим сотам восковой фигурой, храня в глазах потусторонний дым. А подойдёшь поближе – он густеет и, постепенно превращаясь в слепок, становится глазницами у сфинкса, что навсегда притягивают взгляд. Наверное, долги за детство платят, в который раз бессмертно выходя в московское заснеженное поле, и каждый раз на сквере превращаясь в седого купидона-пионера (с комком у бледно-гипсового горла), сжимающего вместо горна лук. Я ждал тебя в условленном метро (что означало разрушенье дома) под циферблатом с ликом Фаренгейта, навечно перепутав города. О, только бы дождаться, ждать до лета, чтобы потом нам вместе затеряться хоть в Аризоне, в Юте, навсегда. Но поздно, холодно. Да и рукой подать до той зимы: декабрь по Фаренгейту, озноб по Цельсию, заботы по-английски, советы доброхотов – лепет детский, а в снах – чудесных слов не разобрать. * * *
Услышав голос тихий и глухой, остановлюсь с протянутой рукой, сжимая прошлогоднюю газету. Снег падает по направленью к лету и замирает где-то за рекой. Гудок оттуда хриплый и глухой всё тянется без эха, без ответа. Я в сумерках ищу источник света за городской невидимой чертой, давно уже от стаи той отсталый. Слетает незаметно снег усталый. Его ловлю я ртом, и, застегнув пальто, гляжу в незамерзающие лужи, гордясь лишь мне заметной красотой, и радуюсь: могло бы быть и хуже. И странно, что оставлена была за рубежом осеннего стекла рукой рассеянной полоска этой суши. Москва
Это я ни к кому. Закрываю глаза и плыву в Карфаген моих зим, где посыпаны солью дворы, где татары живут с незапамятно-мутной поры и где в пять пополудни давно уж не видно ни зги. Жёлтый булочной свет на сугроба холодной муке, и в кромешности труб блеск летит по незримой реке. Там вглухую играли у сытных парных кабаков. А теперь ты стоишь у трамвайных бессмертных кругов. Ты стоишь у прудов, на закраинах дуг голубых, на старинном снегу. Говоришь ты, но голос твой тих. Я тебя не встречал ни с друзьями, ни в школьных дворах. Лишь порой на семейных обрамленных фото, что стоят на комодах в теперь опустевших домах. Там, где шарят впотьмах звёзды, фары машин в тишине и при ясной погоде. Я тебя узнаю. Закрываю глаза и плыву, абонент всех сетей, по бездомной теперь Божедомке. Ты меня не ищи ни по спискам, ни в ликах витрин. Я живу далеко, у какой-то невидимой кромки. Родная речь
И снова я ушёл в родную речь: «Сыр», «Хлеб», «Оргтехника», Кинотеатр «Керчь». Туда, где жизнь свернулась на краю, там, где конечная, где я тебя люблю. Где я стою на ветреном углу с брюнеткой ветреной, товароведом Женей, что ведает неведомый товар, с романом Шелдона. Короче говоря, другая эра. Странные картины застыли в павильонах февраля. Чужие имена, дойдя до половины, вдруг замерзают. Гулкая земля звенит. И ржавая имперская заря трепещет вымпелом над очередью длинной. Но сделай шаг, и наполняет грудь гарь честности на пушкинских снегах, что светятся по далям околотка, и пригородный лес рисунком лёгким плывёт в окне автобусной зимы. Грохочет дверь. Закончена посадка, и глохнущие близких голоса едва ли различимы, далеки. Родная речь из тьмы и тьмы, и тьмы за слюдяным стеклом в утробно-донном льду, где тщетное тепло моей руки уже не оставляет отпечатка. Непереводимое
Ждут, чифирят, канают, доят, стебают, пробуют на зуб, за зоб, мозги друг другу моют, жалеют, плачут и зовут. Базлают, льют, лабают, бдят, ждут, осаждают дверь лабаза, берут на понт, живьём едят, честят, зелёнкой жгут заразу. Ждут на перронах, мразь жуют, морочат, прочат – жив покуда, дымят, смолят, раза дают, ждут керосина, лета, чуда. Тончают, ждут, рука руку моет, на уши вешают лапшу, прут, заправляют, пьют и кроют, рвут антифризом, стригут паршу. Закосят, заметут и ждут, снуют, кусают, выжирают, дают потянуть, шкуру дерут, отлив, дрочат возле сарая. Сыреют, греют, ждут и жгут, подмётки режут и балдеют, потом годят и ни гугу, потом жалеют о содеян — ном. Тепло. Висит осенний свет, и стылый пласт листвы и тлена застыл в саду. И ты, присев на полусгнившее полено, вдруг вспомнишь, как прекраснее азалии ждала нас жизнь с цветами на вокзале. Анатомия любви
Вен венок, «Медуза горгона», arbor vitae, борозд корона, древовидная вязь мозжечка. По височной кости читая, за преградой, за чудным барьером, в веществе горделиво-сером две мечты лежат, как чета. Сухожилий бережны пяльца, и нанизаны нежно пальцы, и затопленный сердца склеп, шеи ствол с кольцеваньем лет. Помнишь, в детстве покои мумий, сто костей известковых в сумме, где солей сероватый след. Сочащиеся грозди почек, средоточие мочеточников и седалищный разворот, перистальтики юркий крот. Замечательно ниспадая, лабиринты переплетает в глубине слоистых пород. Кровяная сизая окись, слизистый купорос и пасынок волос, в темноте отсидевший срок. Фавна витиеватый рог, замерший, как усталый мальчик, всё бегущий во сне на даче: голенаст и членистоног. И змеящийся эпителий, пока тело лежит в постели, неустанно шуршит в ночи. Только тень на стене молчит. И кто знает, что с нею будет, когда шум случайный разбудит и душа во сне закричит. Конец столетия
Всё ярче листва на закате столетья, и странно, по-прежнему время вращать времена не устало, как карусель в цепенеющем парке перед закрытьем в час, когда тени сдувает с холодных скамеек безжалостный ветер. Костры разожгли на углах, пешеходы подходят, и незнакомцы глядят в тебя пустыми глазами, как боги в музее. К счастью, пивные открыты, а в глуши не закрыты ларьки, далеко посевная, и три одичавших души согревает бутылка. Поют пролетарии песни последнего боя, но пива навалом, свалило начальство, и спорить уж не о чем больше. С праздником! Нас пригласили, отметь этот день, дорогая. Может быть, это последняя встреча. Кто знает? Двойник
Я жизнь свою провёл в борьбе с тобой с тех пор, когда стоял на мостовой в морозном паре у родных парадных. Теперь опять с повинной головой я слушаю, что шепчет соглядатай. Но, Боже мой, на то ответа нет. И только сон, когда плывёт рассвет, мне уши затыкает мёртвой ватой. Прости меня, я не желаю зла. Но тычется дурная голова в пустые руки, что не держат книгу. И, падая во тьму, воздушные слова, как блики, в никуда бегут по свету. И мой ровесник, собеседник мой, сидит передо мной, задумчиво-седой, молчит и курит, старый неврастеник. Хранит посулы телефон немой. Там был и третий, безупречный, но и мной, и им остался незамечен и ускользнул полупрозрачной тенью. Июнь в Москве
Пока ещё хоть местность узнаёт вечнолетящим пухом. Да анонимно поезд позовёт знакомо-донным гудом. И это даже и не тот же звук, а слепок того звука, сгусток. Знакомо дышит предвечерний луг. Всё остальное пусто. Так зверь на память запаха идёт, не напрягая слуха. Я позабыл, как звонок небосвод, когда так тихо, сухо. Почти неузнаваем ближний лес: оскалы вилл средь сосен, но — суглинок, супесь и электрички дробный гон в ущелья безымянных улиц, где глаз не узнаёт проулков стык. Мёртв низких окон фосфор. И всё это исчезло за год, вмиг. Почти неразличимый материк, где только пух да запах дачных сосен. * * *
Ситуация грустная, моя дорогая. Воздух распадается на хладные глыбы. Мы в них живём, оберегая — каждый своё, я, например – губы. Сколько лет я шепчу, прошу слова. Мы с жизнью всю жизнь говорим о разном. Я не прихожусь ко двору и каждый раз снова ищу полосу жизни, за которой – бездна. Но и к бездне глаз привыкает устало. Там что-то знакомое движется и мерцает: мешки, головные уборы, без конца и края тоска-пересадка, толчея вокзала. * * *
По поводу ситуации, моя дорогая. Она, по-прежнему, грустная, по меньшей мере. Теряешь одну, приходит другая. Но каждый сам, в одиночку, боится своей потери. Что такое потеря? Поиски дома, пустое место в груди субъекта. Правоверные за меня справляют субботу, где угодно, а я, молодея, ношу по гостям грудную клетку. Как стареет женщина? Память о боли, крик: Филипп! – в окно, в горящую бездну. Забота о пыли. Мужчина стареет, как волк в диком поле, ища реку родную. Потом на пределе — видит душу свою, как маяк в тумане, плывущий, зримый, недостижимый. Корабль жизни проходит мимо в мерцающем караване, и на борту неразборчиво имя. Что же остаётся? Глоток свободы. Приятие неизбежного счёта, счета, заботы, вечерняя почта. О чём, Всевышний? Дожить до субботы, До Рош Хашана, до Эрец — и там залечь ночью. Камень стынет медленно. Звёзды хрупки. Пахнет горящим вереском, мусором от Рамаллы, сухой кровью. Лежу один, поднимая к луне озябшие руки, своему покою не веря. И на меня, тихо старея, глядят удивлённо масличные деревья, так и не узнав, что они деревья. Сверстники
Что нас связывало? Трудно сейчас сказать. Наверное, некуда было деться. Под ногами плыл и дымился июльский асфальт. Уезжая, я так и не сумел проститься. Кто он был: школьный друг, собутыльник, соперник? Помню какой-то горчичный районный клуб, пыльный ветер, сдувавший пивную пену с потрескавшихся лихорадящих губ. Где он теперь, постоялец дурного сна? Когда рассветает – остывает моя тревога. Ещё была неизбежная, незабываемая – она — на дне моего високосного года. Говорили: нас трое! Распутицы жизни сплели и разъяли прозрачные узы. Весть обо мне потеряна на середине, да и они растаяли в переименованных городах несуществующего Союза. И вот я гляжу сквозь веки и прошу: усни. Только там до утра и возможны встречи. Когда клочья полицейской сирены висят во сне на ветке сирени у истока ночи. Возвращение
В этом городе бесполезны слова — всё там названо. Вспять привычно направленная река, свет её газовый. На промокшей извёстке граффити дворов, вонь подъезда. Без названья бездонного счастья покров, где мы вместе. Это маятник жизни, двуствольность судьбы, зазеркальность. Вот и нам навсегда суждено полюбить нереальность и несбыточность возвращенья в фантомную, чудную, чадную боль без возврата у трамвайных путей, у вокзальных ларьков, где двукратно покидаю себя, на вагонном окне повисаю химерой, под глоток, перестук, под гарь полосы, под Глиэра. Это место такое, что если глотнёшь воздух встречный, он сочится потом всю жизнь из души речью. Ботанический сад
И снег, скользящий по листам агавы, и дрожь мимоз, и мыслящий тростник ещё не рождены, и до весны — Москва на выдохе. В плену прозрачной лавы старинный сад. У дальних парников в снегу зимуют очертанья лилий. Сеть проводов на высоте легка, и бабочки ещё не появились. Растений чудных перечень течёт из рукавичной кутанности ранней. Тропических цветов зияют раны. Антуриума ярко-красный рот всё тянется к аглаонеме нежной, коснувшись алламанды на лету, но тоньше всех дендробиум прелестный, и чист простой пафиопедилюм. А обоюдоострых лелий стебли с пятиконечниками розоватых тайн обручены с бегонией Беттина, Беттина Ротшильд, не «semperflorens». Я вижу, как выходит в тихий сад мисс Томпсон бросить взгляд на клеродендрон, давно уже политый дядей Томом, с росой, крупнеющей на глянцевитом лбу. В то время как (лишь пушка зоревая), полковник Уилкс в хрустящем белом шлеме внизу акалифу ласкает жёлтым пальцем. Мы прятались в тропических лесах ховеи Бельмора, вдыхая безумный женский аромат гоффмании двуцветной. Акокантера пышная, пилея, фиттония серебряножильчатая, пиррейма Лоддигеза, эониум, элизиум, Эол. Кончалось всё агавой, бересклетом, японским садом с ярко-синим небом, эхмеей Вайлбаха и строгим молочаем. Вот перечень цветов. Фонарь и ночь. Шагает он, диктующий с листа. Она – у «ундервуда» с папиросой. Мороз, косые тени, полусон. Снег тянется на свет и липнет. В заснеженной, простуженной Москве латинский перечень торжественных имён и запах эвкалипта. Иерусалим
Колючий полдень. Преющий базар. И облако на бреющем полёте над городом — как талисман галута. Автобусный вокзал — разбухший лазарет времён осады Яффы. Пыль. Гумилёва лик, мираж в жаре растаял, жить устав. Росою к ночи бисер на холмах. У входа в город – смена караула. На кедах – двух тысячелетний прах. Провалы дышат сыростью и гулом. Непоправимы образы и вечны. В известняке – квадрат окна: там юный мой отец в Йешиве вечером один застыл над книгой до утра. За каждой дверью — дремлющая бездна, прикрытая восточным покрывалом. Как декорация — всё бесконечно близко: Крым, Иордания, горизонтальный месяц. Я вышел из кафе, из-под навеса, но бабушки лицо в толпе пропало. * * *
Так и болтаешься между TV и компьютером: Хоть шаром покати, хоть Шароном. С полуночи знаешь, что случится утром. Вчерашний вечер прошёл бескровно. Только солнце село в пустыню сухой крови. Мёртвое море спокойно, как в провинции «Лебединое озеро». Тени, как патрули, тают по двое. И вся земля – это точка зеро. Расстегни ворот, загори, помолодей, умойся. Прохладны холмы Иерусалима утром. Там сквозные, резкие, быстрые грозы обмоют красные черепичные крыши и без тебя обойдутся. Кому там нужны твои карма и сутра? К вечеру маятник ужаса застынет в стекле безразличия. Заботы затоном затягивают под надкостницу. Жизнь-то одна, и она – неизбежная. Вот она, жизнь твоя – места имение личное. Только крики чужих детей висят гроздью на переносице. Пересадка
Фото: взорванный Франкфурт на фоне аквариума пивной, чёрно-белое фото на новом могильном камне. Сегодня небо – остановленное дно, но без В-52 в зоне разорванного заката. Я здесь – только тень. Случайная остановка. Пересадка на пути из прошлого в послезавтра. От семейного древа остались только листья писем, стены без теней да заросшая лавка. Послезавтра сулит покойную волю. Tолько я не верю в его посулы. Здесь всё ещё дышит дымное поле. Тут небо обычно – облачный бархат. Мы здесь были недолго. Чёрной точкой на белом. Чёрно-белое фото: взорванный Франкфурт. Рождественские стихи
От Вифлеема к лазарету конвой прошёл до поселенья. Погас кремнистый путь. Вдали горит звезда Давида. Безводным инеем наутро соль на поверхности земли. В долине – дым. Мангал горит. Радар с ракетой говорит. Гниение на дне пещеры, там сера адская дымит. И шпиль в бездомности безмерной стоит столпом, как символ веры. Подходит праздник. Пёстр базар. Поп раздувает самовар. Кто обнимает тротуар, кто из кувшина вино тянет. Мерцает жёлтая звезда, и не смолкает никогда струна в божественном диване. Под слоем вечной маеты: менял и клерков, пестроты, соборов, гомона и звона в туманной гавани костры всю ночь горят. Из пустоты гудит норд-ост. Потом с утра дымятся башни Вавилона. Утром
В тихой заводи получаса чуть плеснуло судьбы весло. В полусонном глазу небесном стынет медленный самолёт. Пограничное пробуждение, скрытый сумрачный перелёт. Если свыкнуться с полусветом, слышно – кто-то тебя зовёт. Утро белое или серое, словно известь родильных палат. Незнакомая женщина Вера тихим голосом говорит. Отвечает Надежда, а может, Руфь вздыхает, на миг ожив. С фотографии чёрно-белой улыбается Суламифь. * * *
Близкое небо Вермонта. Тучи, идущие низко, за линию горизонта, за ледяные карнизы, за тонущие вершины в остановившейся дали. Фермы, часовни, лощины, плотины в синеющей стали. День, погасая стынет. Тянется тень сегодня. Снег на ладони сына, тающий дар Господний. 31 декабря 1993 Дорога номер один
Складская, слободская и пакгаузная, фабрично-выморочная, мазутно-газолиновая, обызвествленная артерия от ржавых Аппалачей сквозь бифуркацию тоски в бескровный тлен пустых мотелей и далее везде: в зелёный водоём бегущих крон, ночных радиоволн уснувшей Атлантиды, где в обмороке улиц – фосфор бессонницы, невидимых и днём перемещённых лиц. Январь в Нью-Йорке
Ветер стих. Зайди за угол, передохни. Отпускает в груди. Вверху загорается уголь. Боль стихает. Всё одно, куда ни гляди. На закате: Луга, Бостон, Барт, Анн-Арбор, Калуга. Дым ложится в затихший окопный Гудзон, скрывая конечную сущность парома. Запретить бы совсем, сейчас как пойдут по низам… Все теперь мастера в ремесле покидания дома. Размозжи мою мысль, мою речь, эту грусть на волокна, частицы, впусти в этот город, как влажность. В общем шуме не слышно, кого назовут, да теперь и неважно. Лучше бы помолчать, когда нету и слов, слушать тающий шопот угасания пепла. Когда смотришь подолгу, Свобода подъемлет весло и Манхэттен плывёт в пионерское лето. Всё смешалось, разъято, позволено, разрешено. И ползёт, как безвкусный озон, безопасная зона. Все в прострелах мосты под ничейной луной, и дичает ландшафт без тени на полгоризонта. Уездные заметки
Это такое время, когда видишь своё дыханье. Время, когда незаметно вечернее освещенье падает в тёмную нишу на платформу с часами, ставшими в полшестого, когда прошлое слышно — выйти и подышать. Там гештальт пассажиров не по Юнгу и Фрейду, химеры Перова и Босха на жжёном льду с мочевиной, и станционный штакетник надвое режет пейзаж. Мы проходим по шпалам к чёрному ящику почты и посылаем письма силуэтам о снах. Псы у бездонной лужи терзают бессмертную кошку. Прогулка становится драмой, крестным путём к киоску. Вечна тоска уезда. Холодновато, гулко. Отсвет Москвы за лесом от нас уплывает утром. * * *
Летопись вздоха — глухой разговор: вяжется незаметный узор, зреет неизмеримое зренье. Мягко шуршит оседающий кров. Спящею кошкой прошлое дышит. Если прислушаешься – услышишь тихий янтарь застывающих слов. * * *
Телефонный звонок из зиянья забвенья, где всё по-прежнему: трубка, чёрно-белое фото, обрезки ногтей, недочитанных книг вереница театром теней. Те же стены, с другими обоями, — обман зренья и света. Номера на обоях – коридорная азбука детства, чужого ремонта жирный розовый след. Блики лампы, гранит пресс-папье, твой бессмертный янтарь, Грин и Диккенс на полке, и кастрюля укутана в клетчатый плед. Я из школы пришёл, левая ноет рука — потерялась перчатка. В конце имени скачет «й». Зазвонил телефон – но и звук превращается в лёд. Фото
Пейзаж живёт на дне пейзажа. Как ожидание – внутри. Ты точно ларчик отвори. Оттуда вылетает дважды их отражением в окне вдруг увеличенная в три раза – птичка, как надежда, (на дне мерцающем Куинджи) запечатлённая внутри. Подводное плавание
Я значительно усовершенствовал технику и научился нырять глубже. Теперь я могу достигать дна и проводить больше времени с его обитателями. Я чувствую рассеянные холодные прикосновения беспозвоночных. Большие рыбы медленно подплывают и заглядывают мне в глаза. Мне страшно и подумать, что там, за этим взглядом. Кончается кислород, и мне становится одиноко. Солнечные лучи растворяются в водных сумерках, и только донный натюрморт: раздавленная пивная банка, использованный презерватив, стреляная гильза — напоминают мне о доме. Я отталкиваюсь и плыву наверх, возвращаясь в сон. * * *
Брожу по местам преступления и, как Ходасевич, дышу: свободно, весенне-осенне. И как сумасшедший всё жду, что что-нибудь да случится. Летящая, словно взор, случайно-прекрасная птица прокаркает свой приговор — до боли знакомого неба. Объявит, и я побреду от мест, где любили, налево, к заливу, к закатному льду. * * *
Дальнее дыхание весны, облака невидимый полёт. Ночью электронный лёт звезды ищет свой эфирный антипод. И пока молчанье долготы отражает падающий снег, площади полночные пусты: треск реле да блеск ночных планет. Некогда в воронежских лесах я один лежал – гуд проводов в нищем поле говорил судьбой. В сумрачных низинах таял страх. И теперь, когда седой глагол выдаёт, как шубы, реквизит, воздух, пролетевший дальний луг, тихо из отверстия сквозит. Бессловесен мертвенный экран. Отсветы мерцают стороной. Но, как довоенная, с утра — сукровица снежная весной. Селище-уголь
Селище-Уголь – это городок, верней, посёлок городского типа. Как все они – глухая слобода или курган надежды пятилеток. Урочище когтистое в лесах, торжок среди речных маршрутов, отрезанный от мира на треть года. С тридцатых – корпуса в три этажа, уборная на всех без переборок, остатки толя, жесть и остов пса у края мокрой известковой ямы. Прилавки рынка, выцветший кумач фабрично-слободского изолята в дремучем логове калининских лесов. Там с бабушкой и дедом я провёл своё восьмое памятное лето — рождённый недалёко чужеземец среди туземных северных племён. Как хорошо, спокойно и беспечно, поужинав втроём картошкой с луком, спуститься тихо одному к реке и молотком рубить в карьере мелком податливый, слоистый известняк. Закат ложился в берендеев лес, погасшая река дышала с нами альвеолами тысячи озёр, не ведая начала и конца. Мой дед сидел у керосинки в кухне, глядел в закат и был смиренен, а впрочем, что тогда им оставалось? — трофейный подстаканник, Киплинг, трубка. Вокруг была вода, плотина, рыба, уже почти безжизненная шахта, здравпункт, контора в церкви и кино, откуда рокот «Сталинградской битвы», по воскресеньям сотрясавший воздух, бесшумно падал на надречный холм, на дот, где надпись «RAUCHEN VERBOTEN»[1] предупреждала белок и вальдшнепов и лешего, оглохшего от шума времени, что в секторе КZ запрещено дышать эрзацным дымом. Мы собирали ягоды, грибы внутри кругов смертельной обороны, и топь доисторического леса хранила сталь всех сверхурочных смен. Мне снился мост с разрывами и дымом, и дед мой, окружённый в сером доме на дальнем берегу, и бабушка зовёт, и он дошёл до нас и просит чаю. Мы снова были вместе, и теперь я знаю: всё уже неважно. А прожитое после – отвлеченье от главного: сидения на кухне в чудесном ожиданье у окна — когда закат зажжёт через минуту прохладную чернеющую бездну. Ещё я помню наш отъезд, рабочих у бора в ожидании трёхтонки. До станции примерно три часа. В последний раз я видел эту воду чешуйчатых озёр и в тёмном небе текучий конус дальних диких уток, ушедших безвозвратно тенью судеб в бездонное отверстие луны. * * *
Л. Г. Бытиё – тихий люкс нежилого отеля над скелетом вокзала. Долгий транзит у голландской, индейской реки. То, что сегодня не досказала, долетит — продолженьем руки, указаньем на временный выход из безумья, квадратного ночью. Я вот всё думал, что это лишь выдох. А это – жизнь, как и есть она, впрочем, где всё по крошкам: табак, хлеб и мелочь — на безличной поверхности быта. Как ни прикидывай – не получилось. Но выясняется: ты не убита. Ты лежишь на краю тёплой бездны, названной – одиночеством ночью. Или покоем? Судить бесполезно. Каждый себя доживает заочно. Так вот и я; оживая помалу, впрок берегу затвердевшую данность. Мёртво губами шепчу все условия и прижимаю к себе одеяло. Прогулка по родному городу
Я засыпал под угасанье гимна, когда окно в глубоководном, зимнем, начертанном свеченье фонаря тонуло в завихренье февраля, и за Кольцом остывшая заря недвижимо плыла в вокзальном дыме. У трёх вокзалов, у трамвайных линий коростой покрывал чернильный иней у тени Косарева грудь и козырёк, лахудру пьяную и Ленина висок, суконного прохожего мешок, транзитного, из Харькова в Калинин. Свечение вечерних позолот, усталого стройбата дальний мат. Шальной таксист под мёртвым светофором. В его кабине фауна и флора, бычки и водка для ночного спора. Час ночи. Перекрытый переход. Охряный ряд казарменно – петровский: Лефортово, Девичье, Склифософский, на Сухаревской в будке – постовой, внизу под ним алкаш на мостовой с профузным матом, с болью грыжевой в снегу солёном ждёт транспортировки в кишащий сумрак городских больниц. Травмпункт, барокко, в голубях карниз, сортир прокуренный с обрывками «Вечерки», где в душегубке хлорного угара сукровица ночного разговора, под гаснущие вопли рожениц. Гниющее нутро больших палат, безжизненный анабиозный сад, сугроб, прожжённый щелочным раствором, забросанный карбидом, беломором, у бани столб синеющего пара висит, не в силах тронуться в полёт. Торжественная морга тишина! Соль, сахар, яйца, спирт, чаёк. Луна взирает тускло в стрельчатость часовни, и бой часов застыл старинно-ровный. Здесь, в вековой листве, у самой кромки ложится тихо благодать на нас с прозектором, бессмертным диагностом, лелеющим на цинковом подносе старинную кунсткамеру хвороб: испанка, шанкр, скрофула, аорт шагреневость, рахит, сап, гумма, зоб и мягкие, слоящиеся кости. Потом вдоль Самотёки в донных трубах: Цветной бульвар, палатка «Субпродукты», по Сретенке – кинотеатр «Уран», «Комиссионный», над Донским тяжёлый дым, трамвай, ломбард, тюрьма, «Узбекистан». Прогульщика божественное утро. Квадратная кирпичность старых школ. Сардельки, горн, фамилии на «Л», и тригонометрическая пытка, гипотенуза, катет, тёмным утром сухие пальцы логики событий, бессмысленно ломающие мел. Ступеньки, уголь, школьный задний двор, сыр «Новость», «Старка», лето, комсомол, кусты, где отметелили Косого и где сломали целку Карасёвой, площадка с сеткой, где я как-то слева забил через просвет свой лучший гол. Бездомный свет заброшенных квартир. Давно закрылась медленная дверь, ведущая в страну зеркал разбитых. Старуха с неводом, старик с её корытом. Всё пусто, гулко, настежь всё открыто под выцветшим плакатом «Миру – Мир!» * * *
Мне хотелось узнать, почём треска, и хотелось узнать, почему тоска. А в ушах гудит: «Говорит Москва, и в судьбе твоей не видать ни зги». Так в тумане невидим нам мыс Трески. Мне хотелось узнать, почём коньяк, а внутренний голос говорит: «Мудак, пей коньяк, водяру ли, “Абсолют” вечерами, по барам ли, поутру — всё равно превратишься потом в золу». Я ему отвечаю: «Ты сам мудак, рыбой в небе летит судьба! И я знаю, что выхода не найти, так хоть с другом выпить нам по пути и, простившись, надеть пальто и уйти». «Не уйдёшь далеко через редкий лес, где начало, там тебе и конец. Так нечистая сила ведёт в лесу, словно нас по Садовому по кольцу, и под рёбра толкает носатый бес». Там, я вижу, повсюду горят огни, по сугробам текут голубые дни и вдали, у палатки, стоит она. И мы с ней остаёмся совсем одни, то есть я один и она одна. * * *
На чужом полуострове сердце спокойнее дышит. Там лежишь, как на дне, и себя только слышишь. День проходит, как пасынок ночи, как боль по погоде. Ты приходишь, стоишь, словно звук Пастернака на мёрзлом пороге. Не понять, не остыть, нe оставить: откуда всё это берётся? Это сердце, напившись прибоя, медлительно бьётся. Память вьётся плющом по чужому фронтону, по фронтону голландско-кирпичного дома, тщетно в мире ища очертания дома. Слышен шорох плавней Каролины, дыханье прибоя. Постоишь на пороге и снова сливаешься с морем. С морем в зоне воронки, опасно напрягшeйся ливнем. Ожиданье напрасно, но жизнь — oжиданье, и в нём нарастает загадочный гуд, как в детской трубе водосточной. Так прощаются с детством всю жизнь. Но и это – заочно. Сентябрь в Нью-Йорке
Опадают пепельные лица oсенью в Нью-Йорке. Асбестовое солнце не гаснет ни днём, ни ночью. Многоглазая рыба на суше — взорванный остров. Крыш чешуя зарастает цветами. В гуде сирен — безответное небо. Сумерек астма — в аспидном кратере порта. Люди бредут на пожар. Рыбы плывут – где поглубже. Парки пусты на рассвете, и только колеблемо ветром нежное поле проросших под утро сердец. 2001 Шереметьево
Так широка страна моя родная, что залегла тревога в сердце мглистом, транзитна, многолика и легка. Тверская вспыхивает и погасает, такая разная – военная, морская — и истекает в мёрзлые поля. Там, где скелет немецкого мотоциклиста лежит, как экспонат ВДНХ. За ним молчит ничейная земля, в аэродромной гари светят бары, печальных сёл огни, КамАЗов фары, плывущие по грани февраля, туда, где нас уж нет. И слава Богу. Пройдя рентген, я выпью на дорогу с британским бизнесменом молодым. В последний раз взгляну на вечный дым нагого пограничного пейзажа, где к чёрно-белой утренней гуаши рассвет уже подмешивает синь. Дачное
Давай пройдёмся по садам надежды Елены, Ольги. Там, где были прежде. Туда, где ждёт в траве велосипед. Где даже тени тянутся на свет, опережая ветви. Где за малиной потный огород сам по себе загадочно растёт. Забытый мяч подслушивает сонно, как кто-то там топочет воспалённо в смородине: Лариса не даёт. Где рыжий кот на жертвенную клумбу несёт души мышиной бренный прах по вороху газет у гамака и чуткой лапой трогает слегка в газетной рамке Патриса Лумумбу. Плывёт с небес похолодевший свет, предметам на лету давая форму. Электропоезд тянется в Москву, тревожа паутину и листву осины праздной у пустой платформы. Овощная база
Гниль овощехранилищ. Грузовик на чёрном льду нетронутой дороги. Солдат у крана просит закурить, недавно рассвело. Kомки ворон последнего призыва застыли на провисших проводах. Зима стоит на мёртвом поле в простом платке среди кочнов капусты. Две колеи (в одной из них ботинок) ведут на свалку, в глинистый овраг. Вдоль длинного бетонного забора меридиан электропередач гудит бездонно. Пар изо рта пролитым молоком вверх утекает, в полое пространство. Ноябрь. В аптеку
Умирал сосед по дому: м. рождения – Даугавпилс, г. рождения – четвертый. Посылать за смертью «скорую»! Я бегу в аптеку – вниз. Кислородная подушка, запах камфоры и свечи. «Может, что-то съел на ужин?» «У кого-нибудь есть спички?!» Гимн заканчивает вечер. За окном слезам не верят, только снегу. Материк недвижим, от пепла серый. Или от небесной пыли. И одна звезда горит. Станция метро закрыта. С непокрытой головой, в форме статуя у входа, невзирая на погоду, шлёт колонны на убой. Там по мокрой мостовой, по Кольцу вели когда-то немцев пленных поутру в глинистый, бездонный кратер строить дом, где ПТУ, где дежурная аптека пахнет йодом и судьбой, где в апреле пахнет снегом, и на перекрёстке века замерзает постовой. * * *
Смеркается. Совсем стемнело. Долина жизни как пейзаж Куинджи. Луна покрыла местность чёрным мелом. Не видно флоры, фауны не слышно. Рыбки уснули в саду, птички заснули в пруду. Страшно без джина и тоника грешникам в скучном аду. A четырём алкоголикам — славно в Нескучном саду. Я и сам в таком же положении. Скушно, девушки! Где же вы, светлые? Детства слепое телодвижение перетекает в забвение нежное, с давнего Севера в сторону южную. Там вечерами течёт чаепитие. Я уже шаг этот сделал последний. Это такие места, где пришельцы, прошелестев сквозь пальцы событий, из-за стола исчезают бесследно. * * *
Я – пейзаж после битвы в стране, оставленной утром, где проходят войска в пыли пяти континентов. Стекленеет листва. На ветвях – воздушные змеи и ленты. Воздушные замки – в снегу до второго пришествия лета. Я – судьба пересохших ручьев, подлесков, бездонных оврагов, поселений, где ходят к могилам врагов. Чёрный ветер полуночи шелестит улетевшей бумагой неотправленных писем. Светлый ветер забвенья играет травою на стыках железных дорог в глуши городов. Пахнет гарью, сиренью, железом и солидолом. Безногий посыльный за пазухой греет письмо. Я смотрю на карту метро, как антрополог близоруко и долго глядит на скелет в берлоге лаборатории, не слыша посыльного, что стучит третий век в слюдяное окно. Здесь темнеет к утру, и я наконец засыпаю. Снится женской души сквозная летящая ткань. Я – пейзаж после битвы в стране, где снег выпадает лишь к маю и где на воскресенье выпадает последний наш день. Долина Дуная
По этим городам проходит полоса не отчуждения, но отреченья. Разреженная гарь в осеннем небе за медленной рекой плывёт на север. Темнеет рано, и октябрь бесшумно сжигает виноградники в долине, где торжествует осень Нибелунгов. Под лёгкой пеной плещущей сонаты смертельно тлеет слой пивного сусла. Осела гарь, невидима и вечна. Гнилые зубы одиноких башен оскалом возвещают о победе, и тени смотрят из сырых провалов. А мы, как соглядатаи, следим из маленькой таверны, что напротив, за толпами туристов из центральных, холодных, аккуратных, чистых штатов, что в клетчатых штанах бредут по замкам, торчащим, как значки на крупной карте по радиальной зоне разворота гвардейских дымных танковых дивизий, рассеянной по городам и весям, давно бездомной Южной группы войск. Майами
Пластик пальм. Арт-деко тарелки неба. Зубчатый берег, расчерченный в перископе подлодки. Это – субтропики, волновое безумье прибоя. В белых штанах джентльмены удачи встречаются редко, всё больше на яхтах. Изжога курортного сброда, биваки ортодоксов у хлорной лагуны бассейна. Сколько уже поколений бредут из Египта? В прохладных стерильных коробках гнездятся колена. «Радио Марти» трубит в свои ржавые трубы, но ароматны «Кохиба», «Корона», вообще контрабанда. Татуированы торсы, проколоты губы, но вечерами в Майами, как на Мид-Весте, безлюдно. Всюду растут метастазы торговых империй, и доживают свой век хиппари и жертвы фашизма, голуби спида воркуют, потеют хасиды, спят на верандах с погасшей сигарой солдаты Батисты. Над Гуантанамо невероятна погода, там истекает голодным желаньем Гавана. А на Ки-Вест по-испански болтает команда. В этих искрящихся водах, в дали океана без предупрежденья огонь открывает береговая охрана. Северный Мэйн
За Бангором длятся перегоны, как радиоволны, за границу. А оттуда пахнет хвойным лесом и эспрессо, и «Наполеоном». Пробегают к гибели олени. Голубика виснет, словно Кольский. Все плывёт на фоне бледно-синем — ткань мазков глубоких, но не резких. Брошенные лесоразработки, домик Легиона в паутине. Шоферюги пьют, как в Мончегорске, у костров – и поджигают шины. Tлен. В ничьих садах дичают души, глубина амбаров пахнет гнилью. Сыпятся бобровые плотины, и грохочет лесовоз всё реже. «Дизель», «Субмарины» и «Оружье»,[2] перекрёсток, лавка и шлагбаум. Дальше от дороги гул всё глуше, тише будет в доме деревянном. Выйдешь: осень с выдохом морозным. Чудится, что Фрост хрустит в лесу, бормочет. Даллас
Это было в городе одного убийства. Там дороги дышат густым мазутом. Парусина неба над чахлым лесом. Духота, как слизь, даже ранним утром. Безымянных прерий безмерна зона, и прогоркла почва, но нефтеносна. Из низин выдувает память, но виснут дыма обрывки на ржавых соснах. Далеко до Багдада, и звёзд не видно. Но ночами ясно, что после жизни так и будет. Угрюмо молчит Отчизна, и койоты рыщут по балкам гиблым. Только вдаль пролетят светляки на джипах, опалённые едким мескитным ветром. И зовёшь сам себя один до хрипа, но беззвучным криком на пару метров. Здесь оружье в чехлах готово к бою незабвенным правом свободных граждан на защиту дома и утоленье жажды и на небо, что нехотя служит кровом. Там я думал о дальнем, детском праве на потерю дома, на запах дыма, на дыханье ночью той, что слева, вдруг сказавшей моё, засыпая, имя. Футбольное
Валентину Бубукину,
бывшему капитану московского «Локомотива»
Осиротели поля в тишине удушающей лета. Кончились игры, и гулко оглохли трибуны. Всё исчезает: хот-доги, доходы, и слава к Богу летит на боинга блещущих крыльях. Камеры гаснут, пустеют поля из асфальта. Кубок футбола наполнила страшная крепость. В ней Марадона растаял в клубах эфедрина. Как далеко его бросила ты, Аргентина! Помню, когда-то я, маленький (горло в ангине), жадно следил в Подмосковье за летом в Стокгольме. Ни о стокгольмской постели, ни о «Красной пустыне» я и не знал, да и не было их и в помине. Юный Пеле комком сухожилий и крови шведам грозил, никогда не прощая ошибки. Но и тогда по трофейному радио слепо мы распознали рисунок его кольцеваний. Франц Бекенбауэр, Круиф и Чарльтон точнейший, мудрый Копа, Поркуян и тигр с Куры, Метревели. Ткань бытия истончается на заветном диване. Кончилось время игры, и экран в электронной метели. Что же мы здесь разорались на дальней окраине мира, в странной стране феминисток, стряпчих, бейсбола, — им не понять угловой и стремительный дриблинг. Имя твоё для них звучит полосканьем, Бубукин! Братья-болгары, вашу я стойкость восславлю. Не устоял перед вами железный германец. Сербы-коммандос стреляли по небу, покуда британец и галл смирно следили за ходом ристалищ. В этой стране мы – как орден, масонское братство. Что им молитва Ромарио после смертельного танца. А уж до конной милиции у стадиона «Динамо» им – как до лампочки в склепе родного подъезда. Помнишь, врывались с мячом мы со снежного поля выпить воды из-под крана, пьянея от тестостерона. Мы, повторяю, посланцы незримой державы. Кончилось время игры, и под рёв стадиона Баджио гордый упал в траву Пасадены! Чемпионат мира по футболу 1994 года Письмо от Нэнси
Моя жизнь протекает как обычно: заботы, поддержание очага, борьба со стихией. Жуки поели настурции, которые я бережно растила из семян. Пришло время сбора нападавших яблок. Они лежат вперемешку с замёрзшими мышиными тушками, добычей нашего кота. Сколько ни сгребай листву, земля становится жёлто-бурой к утру, будто никто тут никогда и не жил. Последнее время ветры вносят полный хаос, газон усыпан сломанными ветвями и похож на перекопанное кладбище деревьев. Холодная ранняя осень нагрянула, и теперь кажется, что мы проведём остаток жизни на дне истлевающего лиственного моря. Однако отъезд и побег от домашних забот никакого покоя не сулят: одевать детей, наскоро есть в придорожных кафетериях, переругиваться с мужем в машине по поводу семейного бюджета, сдерживать мочевой пузырь до последнего, съезжать с шоссе в незнакомые городки, спрашивать дорогу у местных жителей, заглядывать в их глаза, жалеть их за то, что у них такая жизнь, как и они, наверное, жалеют нас за нашу, лежать в ничьей постели в мотеле ночью с открытыми глазами, сквозь наглухо закрытые окна осязать запах стерильных поверхностей, мёртво-синего квадрата воды во дворе, слушать дыхание большой реки, несущей свои воды среди незримых тёмных холмов до самого конца, туда, где начинается бесконечность, где океан сливается с небом, тлеет восход и где не надо вставать утром и будить близких. Ночь
Часа в четыре, когда уснули мысли о налогах, о подвигах, о доблестях, о сексе, возникнут в предрассветных городах и в отдалённых весях и поплывут невидимые волны. Они пройдут по сумрачным хайвеям и разобьются, как школьниками битые бутылки, только бесшумно. Бомжи зашевелятся и захрипят на рваных одеялах. Патруль очнётся в дремлющей машине, коснётся рации и кобуры. В «колониальном» доме, третьем с краю, постройки девятнадцатого года она во сне вздохнёт и улыбнётся, протянет руку: три часа, а через три часа, когда Pink Floyd взорвёт эфир на середине длинного аккорда — она проснётся и подарит день ещё двум-трём привычным подопечным, озябшим за ночь. * * *
Отчаяние отходит слоями, кожурой печёного яблока. Вот тебе и семейная жизнь, оладьи, яблочный пирог, остывающий на скамье. Осень шелестит жестью. Пространство, разрезанное хайвеем, заваливается в Нью-Хемпшир. Дартмут – холодный кристалл — застыл посредине. Дитя неизвестное смотрит в свою жизнь из ниоткуда. А пока подайте алкашу на вечернее веселие. Верней, на заклание — подателю сего, того-сего, на трансатлантическом расстоянии. До первой метели, когда отчаяние завалит его всего. * * *
Я её знаю давно, ещё до первого выбора, до шапочного разбора. Родное, родина, родинка. Вот мой дом, вот моя родина: стрелка, развилка. Чай остывает. Моросит. Спаси, Господи, раба твоего ото всего. Ей-богу, это не я — это судьба, переодетая контролёром в вагоне. Следующая станция — Скоротово.